Первая страница
Наша команда
Контакты
О нас

    Главная страница


Татьяна Щипкова Женский портрет в тюремном интерьере Записки православной




страница1/7
Дата21.07.2017
Размер1.77 Mb.
  1   2   3   4   5   6   7


Татьяна Щипкова

Женский портрет в тюремном интерьере

Записки православной


Издательство ИНДРИК, 2011 Москва

www.indrik.ru

ISBN 978-5-91674-139-1


Прочитав рукопись этой книги, Святейший Патриарх Мо­сковский и всея Руси Кирилл сказал: «Нам иногда кажется, что подвиг исповедничества — это то, что принадлежит про­шлому, поскольку нас сегодня окружает совершенно другая реальность, не требующая никаких особых усилий, чтобы исповедовать Христа. Нам кажется, что эта реальность ис­поведничества — где-то позади в прошлом. На самом деле ис-поведничество веры, подвиг свидетельства всегда будет. Все мы должны твёрдо помнить и знать, что путь служения Хри­сту и Его Церкви всегда связан с исповедничеством и даже мученичеством».


Предисловие

Подлинно христианская жизнь немыслима без испы­таний. Путь к Богу лежит через преодоление самых разных препятствий, создаваемых как грехом, укоре­нившимся в нашей природе, так и искушениями, при­ходящими извне. Но духовная борьба, которую ведёт на протяжении всей своей жизни христианин, может быть победоносной, если он уповает на помощь Божию — если христианин не только употребляет уси­лие воли, без которого нельзя восхитить Царствие Божие (Мф. 11:12), но и усилие молитвенное. Тогда возможно верующему преодолеть многие испытания. От первых дней бытия Церкви Христовой величай­шим испытанием было испытание самой веры — пе­ред лицом гонений и всяческих притеснений, ко­торые воздвигали на христиан враги христианства. И Церковь прославляет сонм мучеников и исповедни­ков, именуемых «семенем Церкви», потому что они засвидетельствовали силу благодати Божией, действу­ющую в немощи человеческой. Церковь постоянно живёт памятью о победе, победившей мир вере тех, кто с помощью Божией устоял в годину жестоких ис­пытаний (1 Ин. 5:4).

В минувшем столетии Русская Церковь претерпе­ла не меньшее, но даже более масштабное гонение, чем в первые века христианства: множество священнослу­жителей, монашествующих и мирян было убито, заму­чено или подверглось преследованиям только за то, что они сохраняли свою веру и не отреклись от Христа Спа­сителя. Ныне прославлен сонм Новомучеников и Испо­ведников Российских XX века, и в результате постоян­ной исследовательской работы их длинный список всё время пополняется новыми именами.

Сегодня мы всё больше узнаём о духовном подвиге свидетелей Христовой веры в эпоху разгула агрессив­ного безбожия — между революцией и Великой Отече­ственной войной. Исследуется и более поздний период, когда после некоторого затишья снова стали закрывать храмы, а православные христиане подвергались репрес­сиям. Но нам нельзя забывать и о том времени, которое непосредственно предшествовало возрождению веры в российском обществе, — о 1960-1980-х годах. В то время в Церковь стали приходить люди, с детства оторванные от православной традиции, но искренне став­шие на путь духовного поиска и в конце концов обретшие Бога. По-разному сложилась судьба этих людей, но среди них были и такие, на долю которых выпало особое испытание — подвергнуться настоящим преследовани­ям, включая заключение, и, по существу, стать современ­ными нам исповедниками веры.

Потребуется немалый труд историков, чтобы вос­становить в максимальной полноте картину церковной жизни и стояния в вере православных христиан в этот, ещё очень близкий нам, период новейшей российской истории. Но такую работу необходимо делать, соби­рая все возможные материалы и свидетельства, чтобы будущие поколения церковных людей, да и всё общество в целом, знали о той, как правило, сокровенной, духов­ной жизни, которую вели христиане в условиях государ­ственного атеизма.

