Первая страница
Наша команда
Контакты
О нас

    Главная страница


Виктор некрасов




страница4/10
Дата06.07.2018
Размер1.83 Mb.
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10

Андреевский спуск

Андреевский спуск – лучшая улица Киева. На мой взгляд. Крутая, извилистая, булыжная. И новых домов нет. Один только. А так – одно-двух­этаж­ные. Этот район города, говорят, не будут трогать. Так он и останется со своими заросшими оврагами, садами, буераками, с теряющимися в них деревянными лестницами, с прилепившимися к откосам оврагов домиками, голубятнями, верандами, с вьющимися граммофончиками, именуемыми здесь «кручеными панычами», с развешанными простынями и одеялами, с собаками, петухами. Над бывшими лавчонками, превратившимися теперь в нормальные «коммуналки», кое-где из-под облупившейся краски выглядывают еще старые надписи. Это Гончарные, Кожемяцкие, Дегтярные, когда-то район ремесленников...

Это и есть Киев прошлого, увы, минуемый альбомами, открытками, маршрутами туристских бюро, – напрасно, ох, как напрасно.

Если спуститься по Андреевскому спуску вниз и свернуть направо, попадешь на единственную, сохранившуюся на Подоле после пожара Покровскую улицу с Покровской церковью и Николой-Добрым, с уютными ампирными особнячками, которых становится все меньше и меньше. А свернешь налево – попадешь во Фроловский монастырь.

Это один из двух киевских женских монастырей. Очень чисто, прибрано, подметено, сияет новой краской. Монахини во всем черном, неприветливые, на тебя не глядящие. В церкви расписано все заново. Херувимы, серафимы, архангелы и очень, очень много румяных, благостных святых. На подмостях двое молодых ребят, измазанных краской, – не из художественного ли института?

Был когда-то в Киеве и мужской монастырь – Киево-Печерская лавра. Еще совсем недавно тебя водили по пещерам словоохотливые монахи, вступавшие в дискуссии с молодыми атеистами. В пещерах было темно и жутковато, освещалось все тонюсенькими восковыми свечками, которые ты приобрел у входа в пещеры. В пещерах покоились мощи святых отцов и великомучеников – Нестора Летописца, Ильи Муромца, святого Кукши. Под стеклом маленькие, ссохшиеся ручки.

Сейчас все это залито ярким электрическим светом. Вместо монахов – бойкие, незадерживающиеся экскурсоводы, над местами захоронений – таблички: «Кости молодого человека, приписываемые церковниками якобы св. Вирсановию». В специальном музее у входа в пещеры те же мумии и объяснения, почему они мумифицировались – в этих местах такая, мол, почва. И если и вас здесь захоронят, вы тоже сохранитесь на многие, многие годы.

Печерск – самая высокая часть города, Подол – самая низкая. В сильное половодье его даже заливает. В 1932 году вода дошла до самой Александровской улицы, и нас, студентов, освободили от занятий, чтобы что-то выкачивать. Разъезжая по затопленным улицам на хлюпающих плоскодонках, мы казались себе гондольерами на Канале-Гранде.

Подол – это свой особый мир. Как и все сейчас, он, конечно, нивелировался. О, Одесса уже не та Одесса, говорят старые одесситы. И Подол уже не тот Подол. Не те базары, не та торговля, не тот Днепр... Но все-таки здесь больше тельняшек, крабов, «морских волков». Здесь своя речь, свои повадки, свои обычаи. И, конечно же, именно поэтому здесь жил Куприн. Многое бы он здесь уже не узнал, но, наверное бы, пил пиво с Акимом Петровичем Меньшиковым, днепровским капитаном, умершим только в прошлом году на 108-м году жизни.

Да, Днепр уже не тот, нет плотов, снуют «ракеты», «кометы». А были плоты. Еще совсем недавно были. С будками, баграми, развешанным бельем, с лающими собаками, дымящимися над огнем котелками. С них прыгали, под них ныряли. Сейчас их нет. Плотины, шлюзы...

Подол в отличие от Старого города совсем плоский. Но за Житным базаром опять горы. Олеговская, например, или Мирная окунут вас опять в стихию двориков и садов. Здесь же старое Щекавицкое кладбище, запущенное, заброшенное, заросшее, покосившиеся кресты, тишина, покой и только где-то высоко в небе – жаворонок. По этим кладбищам, по этим улочкам только и бродить. Весной сирень, море сирени, заборы от нее валятся. Черемуха, жасмин... Не добрался сюда еще город со своими башнями и панельными домами.

Так, садами, садами, огородами по булыжной мостовой попадаем мы с вами на Лукьяновку. Лукьяновка... Вера Чибиряк... Дело Бейлиса...


Бабий Яр

Бабий Яр... Черные дни Киева.

Небольшой холмик цветов. Венки. Большие, маленькие, средние, просто букеты цветов. На венках ленты с надписями: «Отцу, матери, деду – от сыновей, дочери, внуков». «Детям, которым не суждено было стать взрослыми». «От евреев Свердловска». «Жертвам фашистских палачей». «Замученным в Бабьем Яру – от евреев Минска».

Под венками – его сейчас не видно – серый, гранитный камень. На нем написано, что здесь будет сооружен памятник. Вокруг лужайка – трава, елочки, березки, очень чисто, прибрано. За камнем роща, от камня к дороге – дорожка из бетонных плит, несколько ступенек, два столба с прожекторами.

Мимо, по асфальту, проносятся машины, автобусы, троллейбусы. В ста метрах дальше пестрый, прозрачный навес: «Остановка троллейбуса Шевченковский универмаг». По другую сторону строящаяся телевизионная мачта. За асфальтом пустырь, кустарник, вдалеке новые корпуса Сырецкого массива. Если стать спиной к камню, то по правой стороне пустыря можно увидеть нечто вроде уступа, поросшего кустарником постарше. Это верхняя кромка несуществующего сейчас Яра. Здесь стояли пулеметы. И по другую сторону Яра тоже.

Сейчас Яра нет. Он замыт. Его пересекает асфальтированная дорога. Тридцать лет тому назад этой дороги не было. А был глубокий, до пятидесяти метров Яр, овраг. Постепенно мелея и расширяясь, он тянулся до Подола, до Куреневки. Это была окраина Киева – Сырец. Жилья здесь не было. Ближе к городу за кирпичной оградой было еврейское кладбище. Сейчас его тоже нет.

Тридцать лет тому назад, в первую же неделю немецкой оккупации, на стенах киевских домов появились объявления:

«Все жиды города Киева и его окрестностей должны явиться в понедельник 29 сентября 1941 года к 8 часам утра на угол Мельниковской и Дохтуровской (возле кладбищ) с документами, деньгами, ценными вещами, теплой одеждой, бельем и проч.

Кто из жидов не выполнит этого распоряжения и будет найден в другом месте, будет расстрелян. Кто из граждан проникнет в оставленные жидами квартиры и присвоит их вещи, будет расстрелян».

Ни заглавия, ни подписи на серых афишах не было. Развешаны они были по всему городу.

Моя мать тоже их читала. У нее было много друзей-евреев. Она ходила по этим друзьям...

Мама их провожала. Лизу Александровну, маленькую, большеглазую еврейку, и ее стариков родителей. Где-то у еврейского кладбища маму и других провожающих, а их было много, прогнали. Здоровенные солдаты с засученными рукавами и полицаи в черной форме с серыми обшлагами. Где-то дальше, впереди, слышна была стрельба, но мать тогда ничего не поняла...

Трагедия Бабьего Яра известна. Хочу только подчеркнуть: это было первое столь массовое и в столь сжатый срок сознательное уничтожение людьми себе подобных. Сто тысяч за три дня! Разве что Варфоломеевская ночь может сравниться – там было убито до тридцати тысяч гугенотов. Хиросима и Нагасаки уже потом.

Бабий Яр – это старики, женщины, дети. Это беспомощные. Люди покрепче, помоложе нашли свой удел уже позже – немцам понравился этот Яр.

Потом немцы ушли. Пытались скрыть следы своих преступлений. Но разве скроешь... Заставили военнопленных сжигать трупы. Складывать в штабеля и сжигать. Но всего не сожжешь...

После войны хулиганье копалось на дне оврага, что-то искало.

Потом овраг замыли. Предполагалось построить на нем стадион. Но не построили.

В 1961 году произошла катастрофа. Прорвало дамбы, сдерживавшие намытую часть Бабьего Яра. Миллионы тонн так называемой пульпы устремились на Куреневку. Десятиметровый вал жидкого песка и глины затопил трамвайный парк, снес на своем пути прилепившиеся к откосам оврага домишки, усадьбы. Было много жертв.

Следов разрушения давно уже не видно. Дамбы восстановлены, укреплены, на месте парка – широкая автомобильная дорога, где был трамвайный парк, нынче многоэтажные здания.

Ничто уже не напоминает того, что здесь было. А у гранитного камня всегда цветы. И летом, и зимой. Мы тоже положим свой букетик.

Похороненные в Бабьем Яру безымянны. В Праге есть синагога, где на стенах высечены имена погибших во время оккупации евреев. В Сталинграде, в Пантеоне на мраморных стенах фамилии защитников Мамаева кургана – те, которые удалось восстановить. В Бабьем Яру неизвестно кто убит. Только детям, внукам известны имена отцов, дедов, прадедов. Тем немногим, кому чудом удалось вырваться из этого ада, неведомы были имена тех, кто стонал и хрипел рядом с ними.

Каждый год, 29 сентября, сюда приходят люди. С венками и цветами. Молча, склонив головы, слушают произносимые с трибуны слова... А в двадцать пятую годовщину расстрела трибуны не было. Люди ходили по пустырю, плакали, разбрасывали цветы. И вспомнились в этот день на этом месте слова Луначарского о сущности антисемитизма, написанные им еще до прихода Гитлера к власти, слова о том, что «антисемитизм – это самая выгодная маска, какую только может надеть на себя контрреволюционер».

Луначарский не дожил до Бабьего Яра, но, проезжая через гитлеровскую Германию, он своими глазами увидел, до чего антисемитизм может дойти, когда он берет власть в свои руки.

В тот день люди плакали, рыдали, становились на колени, целовали землю, уносили горсти ее с собой. И, глядя на них, нельзя было не обратиться к ним с несколькими словами утешения и веры в то, что на этом месте будет, не может не быть памятника.

Вскоре был объявлен конкурс. Конкурс на памятник жертвам фашизма. На месте лагеря для военнопленных в Дарнице и здесь, в Бабьем Яру.

Я видел представленные на конкурс проекты.

В условиях к нему было сказано, что монументы должны художественным образом отображать героизм, непреклонную волю, мужество и бесстрашие наших людей перед лицом смерти от рук немецких палачей, должны показать зверское лицо гитлеровских захватчиков, а также должны выражать всенародную скорбь о тысячах незаметных героев.

Принимай я участие в этом конкурсе и прочитай эти условия, я, откровенно говоря, стал бы в тупик. (Я не говорю в данном случае о Дарницком памятнике, я говорю именно о Бабьем Яре.) Почему же?

Да потому, что памятник в Бабьем Яру – это памятник трагедии, трагедии беззащитных и слабых. Памятник в Варшавском гетто – это памятник восстанию, борьбе и гибели, в Дарнице – зверски расстрелянным солдатам, бойцам, людям, попавшим в плен сражаясь, людям в основном молодым, сильным. Бабий же Яр – это трагедия беспомощных, старых.

Не случайно я упомянул слово «трагедия». И подчеркнул его. Вполне сознательно.

Многие из участников конкурса пошли по пути выражения протеста. «Нет! – говорят их памятники. – Это не должно повториться! Это не может повториться!» Перед нами группы расстреливаемых со сжатыми кулаками и воздетыми к небу руками, матери и прижавшиеся к ним дети, и опять же руки, вытянутые вперед, – не допустим! Перед нами кричащие все то же «нет!» головы. Довольно! Хватит крови!

Но, как ни странно, стоя перед этими памятниками, начинаешь чувствовать какое-то смятение, неловкость. Кажется, что это тебе кричат «нет!», что тебя не подпускают. И ты пятишься назад... Тебе страшно.

Вот и хорошо, что страшно, возразят мне, здесь и дела были страшные. Согласен, страшные, но нельзя все же забывать, что здесь, кроме того, и кладбище, а на кладбище как-то не положено кричать, хочется сосредоточиться, уйти в себя, подумать, вспомнить.

И вообще я не хочу, чтобы мне подсказывали мои эмоции. Они должны возникнуть сами, без принуждения.

Возникают ли они сами по себе, без нажима, эти эмоции, когда рассматриваешь проекты другой группы памятников (она в меньшинстве) – отвлеченных, так сказать, бесфигурных? Пожалуй, да. Здесь уже другой подход. И разнообразия больше. Изображение тут тоже есть, но оно уже в виде рельефа – высокого или чуть намечающегося, в каких-то отдельных деталях, элементах скульптуры, сливающейся с архитектурой. В принципе же это стены – прямые или в виде громадных спиралей, строгие и ровные или, наоборот, рваные, распадающиеся, точно рушащиеся от бомбежки, иногда это просто столбы из гранита с намеком на какие-то лица или. гигантский факел над обрывом, путь к которому символизирует последний путь людей, идущих на расстрел.

Эта группа проектов значительно интереснее первой – тут больше мысли, фантазии, я сказал бы, даже чувства. И простора для собственных мыслей дается тебе больше, больше свободы. Многие из памятников хотелось бы увидеть в натуре, так небанально, по-своему они решены. И все же...

Я просмотрел около тридцати проектов. Передо мной прошли символы, аллегории, протестующие женщины, вполне реалистичные, полуголые мускулистые мужчины, и фигуры более условные, и вереницы идущих на казнь людей... Я увидел лестницы, стилобаты, мозаику, знамена, колючую проволоку, отпечатки ног... Увидел много талантливого, сделанного сердцем и душой (это, пожалуй, один из интереснейших конкурсов, который я видел), и мне вдруг стало ясно: места наибольших трагедий не требуют слов. Дословная символика бледнеет перед самими событиями, аллегория – бессильна.

Мне, пришедшему сюда поклониться праху погибших, не надо рассказывать, как эти люди умирали. Мне все известно. И кричать за меня тоже не надо. Я сам знаю, где и когда надо крикнуть. Я просто хочу прийти и положить цветы на братскую могилу и молча, в одиночестве, постоять над ней.

Я видел много памятников жертвам фашизма. Плохих и хороших. Кричащих и безмолвных. Но ни один не произвел на меня такого впечатления, как памятник в Треблинке. Там только камни. Одни камни. Сотни, тысячи камней. Разной величины и формы. Острые, тупые, оббитые, покосившиеся. Одни камни. Точно проросшие сквозь землю. Мороз проходит по коже...

Мне не хочется ничего ни подсказывать, ни предрешать, но, возможно, ближе всего к тому, о чем я говорю, что сам для себя пытаюсь решить, приближается проект памятника неизвестных авторов под девизом «Черный треугольник»: две исполинские призмы, одна чуть-чуть наклонившаяся к другой.

Больше ничего. Я не могу объяснить сейчас в силу чего – а, может быть, это и есть самое главное, – но я, вдруг представив себя у подножия этих возвышающихся над всей местностью призм-долменов, услышал, как они, лишенные дара речи, кричат мне о чем-то страшном и незабываемом.

А может, и не кричат, а говорят шепотом. А может, это я сам кому-то говорю:

Остановись и склони голову.

Здесь расстреляны были люди.

Сто тысяч.

Руками фашистов.

Первый залп был дан 29 сентября 1941 года.
Вокзал

Одна из излюбленных моих тем – вокзальная.

Долгое время наш Киевский вокзал был кровоточащей для нас раной, несмываемым позором. Такой город, а вокзал – барак. Длинный, одноэтажный, деревянный барак. А перед ним площадь – грязная, булыжная, с извозчиками и мальчишками: «Кому воды холодной!» Сейчас стоит новый вокзал, о котором и будет рассказ. Но прежде, чем начать его, я убедительно прошу всех впервые приезжающих в Киев (не прилетающих, а именно приезжающих) не заходить внутрь вокзала, а, пройдя по перрону, выйти прямо к метро или по подземному переходу к троллейбусу. Так будет лучше.

Вокзал – это ворота города. В Киеве их надо миновать. А возвращаясь к себе домой, постараться через вестибюль пройти, как это ни трудно, с закрытыми глазами. Так тоже будет лучше.

Итак, в 1929 году начали строить новый вокзал. Это было событием. Объявили конкурс. Участниками его были известные московские и ленинградские архитекторы, но первую премию получил киевлянин – Александр Матвеевич Вербицкий, добропорядочный последователь дореволюционного модерна, маститый киевский архитектор, с которым впоследствии столкнула и меня судьба.

Условия конкурса были довольно необычны. Фасад здания должен быть выдержан в духе выходившего тогда на арену конструктивизма, но с учетом элементов украинского барокко. Сочетание, мягко выражаясь, довольно нелепое.

Вербицкий из этого тупика как-то выбрался. Отдал дань барокко в центральной части вокзала, обрамив громадное параболическое окно вестибюля так называемым кокошником. Украинского в нем было немного, но что-то от митрополичьих покоев Софийского собора все-таки чувствовалось. Другой киевский архитектор, Дьяченко, в этой части пошел еще дальше, совсем приблизился к XVIII веку, поре расцвета украинского, так называемого мазепинского барокко. Братья же Веснины, напротив, сделали упор на современность, конструктивизм – бетон, стекло. Вербицкий нашел середину – и бетон, и стекло, и вот, пожалуйста, кокошник.