К таким свидетельствам относится и эта неболь­шая книжка, написанная Татьяной Николаевной Щип­ковой — человеком скромным, непубличным, но при этом обнаружившим твёрдость веры и стойкость духа, когда Господь попустил ей пройти испытание судом и заключением за исповедание православной веры бук­вально за несколько лет до утверждения в нашей стране религиозной свободы.

Испытания, с которыми сталкивается христианин, разнообразны, они бывают более или менее тяжкими, но главным критерием подлинно христианского пере­несения любых испытаний является тот духовный опыт, который верующий из них выносит и который научает христианина следованию заповедям Христовым. Об этом свидетельствуют и слова автора этой книги: «Лю­бите врагов ваших... Один раз в жизни мне было дано это почувствовать полной мерой. Я считаю это пере­живание самым главным в том духовном опыте, который дал мне лагерь».

Подлинная вера, столкнувшаяся с сопротивлением и натиском врагов веры, порождает не ожесточение, но любовь, и потому она непобедима и неуничтожима ни­кем в этом мире. Истинная вера научает любви Божией, которая, по слову Апостола, излилась в сердца наши Ду­хом Святым, данным нам (Рим. 5:5).



От издателя
Как я туда попала
Сейчас эти годы названы застойными, а тогда они были — просто жизнь. Обыкновенная советская жизнь — сегодня как вчера, завтра как сегодня; ника­кой другой мы не могли себе представить. В Москве, в Ленинграде прошла хрущёвская оттепель, разобла­чали культ личности, шумели на площадях. А у нас, в пе­дагогическом институте города Смоленска, старались говорить на собраниях то, что требуется сегодня, что созвучно новым партийным лозунгам — чтобы не по­пасть впросак и не схлопотать неприятностей. Вот и вся оттепель. Когда она кончилась, большинству стало легче жить, потому что слова снова стали привычны­ми, и не надо было так напрягаться. Таков был общий фон в Смоленске 60-х годов.

Правила работы оставались всегда теми же и были обязательны и неизбежны, как законы физиологии: мы, преподаватели, были работниками идеологического фронта, мы не должны были ограничиваться препода­ванием своей дисциплины («Нам не нужны урокодатели!»), но каждый наш урок, каждое грамматическое упражнение должно было воспитывать студентов в духе преданности нашей «великой родине и родной комму­нистической партии». Отступление от идеологии было самым страшным из мыслимых преступлений не толь­ко в глазах партийного руководства, но и в наших соб­ственных глазах.

Когда уже в 70-е годы мы прочитали в самиздате Оруэлла, мы ужаснулись не тому, что он нам открыл — мы всё узнали, всё было то самое, наше, — а той беспощад­ности, с которой он это сделал.

И всё же это был лишь общий фон, и партийный ав­торитет лишь казался незыблемым. Уже существовало меньшинство, оно было незаметно снаружи, оно вело вольнодумные разговоры в квартирах преподавателей и в общежитиях студентов. Главным было для многих из них — понять, в каком мире мы живём, понять природу страшной системы, найти, в чём ошибочность марксиз­ма, если он ошибочен. Уже не боялись делиться этими мыслями с друзьями в поздних кухонных беседах, пони­жая голос и включая радио и телевизор одновременно: считалось, что два источника звука создадут достаточ­ную звуковую преграду на случай, если подслушивают с улицы. Если же подслушивают через телефон, то на этот случай поворачивался диск и закреплялся с помо­щью карандаша. Наверное, сейчас эти наивные ухищре­ния смешны.

Вечером мы слушали «Би-би-си», поворачивая при­ёмник так и этак, чтобы проскочить между рёвом глуши­лок и музыкой с соседней волны. Мы узнавали из Лон­дона и Мюнхена о диссидентах, о Хельсинкской группе, о Комитете защиты прав верующих. Западный эфир на долгие годы стал для нас главным источником информа­ции, более того, каналом связи. Через него мы узнавали друг о друге.

Но это была тайная вечерняя, даже часто ночная жизнь (радиостанцию «Свобода» можно было услы­шать только ночью, и мы вставали в два часа и не спали до четырёх, сжимая ручку настройки). Кроме радио и разговоров в неё входили песни Галича и самиздатские книги, дававшиеся только самым надёжным дру­зьям на одну ночь.

Но и в дневной жизни появились трещины, раскалы­вавшие понемногу монолит идеологии. Это были сту­денческие опасные вопросы, которые в те годы офи­циально именовались провокационными. Всякий неудобный вопрос объявлялся провокационным. На эти вопросы надо было что-то отвечать; приходилось выбирать между уважением к студентам и личной без­опасностью.

Мало-помалу я присоединилась к идеологически не­надёжному меньшинству.

Однако, когда в 1964 или 1965 году, нарушая учеб­ный план, я начала рассказывать студентам на уроках латинского языка о великой культуре античности, у меня и в мыслях не было бунтовать против идеологического диктата. Всё, чего я хотела, — это дать моим студентам, юношам и девушкам из смоленских сёл, не­много больше сведений из истории культуры, чем это предусматривает скудная программа. Мне казалось не­лепым, что они должны делать грамматический разбор латинского предложения с именем Цицерона в качестве подлежащего, в то время как они не знают, кто такой Ци­церон и чем он знаменит.

Заведующий кафедрой скоро узнал о моей дерзости, но промолчал, не возразив и не одобрив: человек об­разованный, он понимал необходимость того, что я де­лала, но предоставил мне самой пожинать возможные горькие плоды моего несанкционированного усердия.

На этих незаконных лекциях, украденных у герун­дия и перфекта, особенно часто возникали у студентов опасные вопросы. Но боюсь, что провокационными следует назвать не вопросы учащихся, а сами лекции преподавателя, который, рассказывая о Риме периода упадка, не всегда удерживался от рискованных парал­лелей.

В первый же год, дойдя в своих лекциях до рубежа между двумя эрами, я остановилась в недоумении: как же быть с христианством? Нельзя же обойти его молча­нием. А если говорить о нём, то как? В то время я не ве­рила в Бога, но воинствующий атеизм был мне отврати­телен, я видела в нём воинствующее невежество. Хри­стианство было для меня большой культурной и нрав­ственной ценностью, с этих позиций я и начала свои получасовые лекции о христианстве. Моё отношение к этой теме, при всей его умеренности, резко отличалось от тех злобных и бессмысленных ругательств, которыми сопровождали любое упоминание о христианстве пре­подаватели марксистских дисциплин. Была ещё одна немаловажная разница между нами: в те времена по­зиция лектора считалась недостаточно атеистической, если он признавал Иисуса Христа не мифическим пер­сонажем, а исторической личностью. У меня же исто­ричность Христа не вызывала сомнений, и эту точку зрения я излагала студентам.

До сих пор не понимаю, как за многие годы этих не­легальных чтений никто на меня не донёс. В каждой сту­денческой группе был свой стукач, в этом нет сомнений. Я думаю сейчас, что эти маленькие шпионы были на­столько необразованны, что не поняли идейной опас­ности моих рассказов; кроме того, они, возможно, сами увлеклись в какой-то степени новизной этой темы. Риск между тем был велик с самого начала. Преподавателей всю жизнь вооружали для борьбы против веры и церк­ви. Проявить к этим вопросам интерес, не сопровожда­емый погромным пылом, было не просто рискованно, это было почти самоубийственно. В середине 60-х годов была уволена наша молодая коллега, преподавательница английского языка, за то, что она позволила своей мате­ри окрестить своего ребёнка. Я помню это собрание. Я слушала выступления коллег, разоблачавших безыдей­ность провинившейся и её преступное пособничество международной реакции, слушала, сочувствуя бедной женщине, помнится, мне и в голову не пришло встать и выступить в её защиту. А ведь мой собственный ре­бёнок тоже был тайно крещён: я сделала это отчасти из противоречия идеологическому императиву, но от­части из смутной, но стойкой уверенности, что так надо. Коллеге не повезло, на неё кто-то донёс — что ж поделаешь, такова жизнь. Вероятно, с такими мыслями я слушала собрание. Официально женщину уволили не за то, что ребёнок был окрещён. Такой статьи в нашем лицемерном кодексе не было никогда. У нас была, и до сих пор, несомненно, практикуется смягчённая форма увольнения — «по собственному желанию». Человека подвергают публичной экзекуции и предлагают подать заявление об уходе. Его трудовая книжка не оскверня­ется очернительной записью, он может найти себе дру­гое место работы. Так делают, когда жалеют человека, но чаще всего — когда нет соответствующей статьи, то есть когда увольнение незаконно. Прибегают к это­му способу и для того, чтобы избежать огласки, спасти честь мундира, не навлечь неприятностей на руковод­ство, проглядевшее преступление или крамолу среди подчинённых. Непримиримая ненависть к христиан­ству и к религии вообще всегда удивляла меня. Я чув­ствовала здесь какую-то тайну. Казалось бы, чем меша­ет построению светлого коммунистического будущего религия, исповедующая добро, тем более что верую­щих, как нас уверяли, с каждым годом становится всё меньше и меньше, и скоро их не станет совсем. Воин­ствующее безбожие партийной идеологии толкало меня к поискам в этом направлении. Но в духовных поисках, в отличие от размышлений о природе нашего по­литического и общественного строя, я была одинока. Никто из моих друзей не разделял этого интереса. Да и долгое время духовное одиночество не тяготило меня.