Мне проект вокзала очень нравился. Впрочем, скажу по секрету, нравились мне тогда все проекты – и Весниных, самый конструктивистский, и Алешина за какие-то там отдельные понравившиеся мне детали, и всеми уважаемого Щуко за величественность... Но поскольку строить предполагали по проекту Вербицкого, я влюбился именно в него.

И вот о счастье: окончив профшколу, я стажером пошел на строительство этого самого вокзала. Два года корпел в техотделе над синьками арматуры, а потом мастерил «восьмерки» и «кубики» из литого бетона, которые, «схватываясь», на двадцать восьмые сутки разрывались и раздавливались в бетонной лаборатории Политехнического института. Все это мне казалось знаменательным и важным – я строил вокзал, красу и гордость нового Киева.

Вокзал был весь в лесах – и снаружи и внутри, – и я бегал по ним, как матрос по реям, и любовался с 45-метровой высоты вестибюля (того самого кокошника) расстилавшимся внизу городом – куполами Владимирского собора, далекой Софией и маленьким памятником Ленину у самого вокзала, на виадуке над товарными путями – скромный бюст, обсаженный вокруг трогательными незабудками.

Потом леса сняли, и вокзал предстал в своей бетонной наготе – в гигантских параболических, освобожденных от опалубки арках было что-то торжественное, от древних соборов, величественное. И в то же время все было просто и целесообразно. Вестибюль, широкая лестница, направо и налево залы ожидания, высокие, светлые, безо всяких украшений – XX век...

Я был счастлив и горд. Снял своего любимца со всех возможных точек и фотографии отправил в журнал «Глобус». Их напечатали. Гордость и счастье дошли до предела.

Так простоял вокзал до войны, до прихода немцев. Уходя, они попытались его взорвать, но «мой» бетон был крепок и толу не поддался – только стекла повылетали и кое-где закоптилась белоснежная штукатурка.

Но главная трагедия ожидала вокзал впереди. Его восстановили. Но как? Кому-то показалось, что торжество победы неотъемлемо связано с пышностью форм. Побольше колонн, карнизов, капителей, завитков, лепных украшений. Это называлось «обогащением». И обогатили...

Нет, приезжий, очень прошу тебя – не заходи внутрь вокзала. Все, что есть безвкусного, лишенного какой-либо архитектурной логики, собрано там воедино. Арки уничтожены, заменены спаренными колоннами, параболические окна по мере возможности заделаны и «украшены» по бокам нелепыми пилястрами, потолок усеян какими-то звездочками, в залах ожидания между ригелями бетонных рам производственно-идиллические пейзажи, вместо светящихся плафонов – тяжелые метростроевские люстры. От замысла архитектора не осталось ничего. Его уничтожили с непонятной варварской жестокостью. Смотрел ли автор этой расправы – имени его не будем называть – в глаза Вербицкому, когда расправлялся с его творением? Ведь он был, кажется, его учеником.

Александр ПАРНИС

ТРАГЕДИЯ БАБЬЕГО ЯРА

Об одной незаконченной книге Виктора Некрасова

Информпространство №1 (90) 2007 г. informprostranstvo.ru/N1_2007/history_N1_2007.html

 


Три дня в Киеве, 27–29 сентября 2006 года, проходил международный форум «Let my people live!» («Жизнь на­роду моему!»), приуроченный к 65-ле­тию трагедии в Бабьем Яру. На этот скорбный юбилей были приглашены главы ряда государств, в том числе и президент Израиля Моше Кацав. И только в выступлении академика И.М.Дзюбы было упомянуто имя В.П.Некрасова.

Между тем автор «В окопах Сталинграда» был не только одним из первооткрывателей этой темы, он более 15 лет боролся за увековечение памяти жертв трагедии в Бабьем Яру, вплоть до своего отъезда в вынужденную эмиграцию в сентябре 1974 года. Бабий Яр, по словам близкого друга писателя А.С.Берзер, стал «частью собственной жизни Некрасова – личной, общественной, гражданской и писательской». Именно благодаря Некрасову удалось спасти это страшное место от полного уничтожения и забвения. И в этом его громадная заслуга.

 Он собирал материалы для книги об этой трагедии еврейского народа. Он писал об этом в статьях, книгах, в официальных письмах, адресованных в партийные органы. Он был организатором легендарного митинга в Бабьем Яру в 1966 году, приуроченного к 25-летию трагедии, на котором, кроме  него самого, выступили украинские писатели И.Дзюба, Б.Антоненко-Давидович и другие. С этого митинга начался новый этап борьбы за увековечение памяти жертв Бабьего Яра.

По приглашению Некрасова на митинг из Москвы приехали его друзья, писатели и правозащитники – В.Вой­но­вич, Ф.Светов, П.Якир. Митинг снимала группа украинских кинематографистов во главе с Г.Снегиревым и Р.Нахма­но­вичем.

Некрасов вспоминал об этом митинге: «Люди плакали, было много цветов. Я сказал несколько слов о том, что здесь должен стоять памятник. Потом выступил Дзюба с хорошей, умной, горькой речью, что пора положить конец взаимной нелюбви украинцев и евреев, что это позор. Слышно было плохо, никаких микрофонов у нас не было… Потом появилась милиция и всех весьма вежливо, но разогнала. То, что сняли киношники, у них отобрали. И никто этого так и не увидел».

…17 января 1974 г. в киевской квартире Некрасова был произведен обыск, который длился почти двое суток – 42 часа. У него было изъято много рукописей, книг, журналов и различных предметов (пишущая машинка, магнитофон, фотоаппараты и фотоальбом), которые были уложены в семь льняных мешков. В протоколе обыска под № 44 указано: «Альбом для фотографий в полиэтиленовой обложке белого цвета: 24,5 × 17,3 × 1.5 см, на лицевой стороне которого от руки красителем черного цвета виден (?) текст «Бабий Яр». На первом листе альбома наклеена вырезка текста В. Некрасова под заголовком «Почему это не сделано?». На 15 листах фотоальбома приклеены фотографии пейзажей окраины города и снимки кладбищ с поваленными памятниками. В конце альбома вложено 15 фотографий с аналогичными кладбищенскими пейзажами». И далее приписка: «Альбом с фотографиями находился на нижней полке книжного шкафа в рабочем кабинете».

Что можно добавить к этому бездушному протокольному и малограмотному описанию важного документа, сделанному рядовым сотрудником КГБ?

Об этом сам Некрасов написал в статье-памфлете «Кому это нужно?», написанном незадолго до отъезда в эмиграцию: «У меня унесли недописанную еще работу – небольшую, но очень важную для меня – о Бабьем Яре, о трагедии сорок первого года, о том как сровняли после войны с берегами овраг глубиной в сорок метров, замыли его и чуть не забыли, а потом на месте расстрела поставили скромный камень… И вот рукопись унесли, и альбом с моими фотографиями Бабьего Яра на всех этапах его замывания тоже унесли. И пленку тоже…»

Через много лет я запросил СБУ о судьбе изъятых у Некрасова материалов и книг. Мне официально ответили, что все сожжено. Но я не верю этому ответу, так как неожиданно стали выплывать некоторые рукописи писателя, изъятые у него при обыске.

Тема Бабьего Яра не оставляла Некрасова и после отъезда его в эмиграцию. Он к ней возвращался в статьях и в книгах, в выступлениях на «Радио Свобода» и в различных интервью для печати.

29 сентября 1976 года, в 35-ю годовщину трагедии в Бабьем Яру, Некрасов приехал в Израиль и выступил с речью на траурном митинге в мошаве Альмагор на Голанских высотах. Об этом он писал в книге «Взгляд и нечто».

В рабочем кабинете писателя в Париже над письменным столом всегда висела большая панорамная фотография, запечатлевшая отроги Бабьего Яра (этот снимок сделал он сам) и маленькая фотография памятника жертвам трагедии, установленная уже после его отъезда из Киева в 1976 году, к которому он отнесся резко отрицательно. Этот «величественный» монумент из одиннадцати фигур не устраивал его прежде всего по образному решению и потому, что он не соответствует самой сути трагедии, а также и потому, что он находится на значительном расстоянии от подлинного места расстрела. К тому же в названии монумента  тогда не упоминались евреи, – официально он называется «Советским гражданам и военнопленным солдатам и офицерам Советской Армии, расстрелянным немецкими фашистами в Бабьем яру» – и только в 1991 году у его подножия были добавлены две таблички  на иврите и на русском языке.

К сожалению, Некрасов не смог восстановить изъятую у него рукопись о Бабьем Яре.

Здесь публикуется малоизвестная статья Виктора Некрасова «Бабий Яр, 45 лет», написанная за год до смерти и впервые напечатанная в газете «Новое русское слово» (Нью-Йорк, 28 сентября 1986). В статье имеются некоторые неточные сведения, которые остаются без  комментария.