В конце 60-х годов я получила по наследству от ба­бушки Новый Завет. Это чтение обозначило новый этап моей духовной жизни. По своей привычке приносить всё самое интересное в студенческую аудиторию я стала приносить Новый Завет на свои внепрограммные лек­ции и читать, а позднее диктовать студентам отрывки из Нагорной проповеди. Евангелие зазвучало вслух, и, воз­можно, это убыстрило мои собственные шаги по пути, которым я давно уже шла. Потребовалось ещё немного времени, чтобы я осознала себя верующей.

В начале 70-х годов я с тоской озиралась вокруг, ища братьев по духу, а находила только единомышленников в отрицании системы.

Много позже я узнала, что в те же самые годы при­мерно тот же путь, независимо друг от друга и тоже в одиночестве, прошли неподалёку от меня ещё, по меньшей мере, три человека. Это были юноши, студен­ты нашего института; они не были близки и не делились друг с другом своими проблемами. До поры до времени мы ничего не знали о духовных исканиях друг друга.

Один из них занимался у меня в кружке по истории французской культуры. Любознательный студент зада­вал мне разнообразные вопросы: возникали беседы, вы­ходившие за рамки кружковых тем. Этим студентом был Владимир Пореш. Однажды — он был уже студентом Ленинградского университета — он сказал мне, что стал верующим. Мне оставалось ответить: «Я тоже».

Молодые быстрее находят друг друга. Скоро я узна­ла, что несколько молодых православных христиан Москвы и Ленинграда организовали семинар, и я стала ездить на их собрания. Это было в 1974 году.

Жизнь изменилась круто: в ней появилось главное, и оно было подпольным. Мы собирались на частных квартирах то у одного из друзей, то у другого. Была об­щая молитва, постепенно сложился даже свой молит­венный канон. Живой огонь веры грел душу и питал мысль. Состав семинара был подвижен, но ядро его со­ставляли несколько человек: это были молодые люди лет двадцати пяти — тридцати из разных социальных слоев, порвавшие с советской системой если не образом жизни, то внутренне. Семинар как форма собраний был задуман Александром Огородниковым и Владимиром Порешем. Огородников был исключён из трёх высших учебных заведений, формально он был рабочим, но по сути это был деклассированный инакомыслящий — со­циальный тип, очень распространённый у нас в послед­ние двадцать пять лет. Пореш не принадлежал к этому социальному слою, он работал в Библиотеке Академии наук в Ленинграде, в отделе истории книги. Вскоре к ним присоединились Владимир Бурцев, в то время рабочий Московского Метростроя, Владимир Соколов, актёр кино, Виктор Попков, профессиональный спортсмен, оставивший спорт ради христианской деятельности. Принимали участие в семинаре и совсем молодые люди, среди которых был и мой сын Александр, студент наше­го Смоленского педагогического института.