 

Виктор НЕКРАСОВ

БАБИЙ ЯР, 45 ЛЕТ

 


Бабий Яр превратился в понятие нарицательное. Как Варфоломеевская ночь, ГУЛаг, Хиросима, Чернобыль... Массовое убийство – вот смысл этих слов, названий, понятий.

Какое из этих понятий страшнее – вряд ли стоит в этом разбираться. Но каждое из них имело свой оттенок. Расправиться с гугенотами, рабский труд, поставить на колени Японию, с Чернобылем – что на самом деле произошло, до сих пор не ясно.

С Бабьим Яром – выяснилось после первой пулеметной очереди. Евреев надо уничтожать – и все!

Три дня их уничтожали – 29 сентября, 30 сентября и 1 октября 1941 года. Говорят, что в эти три дня было расстреляно 70 тысяч человек... Из них только один человек спасся – актриса Киевского театра кукол Дина  Мироновна Проничева, мать двоих детей. Единственный человек на весь мир, который мог и рассказал о том, что же происходило в этом глубоком  овраге на окраине Киева в те страшные три дня. Подробный, леденящий кровь рассказ ее полностью приводится в известной книге Анатолия Кузнецова «Бабий Яр».

Читая его, задаешь себе тысячу вопросов. Но главный из них – какая сила, какая мера злобы может довести человека, людей, которые принимали участие в этом убийстве, до того, что свершилось? Как могло родиться выражение «человек-зверь», «зверская расправа», «звериная ненависть»? Ни один зверь, самый лютый, не издевается над своей жертвой так, как человек над человеком... Зверь хочет есть, защитить своего детеныша, садизм ему неведом. Евреев Бабьего Яра, стариков и детей, перед тем, как расстрелять, били палками, раздев донага...

В последующие два года в Бабьем Яру расстреливали не только евреев. Приводят цифру – 30 тысяч. Били ли их, раздевали ли их – неизвестно. Но первые три дня и били, и раздевали людей, только потому, что они были евреями. На языке Гитлера это называлось «окончательное решение еврейского вопроса».

И, вот, кончилась война. Киев освободили. На Нюрнбергском процессе вспоминали Бабий Яр, приводили цифры. А в самом Киеве?

Когда я, почти двадцать лет спустя, пытался заикнуться о памятнике на месте расстрела (чуть не написал «зверского», но тут же спохватился), на меня смотрели, как на полоумного: «Какой памятник? Кому? Памятник ставят героям. А здесь – люди добровольно пошли, как кролики в пасть удава...» И тут же был отдан приказ – Бабий Яр замыть. Чтоб следа его не осталось...

Не мне защищать фашизм. Но там было сказано – евреи – нелюди, их надо уничтожить! Ясно! У нас же – братская семья народов – все равны! Ну, а трагедия Бабьего Яра? Какая трагедия? Никакой трагедии. Забудьте! И переименовали его в Сырецкий Яр. А потом замыли. Насосами, пульпой – смесью глины с песком. И превратился овраг в пустырь, заросший бурьяном...

В 1961 году произошла катастрофа. Прорвало дамбу, сдерживавшую намытую часть Бабьего Яра. Миллионы тонн пульпы устремились на Куреневку. Десятиметровый вал жидкого песка и глины затопил трамвайный парк, снес прилепившиеся к откосам домишки, усадьбы. Было много жертв... Об этом через месяц появились три строчки в «Вечернем Киеве».

Как известно, логика – не самая сильная черта коммунистической идеологии. Сначала решили забыть и замыть Бабий Яр. Потом уничтожили старое Еврейское кладбище, соседствовавшее с Бабьим Яром. Осквернили и разбили памятники... Затем разогнали людей, которые в день 25-й годовщины расстрела собрались на том месте, где погибли их отцы, братья, сестры. Участников этого якобы «сионистского сборища» стали прорабатывать, вызывать на партбюро. В том числе и меня...

Через две недели рядом с шоссе, ведущим на Шулявку, появился вдруг камень с надписью, что здесь будет сооружен памятник жертвам временной фашистской оккупации города Киева. Вскоре объявлен был конкурс на этот памятник.

В условиях конкурса было сказано, что монументы должны «художественным образом отражать героизм, непреклонную волю, мужество, бесстрашие наших людей перед лицом смерти от рук немецких палачей, должны показывать зверское лицо гитлеровских захватчиков, а также должны выражать всенародную скорбь о тысячах незаметных героев».

Принимай я участие в конкурсе, я стал бы в тупик... Кролики превратились в героев, а запуганные, беспомощные и избитые старики и старухи, оказывается, должны отображать непреклонную волю, мужество и бесстрашие перед лицом смерти от рук немецких палачей. Бред какой-то...

Тем не менее бред этот еще через десять лет превратился в действительность. Я не видел памятника в натуре, по фотографии понять, что там происходит, очень трудно, но мускулов и уверенных взглядов в светлое будущее предостаточно...

Кстати, упомянутый выше конкурс оказался на редкость интересным. Результатов он не дал никаких, премий никто не получил, сооруженные – уже позднее – мускулы и уверенные взгляды, принадлежат резцу покойного скульптора М. Г. Лысенко с сотрудниками. Мне же запомнился очень выразительный памятник работы В. Мельниченко, А. Рыбачук и А. Милецкого с выгравированной на нем надписью, которая так и не увидела света:



Вам, павшим не на поле боя и не с оружием в руках,

лишенным возможности защищать и защищаться

вам, погибшим безвинно и бессмысленно,

нашим братьям и сестрам, матерям и отцам,

друзьям детства,

вам, которых мы не встретили,

вашим жизням – вашей жизни

этот памятник поставили живые,

вашим мыслям, вашим талантам и способностям,

ненаписанным книгам, не сыгранным для нас симфониям,

не сделанным для нас открытиям,

вашей любви и вашим надеждам,

трудам ваших рук, которые мы не успели пожать.


Сильные эти строки написаны Адой Рыбачук. Увы, она не смогла сказать всего, что думала. А если бы могла, то, возможно, сказала бы короче: «Здесь расстреляны люди разных национальностей, но только евреи убиты за то, что они евреи...».

 

Виктор НЕКРАСОВ

ЧАШИ ДОБРА И НЕДОБРА

10.01.1986 г. К 95-летию со дня рождения Ильи Эренбурга

Вопросы литературы 2005, №3 magazines.russ.ru/voplit/2005/3/nek3.html


15 января по старому стилю 1891 года в городе Киеве родился один из самых интересных русских писателей ХХ века – Илья Григорьевич Эренбург. И будь он жив (а очень и очень мог он по целому ряду причин уже умереть), будь он жив – в январе этого года ему минуло бы 95 лет. Умер он в 1967 году в возрасте 76 лет. Короче – прожил он длинную, сложную, противоречивую и более чем интересную жизнь. Кстати, этой жизни посвящена недавно вышедшая на английском языке [книга] в свое время очень популярного и любимого у нас комментатора би-би-си Анатолия Максимовича Гольдберга. Судя по статье Руфи Зерновой, которую я прочитал в “Новом русском слове”, книга эта и интересная, и умная. А написать умную, иными словами, настоящую, серьезную книгу о столь сложном жизненном и творческом пути столь сложного и противоречивого писателя, как Эренбург, не так-то просто. С нетерпением жду ее русского перевода...

...Мне посчастливилось – я был знаком с Эренбургом. 

Увы – только знаком, не более, – но должен сказать, что встречи с ним были одними из интереснейших минут моей жизни.

Когда мы с ним познакомились, он был уже на закате своих дней. Он недавно закончил свою последнюю книгу “Люди, годы, жизнь”, но в свет она еще не вышла, и путь ее сквозь цензурные рогатки был мучительно труден. И это чувствовалось во всем его облике. Это был уже очень немолодой и очень усталый (от всего – скажем так), грустный, не выпускающий изо рта трубки, седой, несколько заторможенный, но умный и если не все, то очень и очень многое понимающий человек.

Говорить с ним о литературе было трудно. Особенно мне. Лучшие его вещи, в частности “Хулио Хуренито”, я уже крепко подзабыл, а последние романы, откровенно говоря, в восторг меня не приводили. Зато вот статьи военных лет – мне, бывшему фронтовику, особенно приятно было об этом говорить – у нас в Сталинграде зачитывались до дыр – в буквальном смысле этого слова. Даже я – враг всякого рода политических занятий – читал эти военные статьи вслух своим солдатам, и слушали они их, не перебивая и, главное, не засыпая.

Да, в статьях более чем часто упоминалось имя Сталина (попробуй, кстати, не упомяни его в те годы...), но в публицистике Ильи Григорьевича было что-то очень убедительное, очень свое и очень на нас действующее. Не могу не добавить, что кроме Эренбурга читал я солдатам и Василия Гроссмана, – фронтовые его корреспонденции тоже доходили до самого сердца...

Приближаясь к Престолу Господню, люди ведут себя по-разному. И по последним дням жизни того или иного человека, прожившего долгую жизнь, можно понять, хороший он или плохой. Шолохов или Федин – беру их наугад – оказались людьми плохими. Хотя оба являлись авторами неплохих книг: Шолохов – “Тихого Дона” (не будем вникать в полемику, которая до сих пор не кончилась), а Федин – романа “Города и годы”. Но оба эти классика оказались, скажем мягко, людьми недостойными, чтоб не сказать ничтожными. Эренбург же последними годами своей жизни искупил многие ошибки, сделанные им в прошлом – вольно или невольно.

Это он вернул нам Кнута Гамсуна – великого писателя, на старости лет преклонившегося перед Гитлером и присужденного у себя в Норвегии к смертной казни. Король, правда, помиловал его, и, как говорили мне норвежцы, последняя книга Гамсуна, написанная уже глубоким стариком, книга о собственном запутанном жизненном пути, – чуть ли не лучшее из всего им написанного... Само собой разумеется, у нас Гамсун был запрещен. И вот не кто иной, как Эренбург, добился того, что у нас стали вновь его издавать...

Эренбургу же во многом обязан и великий Пикассо – они, кстати, были большими друзьями. Ругать самыми последними словами Пикассо у нас не полагалось – он как-никак был коммунистом, – но и доброго слова о его творчестве пикнуть было невозможно. И опять-таки не кто иной, как Эренбург, добился открытия в Москве юбилейной выставки знаменитого каталонца, ставшего французом, автора потрясающей “Герники”.

И еще один поступок, чуть не стоивший Эренбургу жизни, поднял его на недосягаемую (в наших советских условиях, во всяком случае) высоту. Он, один-единственный из всех знаменитых евреев, отказался подписать письмо, где все эти собранные на Старой площади люди должны были слезно просить тов. Сталина выслать их всех к чертовой матери, спасая, мол, от народного гнева. За правдивость этого факта я ручаюсь головой. Человек, рассказавший мне это со слов самого Эренбурга, упомянул еще об одном отказавшемся, но сам Илья Григорьевич сообщить фамилию этого смельчака отказался.

“Когда я один-одинешенек вышел из кабинета, где всех нас собрали, – вспоминал потом Эренбург, – и шел по бесконечным коридорам ЦК, я ждал, что из-за каждого угла появятся двое и скажут... Но не появились, не сказали... Объяснить я этого до сегодняшнего дня не могу...”

Вот таким был Эренбург. Писатель, поэт, эстет, в прошлом большевик, эмигрировавший во Францию еще в 1908 году, проживший там лучшие годы своей жизни, лауреат Сталинской и Ленинской премий, кавалер двух орденов Ленина, восхваляемый и битый в разные годы своей жизни, – но на каких-то весах, которые кто-то держит в небесах, чаша добра перевесила чашу недобра, сделанного им, – и за это честь ему и слава!

Мир праху его!

Виктор НЕКРАСОВ

ОГРАБЛЕНИЕ ВЕКА, ИЛИ БОГ ПРАВДУ ВИДИТ, ДА НЕ СКОРО СКАЖЕТ

Звезда 2005, №10 magazines.russ.ru/zvezda/2005/10/ne7.html



Публикация В. Кондырева и Гр. Анисимова


Наследие Виктора Платоновича Некрасова (1911-1987) разнообразно по темам, неожиданным сюжетам, образам. Впервые публикуемый нами сегодня рассказ-памфлет "Ограбление века" написан еще до отъезда писателя в 1974 году за границу. В творчестве автора "Окопов Сталинграда" он занимает совершенно особое место. Ничего похожего до сих пор мы у него не читали. Наполненный саркастическим юмором, издевкой над жизнью советской литературной элиты, этот рассказ нарочито доводит ситуацию до фантастического (если иметь в виду реальные имена) абсурда. Тем не менее, главный принцип настоящего творчества здесь явлен как нельзя более выпукло: так не было, но так вполне могло быть.

Нет никакого сомнения: Некрасов презирал класс советских нуворишей от культуры, весь ее генералитет, явленный у него в рассказе через образ Александра Корнейчука. Из чего не следует, что он ко всем видным писателям Украины относился столь же саркастически: известно о его дружбе с Миколой Бажаном, с Иваном Дзюбой, с другими крупными литераторами.

В подготовленном трехтомнике сочинений Виктора Некрасова "Ограбление века" займет свое место как образчик своеобразного юмора писателя – одновременно и яркого и тонкого. Сейчас уже ясно: Виктор Платонович Некрасов – один из самых пронзительных русских прозаиков второй половины ХХ века.


Когда я позвонил в дверь, он открыл ее сам. Как и следовало ожидать, был несколько удивлен моему приходу. Трудно даже сказать, в чем это выразилось – в небольшой паузе, в слегка приподнявшихся бровях, – но ясно было, что удивлен. И попытался тут же скрыть.

– А, Виктор... Давненько, давненько...

Я ничего не ответил, только посмотрел на него. Он постарел, обрюзг, малость как-то облез – я давно его не видел, года четыре, не меньше. На нем была из тончайшей замши, очевидно, японская куртка на молнии, на ногах шлепанцы. В руках очки. На негритянских губах играла уже много лет знакомая мне фальшиво-приветливая улыбка.

– Ну, заходь, заходь...

Он слегка подтолкнул меня в спину и открыл дверь в кабинет. Я вошел.

Кабинет был таким, каким и должен быть у него. Много книг, письменный стол, на шкафах куманцы, фотография жены в офицерской шинели. Пару лет тому назад где-нибудь здесь же, рядом, висела, вероятно, его собственная, улыбающаяся, вместе с тоже улыбающимся Хрущевым, "з нашим дорогим Микитою Сергийовичем", как он обычно всегда говорил...

В квартире, кроме него, насколько я понял, никого больше не было.

Он вскоре вошел с небольшим плетеным вьетнамским подносом в руках, на котором стояла начатая бутылка коньяку и две толстые, хрустальные рюмки.

– Согрешим, что ли? По случаю встречи. Он наполнил рюмки. – Над чем работаешь?

Я вынул пистолет.

– Руки вверх!

Он поставил бутылку и рассмеялся.

– Как в голливудском фильме... Я вот недавно в Париже смотрел...

– Руки вверх, говорю!

Смех прекратился.

– Ну ладно, ладно... Я знаю, что ты когда-то был актером...

Я ткнул пистолетом ему под нижнее левое ребро.

Впервые в жизни я увидел, как человек на глазах бледнеет. Обычно розовое и гладкое (сейчас несколько мeнее гладкое, чем раньше) лицо его из розового стало пепельным, потом просто белым.

– Ну, Виктор, ладно...

– Сто тысяч. И сейчас же.

Я перехватил его взгляд, брошенный на телефон, вынул специально для этого взятые ножницы и, не отнимая от его ребер пистолета, быстро перерезал розовую, как и весь аппарат, спиральку провода. На него это подействовало – он поднял руки. Очень высоко. В американских фильмах их поднимают чуть-чуть, до уровня плеч. Он же поднял по-нашему, вытянув до предела вверх. И с трудом выдавил из себя:

– Ну, брось шутить... Набаловался, и...

– Не побаловался, а... Кру-гом! Где деньги?

Он неуклюже повернулся через правое плечо – видно, никогда в армии не служил, – и жалобно сказал:

– Какие деньги?

– Какие хочешь. Доллары, фунты, индийские рупии, на худой конец, инвалютные сертификаты. Советские небось дома не держишь?

– Ага, в сберкассе, – не поворачиваясь сказал он, и совсем вдруг жалобно: – А валидол можно принять?

– Принимай...

Не знаю, почему я вдруг заговорил с ним на "ты". Никогда этого раньше не было, хотя он мне с первых же дней знакомства, когда еще хотел приблизить к себе, говорил всегда "Виктор", "ты", а я ему всегда "Александр Евдокимович", "вы"...

Он принял валидол и искоса посмотрел на меня. Да, вид у него был далеко не такой, как тогда, четыре года назад, когда, обуреваемый благородным гневом, он стучал по графину карандашом и перебивал меня: "Меня не интересует, что вы там думали, когда писали, скажите прямо, как вы относитесь к критике Никиты Сергеевича по своему адресу?"

– Считаю до трех... Раз!

– Хвылынку...

– Два! – Я ткнул его пистолетом в то место под лопаткой, по которому урологи обычно ударяют кулаком, проверяя почки "по Пастернацкому".

Он вздрогнул и не очень уверенным шагом – по-моему, у него дрожали колени – двинулся к шкафу. Открыв стеклянную дверцу прекрасного, мореного дуба, шкафа, вынул том УРЭ и извлек из него довольно-таки толстенькую пачку инвалютных рублей.

– Сколько?

– Рублей пятьсот, шестьсот... – неуверенно сказал он.

"Пятьсот, шестьсот..." – а точно даже и не знает. Типчик...