Помню, как удивительно мне было видеть эту толпу молодых молящихся мужчин. Мы привыкли за долгие десятилетия, что в церковь ходят пожилые женщины, и я подумала тогда, что эти юноши — вестники глубоких и серьёзных перемен.

Семинарские доклады и занятия посвящались исто­рии православной Церкви, творениям святых отцов Церкви, русской религиозной философии — всему, что было у нас отнято атеистическим воспитанием и обра­зованием и что стало насущно необходимым.

Менее всего наши встречи отличались академиче­ской сухостью. Переступив порог очередного при­станища, мы чувствовали себя в мире свободы, твор­чества и любви. Мы были плохие конспираторы, более того, мы не хотели конспирации: мы не занимались по­литикой, не выступали против власти, не призывали к её свержению и не хотели вести себя в своём отече­стве, как в чужой стране. Поэтому, когда у Александра Огородникова появился, стараниями и средствами сочувствующих и друзей, свой дом в деревне, адрес этого дома, нашего постоянного в те годы приюта, сообщался всем, кто хотел его узнать. Не раз он был сообщён по «нехорошим голосам», то есть по западно­му радио. В деревню Редкино Калининской области ста­ли приезжать молодые люди из разных мест, в том числе из отдалённых маленьких городков России.

Наши собрания не могли остаться тайной для КГБ. Думаю, что именно наше пренебрежение к конспира­ции, спокойная свобода как принцип жизни и беспре­пятственный — с нашей стороны — доступ к нам всех, кто того хотел, так рассердили нашу тайную полицию. Кроме того, мы, судя по всему, были первыми. Позднее появятся подобные семинары во множестве, они будут осторожнее и более академичны. У нас же был по сути не семинар, а община, то есть не молитвенное собрание, а форма жизни.

С течением времени мы всё чаще замечали за собой слежку: обернёшься неожиданно на улице и видишь уже примелькавшуюся физиономию.

Весной 1978 года в нашу смоленскую квартиру пришли с обыском. Это была кульминация, после ко­торой быстро наступила развязка. Во время обыска у нас нашли самиздатский журнал «Община», который выпускали Пореш и Огородников, и много религиозной литературы. Две недели спустя началась организован­ная травля: были пущены по городу слухи о том, что в пе­дагогическом институте раскрыта банда «сектантов-шпионов», которую возглавляла преподавательница иностранного языка, связанная с западной разведкой. Люди испугались, бывшие коллеги и студенты боялись здороваться со мной и переходили на другую сторону улицы, чтобы избежать встречи. На факультете одно за другим проходили собрания, на которых нас клеймили как врагов марксистского учения и проводников чуж­дой идеологии.

Меня уволили, сына и его жену Любу исключили из института. Началась пора репрессий, шёл 1978 год. Осенью арестовали Огородникова, летом 1979-го — Пореша. В самом конце 1979 года и первые дни 1980-го последовали следующие аресты: в тюрьме оказались Владимир Бурцев, Виктор Попков и я.

Политические обвинения были предъявлены только Огородникову и Порешу, остальные были арестованы по различным уголовным статьям.

В феврале 1979 года мы собрались на семинар в Мос­кве, в квартире одного из знакомых. Туда пришла группа сотрудников милиции и дружинников, с обыском.

Моя несдержанность (дружинник грубо сдавил мне руку, чтобы я разжала пальцы и отдала ему блокнот; я взмахнула рукой, чтобы дать ему пощёчину, но лишь мазнула по подбородку) дала им возможность обви­нить меня в хулиганстве. Два месяца они размышляли, давать ли ход делу; 7 апреля, в день Благовещения, мне предъявили обвинение по статье 206, части первой, но не арестовали меня, а лишь взяли подписку о невы­езде. Начались допросы. Первый мой следователь был коммунист-фанатик; он смотрел на меня с ненавистью, от ярости у него ходили желваки на щеках. Он рас­спрашивал меня о молодых девушках, посещавших наш семинар, и повторял злобно: «Всё мог бы простить, но девчонок не прощу. Вы их вовлекли в эту вашу липкую паутину. Лучше бы они стали воровками».