Он протянул мне пачку. Пальцы его дрожали. Я заметил, что они наманикюрены.

– Теперь порви их, – сказал я.

– Кого?


– Не кого, а что. Рубли инвалютные.

Он ничего не мог понять.

– Зачем? Ведь они...

– Рви и всё тут. У меня времени нет, я тороплюсь.

Было, конечно, немного жалко смотреть, как он рвет эти незавидные на вид бумажки, но представляю, что он в эту минуту переживал.

Когда с сертификатами было покончено, я спрятал пистолет и, развалившись в мягком, обтянутом темно-красным сафьяном кресле, небрежно стал листать аппетитно пахнувшие типографской краской последние номера "Пари-Матч" и "Лайфа". Как ни странно, я почему-то совсем не волновался. Вынул "Беломор", прикурил от маленького золотого пистолетика-зажигалки "Мэйд ин Джапан" и сунул ее в карман – пригодится Бобке Гопнику, он их коллекционирует. Потом, пуская кольца в потолок, – я чувствовал себя заправским гангстером, – сказал:

– Теперь драгоценности...

– Какие драгоценности?

– Не знаю. Тебе виднее. Золото, платину, бриллианты, алмазы, жемчуга, гранаты, сапфиры, изумруды... – Больше я ничего припомнить не мог и остановился на изумрудах.

– Изумруды? – Он удивился. – Изумрудов у меня нет.

– Ладно. Обойдусь. Тащи золото и бриллианты.

Потом я потребовал какой-то спортивный чемоданчик, хотя понимал, что спортом он не занимается, и так как действительно его не нашлось, я удовольствовался эрзац-замшевой сумкой "Эр-Франс".

Брошек, серег, разных там колье и портсигаров оказалось значительно меньше, чем я думал. И все же порядочно для трудящегося. Но мне вся эта канитель порядком надоела уже, к тому же с минуты на минуту мог кто-нибудь прийти.

На прощание я велел ему проглотить небольшой бриллиант – просто так, из озорства, – "покопаешься завтра в собственном говне. Ночной горшок есть?" – и дал ему воды запить.

– Ну, дуже дякую, – сказал я, протягивая руку. – Если жена – говорят, вы опять женитесь, – спросит, где бриллианты, свалите все на Робин Гуда или, если вам приятнее, на Довбуша. Кстати, я действительно собираюсь отдать все эти побрякушки бедным, сирым и голодным. Себе разве что портсигар оставлю золотой, он плоский и легкий, из чистого золота, да?

– Из чистого. Я его в Монте-Карло купил. Вернее, в Монако...

– В Монако... Вы, значит, и там за мир боретесь? Или принцу Рене лауреатскую медаль вручали? Ах, он не лауреат? И не Герой Советского Союза? Жаль...

Я направился уже к двери, когда мне вдруг пришла в голову еще одна гениальная мысль. Я попросил его подарить мне какую-нибудь свою книгу. С дарственной надписью. Что ему оставалось делать – вынул из шкафа аккуратненький томик и под мою диктовку написал:

"Шановному Вiкторовi в память нашоi дружньоi зустрiчi. З любовю О. Корнейчук".

– А внизу – дату. Не сегодняшнюю только. Завтрашнюю. Нет, лучше даже послезавтрашнюю...

Он написал и дату.

– Засим привет, – сказал я и вышел в прихожую. Он проводил меня до самых дверей. – Эх, обидно, – спохватился я уже в дверях, – хотел я у вас попросить какую-нибудь фотографию, где вы с Никитой. Ну, да ладно уж, в следующий раз. Или просто по почте... Хороший все-таки парень был, а? Переписываетесь?

Он ничего не ответил и с силой захлопнул передо мной дверь. Вид у него был такой, что я побоялся, не хватит ли его сейчас удар.

Интересно, что он сейчас будет делать? Телефон не работает... И второе – куда девать все эти сокровища индийской бегумы? Кого осчастливить?

На следующий день позвонили из парткомитета. Ганя, как всегда, сказала, что меня нет дома, "а коди буде хиба я знаю...". Попросили, когда я приду, чтоб обязательно позвонил.

Но позвонил я, конечно, не в этот, а на следующий день.

– А-а, – оживленно ответила трубка, – Віктор? Заглянь, будь ласка, до парткомітету, тут маленька справа є...

Маленька справа... Маленькое дело... Интересно.

В парткомитете, когда я пришел, против ожидания, никого, кроме Козаченко и Кондратенко, не было. Очевидно, разговор предполагался конфиденциальный.

– Заходь, заходь, – бодро сказал Козаченко, не подымаясь из-за стола. – Не частий гість... Сідай...

Я сел и закурил, вопросительно поглядев сначала на одного, потом на другого. У Козаченко физиономия стала совсем круглая, как луна, а я помню, когда он еще был молоденьким, почти тоненьким. Кондратенко сидел в торце стола и складывал вчетверо какую-то бумажку.

– Ну, как жизнь? – спросил Козаченко.

– Да ничего, – ответил я. – Помаленьку.

– Что пишешь?

– Да всё то же... – неопределенно сказал я, так как в то время абсолютно ничего не писал.

– Добре, добре... А роман? Ждем романа. Давно ты что-то романов не писал. А к пятидесятилетию во как нужно... – Он провел рукой по горлу. – Сам понимаешь. Стельмах вот вторую уже трилогию заканчивает. На Ленинскую опять метит. Вот так-то, брат...

Он перегнулся через стол за каким-то листом и вынул из бокового кармана авторучку.

– Так вот, значит, в чем дело. Райком все одолевает – любят они эту канцелярщину. Ты что по партпросвiте изучаешь?

– Энгельс о войне и материалы по Отечественной войне, – без запинки ответил я, так же, как отвечал на этот вопрос последние пятнадцать лет.

– Хорошо, так и напишем. Некрасов... Энгельс... Отечественная война... А со взносами у тебя как?

– Все в порядке.

– Перерасчет уплатил?

– Давно уже.

– Молодец... Молодец... А то тут тянут хлопцы, аж стыдно. Взрослые люди, серьезные, заслуженные, а как дело до партвзносов доходит, хоть клещами из них тащи. По секрету скажу, да и такие персона грата, как уважаемый наш Евдокимыч, и то по два-три месяца тянут.

– Что же, бывает, – как можно безразличнее сказал я и даже зевнул. – Дома почти ж не бывает. Я вот сейчас как раз встретился с ним в лавке Литфонда, говорит, опять в Стокгольм надо ехать...

Козаченко и Кондратенко переглянулись.

– Встретился с ним? Именно сейчас?

– Именно сейчас. Книжицу вот даже почему-то подарил. – Я небрежно кинул на стол книгу с дарственной надписью.

Оба опять переглянулись и, склонив друг к другу головы, – Кондратенко даже приподнялся, – внимательно прочитали надпись. Дата была сегодняшняя.

– Так, – сказал Козаченко. – Цікаво. Дуже цікаво...

Он встал, прошелся по комнате, попросил у меня папиросу, хотя, по-мо­ему, несколько лет уже как бросил курить, а может, и вовсе не курил.

В разговор вступил Кондратенко.

– Заходил он, между прочим, сюда. Имели с ним беседу. Довольно длинную. Кстати, ты у него дома не был недавно?

– Кто? Я?

– Да. Он говорит, что заходил.

– С ума спятил. Чего бы я к нему пошел?

– А вот утверждает, что заходил...

– Упаси Бог. Что у нас общего? Четыре года, как я с ним не разговариваю... Откровенно говоря, не понимаю даже, почему он мне эту книгу вручил. "Дружня зустріч..." Какая там зустріч – подошел вдруг и говорит: "Я завтра в Стокгольм лечу и хочу тебе на память маленький подарочек сделать". И книгу сует, уже надписанную – "дорогому Вікторові"...

Козаченко долго чесал нос.

– М-да, – и, помолчав: – Возьми-ка, прочти. – Он протянул мне исписанный лист бумаги.

На нем, не очень ровным почерком, от руки, было написано (по-украински):

"В парткомитет Союза писателей Украины.

Вчера, около трех часов дня, ко мне без всякого предупреждения, воспользовавшись тем, что, кроме меня, в квартире никого не было, явился Виктор Некрасов и, угрожая оружием, потребовал, чтоб я отдал ему сто тысяч рублей новыми деньгами и все имеющиеся у меня ценности. Так как наличных денег у меня не было, он потребовал иностранную валюту, которой, само собой разумеется, у меня тоже нет. Под дулом пистолета я вынужден был отдать грабителю имеющиеся у меня сбережения в инвалютных рублях, вполне законно полученных в виде гонорара за изданные в некоторых странах произведения. Не удовлетворившись этим, он изъял имевшиеся у меня ценности (список их в свое время будет передан в соответствующие органы) и, подвергнув меня оскорблениям, скрылся.

Я прошу парткомитет срочно разобраться в этом чудовищном преступлении и строго наказать виновника, опозорившего своими действиями звание коммуниста и советского писателя.

А. Корнейчук".

Внимательно прочитав, я вынул папиросу, размял ее, прикурил и, выдержав паузу, сказал:

– Тут не все сказано. Не сказано, что я велел ему раздеться донага, забраться под стол, трижды прокричать кукареку, потом, написав ему фломастером некое короткое слово на лбу, приказал голому вынести меня на руках на улицу и усадить в такси. – Помолчав, я добавил: – Вы что, не видите, что человек спятил, лишился разума?

Секретарь и первый его зам сидели и рисовали на клочках бумаги какие-то закорючки. Козаченко тяжело вздохнул.

– Поверить, конечно, трудно, но...

– Что "но"?

– Да вот, сидел здесь вчера, на этом самом стуле... Весь красный, взволнованный... Говорит, оскорблял его, размахивал оружием, заставил какой-то камень проглотить...

Я принял оскорбленный вид.

– Все это из области психиатрии. Врачу надо показать. Вот и всё. А мне тут делать нечего.

Я встал.


– Да ты постой, постой, – оба засуетились, – куда ты торопишься, нельзя же так... Сядем, потолкуем, разберемся. Не так все это просто. И заявление это чертово... Надо что-то с ним делать...

– В историю болезни его и всё... А мне разрешите уйти.

Но я не ушел, интересно было, чем это все закончится. Заварил кашу – будь здоров.

Просидели мы не меньше часа. Кряхтели, чесали затылки. Ну что, в самом деле, делать? Все-таки Председатель Верховного Совета, член ЦК, Совета Мира, Герой соцтруда. К середине разговора мне стало ясно, что оба мои собеседника склонны все это дело замять. Но как? К тому же и я, сдерживая благородное негодование, сказал, что мне жаль Александра Евдокимовича и я вполне сочувствую его нынешнему тяжелому состоянию, но если дело примет широкую огласку, я подам в парткомитет заявление, жалобу на клевету и официально потребую психиатрической экс­пертизы. Тут, в очень, правда, осторожных выражениях, мои собеседники тоже выразили кое-какое сомнение в психической уравновешенности Корнейчука – "переутомился старик, отдохнуть бы ему надо", – даже кому-то позвонили, осведомляясь, как бы свести одного нашего "дуже шановного друга" с каким-то видным психиатром, но так, чтоб "шановный друг" ничего не запо­дозрил.

Мое участие во всей этой "малоправдоподобной", как сказал Козаченко, истории в общем-то отметалось, но то, что моя фамилия все-таки фигурировала в заявлении, смущало и Козаченко, и Кондратенко. Я чувствовал, что в головах у них сидит одно: прав он или виноват (я – то есть), но вечно из-за него какие-то неприятности. Уехал бы уж в Москву, там он печатается, там издается, чего в Киеве сидеть?

Часов около шести, так ни до чего и не договорившись, мы расстались. Решено было, что утро вечера мудренее и что встретимся мы еще завтра, часиков в одиннадцать, может быть, что-нибудь придумаем.

Самое забавное в этой истории то, что, если бы меня спросили, зачем я все это сделал, я бы точного ответа дать не смог. А вот так вот, захотелось – и всё! И не то что я решил свести счеты, как-то отомстить за все причиненные им мне и другим пакости, нет, просто захотелось поиздеваться, покуражиться, посмотреть, как этот тип себя поведет, когда он не за столом президиума, а с глазу на глаз, без всякой поддержки. Какую-то роль, возможно, сыграл голландский фильм "Нападение", который я смотрел за день до этого. Там ребята из голландского Сопротивления очень лихо расправлялись с немецкими тюремщиками, пистолет в живот, "руки вверх!" – и всё. Мне никогда в жизни не приходилось этого делать, вот и захотелось попробовать. Как видите, дурное влияние кинематографа – не только в Америке, но и у нас – налицо.

Но что же дальше? Чем все это кончится?

В одиннадцать часов, минута в минуту, я был уже в парткомитете. На этот раз разговор наш длился не больше десяти-пятнадцати минут.

Козаченко и Кондратенко за это время кое-что удалось узнать, какими путями – не очень ясно. Оказывается, мадам Корнейчук, новая его жена, вчера же вечером, собираясь на концерт, стала искать свои драгоценности. Растерявшийся Корнейчук, побоявшийся или постыдившийся признаться в ограблении, что, очевидно, на его взгляд, роняло его мужское достоинство, сказал, что отдал все драгоценности в Фонд мира. Истерика. Ссора. Всю ночь проплакала.

Все это было рассказано не без юмора, из чего понял, что "шановного нашого друга" начальство мое тоже не очень-то долюбливает.

Версия с Фондом мира мне очень понравилась. Во-первых, это какой-то выход из создавшегося положения, во-вторых, еще одно доказательство психического расстройства члена ЦК и Совета Мира. И тут я не преминул припомнить, что с покойным Мануильским незадолго до его смерти произошло нечто подобное: его невменяемость удалось установить после того, как он явился в ЦК с довольно крупной суммой денег и сказал: "Возвращаю партии то, что она на меня потратила".

– Боюсь, – сказал я, – что с Корнейчуком происходит то же самое. Даже более сложное – безусловно, он страдает галлюцинациями, иначе чем объяснить, что, отдав драгоценности в Фонд мира (об этом я говорил уже как о непреложном факте), он тут же приплел нелепую версию с ограблением.

Сказанное мной показалось в какой-то степени убедительным. Решили даже позвонить Евдокимычу и пригласить его на собеседование.

– Нет, – сказал я, – не надо. Я с ним сам поговорю. Дайте мне двадцать четыре часа.

И мне их дали.

Встреча наша состоялась на пляже. Избрал я это место по двум причинам. Во-первых, чтобы он не мог подъехать на машине и малость размяться по песочку под палящим солнцем неожиданно жаркого в этом году мая. Во-вторых же, просто захотелось посмотреть на "голого короля" – кстати, к трусам никак уж не прикрепишь лауреатских медалей.

Условился по телефону. Просто сказал, что в связи с его заявлением в парткомитет у меня есть кое-какое деловое предложение ему. Местом встречи предлагаю пляж, двенадцатый грибок (ярко-желтый) вниз по течению от пешеходного моста (пусть прогуляется). Думаю, что наличие вокруг купающихся должно его успокоить – все будет тихо, мирно. После небольшой паузы он ответил согласием. Голос был слабый, с каким-то придыханием – очевидно, чего-чего, но этого звонка он не ждал.

Пришел он с десятиминутным опозданием. Красный и потный, в полной выкладке с галстуком и, конечно же, с депутатским значком на лацкане пиджака. Как держать себя со мной, явно не знал. Обычного апломба – ни признака. К тому же на него никто не обращал внимания – тоже заело.

– Раздевайтесь, – сказал я как можно приветливее. – Ложитесь.

– У меня нет времени, – сухо сказал он и, вынув из кармана газету, расстелил ее на песке.

– Пиджачок хоть снимите, жарко же...

Но он и пиджака не снял. Те десять-двенадцать минут, которые мы провели вместе, парился, вытирал лоб платком, но даже галстука не распустил.

– А почему вы не в Стокгольме? Вы же собирались.

– Послезавтра, – отрезал он. – Я вас слушаю.

Я выдержал паузу – пусть еще малость помучается в неведении, а потом изложил ему свой гениальный и во всех отношениях спасающий его престиж план, кстати, подсказанный им самим.

В Стокгольме, на пленарном заседании, он скажет, что в связи с событиями во Вьетнаме и на Ближнем Востоке, в момент, когда весь мир стоит на грани катастрофы, он, Корнейчук, как советский писатель и борец за мир, следуя примеру своих соотечественников-патриотов, отдавших свои сбережения во время Отечественной войны в фонд обороны, на постройку танковых колонн и воздушных эскадрилий, передает все имеющиеся у него и, можно добавить, накопленные честным писательским трудом, ценности в Фонд мира и призывает всех членов Всемирного Совета мира последовать его примеру.

Если он все это сделает и представит мне заверенную нотариусом копию письма на имя президента-координатора Всемирного Совета мира Изабеллы Блюм или, на худой конец, генерального секретаря Всемирного Совета мира Ромеш Чандра, формально подтверждающего акт передачи ценностей, я ему тут же возвращаю сумку "Эр-Франс" со всем содержимым.

Это – первое. Второе – он забирает из парткомитета под любым предлогом свое заявление, и тогда я обещаю не раздувать дела о клевете и не настаивать на психиатрической экспертизе.

Таковы мои предложения. Если он их принимает, мы встречаемся через десять дней, у этого самого грибка, ровно в полдень, и я передаю ему сумку со всеми вещами, из которых изымаю то­лько монте-карловский портсигар (мать все время ругает меня, что я ношу папиросы в пачках) и зажигалку-пи­столетик для Борьки Гопника.