«Липкая паутина» была ходячая метафора, клише, обозначавшее религию; употреблялось во всех курсах по атеизму, в антирелигиозных брошюрах и статьях.

Я чувствовала, что арест неизбежен. Я не была к нему готова. Меня мучил страх, я боялась допросов в КГБ, которые рано или поздно должны были иметь место, но ещё больше я боялась своих будущих спутниц — жен­щин тюрьмы и лагеря, воровок и убийц. Я молилась каждый день, прося Господа снизойти к моей слабости и отложить арест на некоторое время, чтобы мне окреп­нуть духом.

В конце апреля дело было приостановлено, допросы возобновились только в сентябре. Я получила четыре месяца передышки, чтобы собраться с силами. В сентя­бре меня вызвал уже другой следователь — молодой, циничный, ухмылявшийся. Он объявил мне, что теперь меня обвиняют по части второй той же 206-й статьи. Я заглянула в кодекс. Часть вторая предусматривалась для случаев с тяжкими телесными повреждениями или с применением орудий и предметов. «Что, — сказала я, — после тщательного розыска в моей руке нашли кастет?» Он засмеялся: у него было чувство юмора. «Нет, — ответил он, — просто вы особо опасный пре­ступник».

Суд был назначен на 26 декабря 1979 года. Вид­но, я всё-таки сильно волновалась, потому что ночью у меня был приступ глаукомы, меня привезли в глазную клинику, и несколько часов врачи спасали мой правый глаз с помощью капель и пиявок. Утром я явилась на суд с повязкой на голове. Наш суд, как известно, самый гуманный в мире: процедура и арест были отложены на две недели, до 8 января. 7 января — православное Рождество. Была очень мо­розная, очень ясная, дивная рождественская ночь, пол­ная звёзд и сверкающего снега. Я провела её в москов­ской церкви Адриана и Наталии, что на Ярославском шоссе, с друзьями за рождественским столом. Я испове­далась, причастилась и чувствовала себя готовой. Ехала на суд с вещами, понимая, что назад уже не вернусь. Мои молодые друзья пришли, но не были допущены в зал суда, который был заполнен исключительно мужчинами от тридцати до пятидесяти, с военной выправкой, хоть и в штатском. Впрочем, многие смотрели доброжела­тельно: кто-то открыл мне дверцу загородки для под­судимых, кто-то передал друзьям, стоявшим за дверью, мои часы (часы в тюрьме запрещены).

Во время перерыва меня выпустили в коридор, и я в последний раз стояла в объятиях друзей; они дали мне иконку Божьей Матери, которая позже сопровож­дала меня в путешествии в Сибирь и которая ждала меня три года в моих вещах на лагерном складе: заклю­чённым нельзя было иметь иконы и кресты.

Когда был произнесён приговор (три года лагерей общего режима), меня повели специальной лестницей в камеру предварительного заключения, а друзья пели в это время в коридоре «Отче наш».

Начался первый день из трёх лет.

Три года — срок по нашему кодексу маленький, а ко­лония общего режима, тем более женская, — наказание мягкое по сравнению с колониями других категорий.

Судили меня в Москве, а отбывать наказание отправили под Уссурийск. Порядок этапирования у нас такой: заключённых отправляют партиями по железной дороге, но не сразу к месту заключения, а до ближайшего большого города, в котором есть пересыльная тюрьма. Некоторых отсюда распределяют по местным колони­ям, другие ждут в пересылке очередного этапа, ждут не­делю, две, три...

Сидевшие знают, что осуждённых у нас несметное множество: лагерники, «тюремщики», поселенцы, ссыльные, «химики», ЛТП... Когда свободы лишены миллионы, эти наказанные преступники превращают­ся в особую социальную категорию, засекреченность которой усугубляет её бесправность и угнетённость.