Бедняжка, вы бы видели, как мучительно трудно было ему принять мои требования. Как больно было расстаться со всеми этими побрякушками, нажитыми "честным писательским трудом", как он, голубчик, пытался ухватиться за то, что драгоценные металлы и камни нельзя вывозить за границу, это, мол, подсудное дело. Но я был неумолим. Как он вывезет, как передаст драгоценности – его личное дело, пусть поломает голову, но сумку "Эр-Франс" он получит только по предъявлении заверенной копии письма. В противном случае я распоряжусь его "наследством" по своему усмотрению, а его заявление в парткомитет попрошу обсудить на партсобрании.

Что ему оставалось делать? Он согласился. На него больно было смотреть...

Но это было не всё. Это была, так сказать, первая часть моего ультиматума. Вторая же, не менее, а может быть, даже и более существенная, сводилась к следующим пунктам:

1. Как член Комитета по Ленинским премиям он, заручившись влиятельной поддержкой (подбор кандидатур по его усмотрению), выдвигает на Ленинскую премию А. И. Солженицына (проект решения я могу сам написать) и обязуется, не жалея сил и крови, добиться присуждения ее ему.

2. Как член ЦК КПСС, Всемирного Совета мира и Европейского Сообщества писателей (КОМЕС) он обязуется, используя весь свой авторитет, освободить Синявского и Даниэля из лагеря с последующим присвоением им звания Героя Советского Союза за проявленное мужество и героизм на известном процессе в феврале 1966 года.

3. Как член ЦК КПСС, ЦК КП Украины, Председатель Верховного Совета УССР и член Президиума Союза писателей Украины вносит предложение и добивается его принятия о назначении Ивана Дзюбы главным редактором журнала "Вiтчизна", с последующим избранием его членом-корреспондентом АН УССР.

4. Как писатель, драматург и первый комедиограф страны он обязуется в кратчайший срок (дата установлена будет позже) написать комедию в пяти актах, с прологом, эпилогом, фейерверком и стрельбой, высмеивающую панарабизм, Насера и королей Хусейна и Фейсала. Положительным героем предлагается избрать министра обороны Израиля Моше Даяна.

И, наконец –

5. На Четвертом съезде писателей он не выступает – о росте культуры, торжестве соцреализма и борьбе за мир, и без него на съезде каждый из выступающий будет говорить. Разрешается только держать знамя Союза писателей, когда к нему будут прикреплять орден Ленина, и возложить венок по выбору – к могиле Неизвестного солдата или к памятнику Шевченко в Москве.

Вот и все требования. По-моему, по-божески, можно было и больше. Прикусив совершенно побелевшие губы, Корнейчук посмотрел на меня ненавидящими глазами, потом не сказал, а прошипел:

– Вы потеряли всякий стыд... Не могу же я, как коммунист...

– Можете! Именно, как коммунист. Насер их всех пересажал, и Хусейн тоже. И Фейсал. На Ближнем Востоке только в Израиле компартия на легальном положении...

Он помолчал, еще раз глянул на меня исподлобья и наконец выдавил из себя:

– Хорошо.

– Гарантия?

– Мое слово.

– Выеденного яйца не стоит. Партбилет в залог.

– Побойтесь бога...

– Не боюсь. Партбилет или психиа...

Он полез в боковой карман.

– Но вы же знаете, что партбилет нельзя передавать...

– А за сколько месяцев у вас не уплачено?

Он полистал билет, и уголки его негритянских губ, всегда презрительно-высокомерно опущенные, опустились еще ниже.

– Последний – январь...

– Устав нарушаете? Или незнакомы с ним? Сейчас же отсюда, с пляжа, пойдете и уплатите.

Нет, ради всего этого стоило заваривать кашу. Хотя бы ради того, чтоб посмотреть, как сидит он на песочке, на расстеленной "Правде", в прекрасных выутюженных (безусловно, из Лондона) брючках, из-под которых выглядывали светло-лазоревые трикотажные кальсоны, преет, обмахивается платочком. И в какой компании? Не с Подгорным, не с Шелестом, даже не с Пабло Нерудой или Арагоном на Кот д'Азюр, а с пижонским гадом, три дня тому назад его раскулачившим. Прелесть... Прелесть. Обидно только, что никто этого не видит. Мог же я, дурак, попросить кого-нибудь из своих друзей прийти с фотоаппаратом. И не додумался. Обидно.

Была у меня еще одна мыслишка – заставить его поставить на собственные деньги памятник в Бабьем Яру, заказав проект Аде Рыбачук и Володе Мельниченко, но потом я подумал, что это будет только оскорблением памяти погибших, и от этой мысли отказался.

– Ну, не смею задерживать, – сказал я наконец, давая понять, что аудиенция закончена. – Привет Густаву VI Адольфу. При случае передайте мое "фэ" по поводу Шолохова. Некрасиво получилось.

Он ничего не ответил, не без труда встал, упершись руками в песок, и, не прощаясь, ушел. Я поглядел ему вслед. Привыкшие к начищенным паркетам или на худой конец к асфальту (от парадного до машины) ноги его с трудом преодолевали песок, и я невольно подумал, что вечером он почувствует приличненькую крепатуру.

Больше я его не видел. После Стокгольма он заболел (или сделал вид, что болен), мне позвонила его секретарша и приятным, очень вежливым голосом со­общила, что сегодня же к концу дня мне будет доставлен пакет.

Часам к семи его действительно принесли. Роскошный, с какой-то вытисненной монограммой конверт, из которого извлечено было на не менее роскошной с водяными знаками бумаге отпечатанное на прекрасной машинке письмо следующего содержания:

"Президенту-координатору

Всемирного Совета мира

Г-же Изабелле Блюм.

Стокгольм, Палас-отель.

Глубокоуважаемая госпожа Блюм,

Движимый чувством гнева по адресу потерявших всякий стыд представителей империалистических, милитаристических, экстремистских кругов, поддерживаемых правительством США и других якобы "миролюбивых", а на самом деле агрессивных стран,

охваченный чувством гордости за сражающиеся в неравной борьбе за свою свободу и независимость прогрессивные страны Азии, Африки и Латинской Америки,

исполненный, как советский интеллигент, писатель и общественный деятель, желания внести свой вклад в эту героическую борьбу, чувствуя за собой поддержку многонационального народа своей и других дружественных стран социалистического лагеря,

имею честь просить Вас, госпожа президент-координатор, принять от меня в Фонд мира нижеследующий скромный дар, символизирующий великую дружбу свободолюбивых народов мира".

(Дальше шел список кулонов и брошек, с точным обозначением цен в долларах, которые я, в силу своего воспитания, опускаю, дабы не пугать читателя астрономическим их размером.)

За сим прекрасная размашистая подпись, дата, а внизу штамп шведского нотариуса и аккуратненькая круглая печать с тремя королями.

Другая версия – что кто-то из членов Правления, боясь отстать от начальства, внес какие-то там сапфиры и смарагды (а кто поскупее – изделия из уральского камня) в Фонд мира. Ни на том, ни на другом не настаиваю – может, это и домыслы.

Иногда я Козаченко и Кондратенко встречаю у себя в Пассаже (из Союза домой они обычно идут пешком – моцион). Машем друг другу рукой, улыбаемся, иногда перекинемся двумя-тремя словами:

– Ну, как?

– Да ничего...

– Работаем?

– Работаем...

– Ну, давай, нажимай. Пока...

– Будь...

И расходимся.

А Корнейчук, говорят (это мне наш домовой слесарь сообщил), оббил свою парадную дверь изнутри бронированным листом толщиной в пять миллиметров и к глазку в дверях приделал автоматически снимающий при звонке фотоаппарат. (об этом рассказал мой друг-фотограф из ВОКС'а, проявляющий ему пленку.) А телефонный монтер клялся мне (правда, после ста граммов), что за двадцать рублей заменил ему спиральный шнур на телефоне на какой-то особый, стальной... Теперь он может спокойно спать.

Впрочем, я как-то совсем упустил из виду – а что он будет говорить жене, когда та захочет пойти в сертификатный магазин купить себе пятую пару туфель? Фондом мира тут не поможешь.

Да, плохи дела у моего Евдокимыча...


Евдокия ОЛЬШАНСКАЯ


Каталог: upload -> dozvillya -> Ekscursiyni programi -> Kiyiv -> Inshe
upload -> Урок: Ледовое побоище (6 класс)
upload -> Александр невский в русской дореволюционной историографии
upload -> «Тосненские генералы -герои Отечественной войны 1812 года»
upload -> Г. С. Гадалова ангел–хранитель Тверского княжеского двора: Софья Ярославна княжна Тверская
upload -> Методическая разработка применение инновационных педагогических технологий при изучении отдельных тем по литературе в старших классах
upload -> Диалог культурных традиций в поэтическом мире и. А. Бродского
Kiyiv -> Вид зі шляхопроводу біля заводу
Inshe -> Анна ахматова в киеве
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10