Несидевшие очень плохо представляют себе число наших колоний и их обитателей: статистические дан­ные стали как будто появляться, но лишь в самом общем виде и в малодоступных изданиях. Представления обы­вателя колеблются между грандиозными кошмарами прежних времён, перенесёнными в сегодняшний день, и наивно-жестоким убеждением, что лагерей у нас те­перь мало и сидеть в них легко, поэтому и преступники не переводятся. Но всё же слава наших лагерей тако­ва, что, когда я вернулась, родные и знакомые боялись меня расспрашивать, опасаясь не столько травмиро­вать меня воспоминаниями о пережитых ужасах, сколь­ко травмироваться самим, — они были уверены, что меня били.

Тюремно-лагерную тему до сих пор окружает плот­ный туман секретности. Лишь изредка в разрывах его мелькнёт документальный кинокадр о перевоспитании опустившихся женщин или статья видного публициста об осуждении невиновного. В самое последнее вре­мя стали появляться в печати очерки о воспитательно-трудовых колониях для подростков. О колониях же для взрослых, в частности о женских, почти ничего нет по-прежнему.

Когда нас привезли в колонию, заместитель началь­ника по режиму предупредил: «Письма писать можно, но смотря о чём. О своей жизни пишите так (у кого есть ручки, запишите): „Здравствуйте, дорогие родственни­ки, я здорова, живу хорошо, работаю, стараюсь выпол­нять норму". О том, как вы размещены, как одеты, чем кормят, где работаете, каковы нормы выработки и нор­мы питания, писать нельзя. Если вы больны, они вам всё равно не помогут, лекарства присылать запрещено. За­чем же зря расстраивать близких людей?»

Засекречены не только сведения о жизни осуждён­ных, засекречены и сами законы. Невозможно пойти и купить уголовный кодекс, поэтому никто из находив­шихся со мной женщин не знал заранее о том, какое наказание грозит им за их преступления. Многие были уверены, что женщин у нас вообще не сажают, во всяком случае имеющих маленьких детей: ведь у нас же самые гуманные законы, они это с детства знают.

О существовании уголовно-процессуального ко­декса знают далеко не все обвиняемые, не говоря уж о гражданах, не столкнувшихся с правосудием. Исправительно-трудовой кодекс, в котором изложены правила и обязанности как осуждённых, так и тюремно-лагерной администрации, я смогла прочитать, только вернувшись домой после отбытия срока. Заключённым он недоступен.

Надо сказать, что сейчас официально принятый тер­мин не «заключённый», а «осуждённый». Однако тра­диционное слово кажется мне более точным, к тому же давным-давно в ходу сокращения «зек», «зечка», по­этому я часто употребляю старые слова.

Слово «тюрьма» сейчас, оказывается, тоже офици­ально не принято. Один офицер МВД, проходя по кори­дору Бутырки и услышав из наших рядов это слово (нас вели мыться), очень рассердился и закричал: «У нас нет тюрем! Тюрьмы у капиталистов! У нас есть изоляторы». Но слово «изолятор» издавна имеет медицинское зна­чение, да и не вижу я ничего дурного в слове «тюрьма». Есть преступники — значит, есть и тюрьмы, что ж тут поделаешь.

Впрочем, изолятор ли, тюрьма ли — всё равно за ре­шёткой. Когда я шла в зону, я думала найти там только людей уголовного мира, преступниц в полном смысле слова. Я считала, вместе с большинством нашего на­селения, что тот, кто там сидит, сидит за дело. Логика моя была проста: они совершили преступление, что с ними церемониться? Им должно быть плохо, и чем хуже, тем полезнее: будут знать, как грабить. О том, что эти люди имеют права, что лишение свободы ещё не есть лишение всех прав человеческих и граждан­ских, я догадалась уже там. Я увидела продуманную и одновременно стихийную систему мер для расче­ловечивания человека, для ежедневного, ежечасного унижения человеческого достоинства, для уничтоже­ния в человеке всех основ личности: родственных и се­мейных связей, различения добра и зла, самоуважения. В конце XX века человек вдруг видит себя рабом, не в переносном, а в прямом смысле — принадлежащим к касте рабов, к касте презираемой, печать которой остаётся на нём до смерти.

Однажды в новосибирской пересылке ко мне подо­шла женщина и сказала на ухо: «Ведь ты, когда выйдешь, напишешь про всё это?»


  1   2   3   4   5   6   7

  • Как я туда попала