Первая страница
Наша команда
Контакты
О нас

    Главная страница


О крокодилах в россии




страница9/20
Дата15.05.2017
Размер5.18 Mb.
1   ...   5   6   7   8   9   10   11   12   ...   20

В области научных исследований изучение античных и славян­ских древностей также идет рука об руку и ведется, как правило, одними и теми же людьми — так, например, президент Академии художеств Алексей Николаевич Оленин пишет об оружии гладиа­торов и о рязанском кладе украшений XII—XIII веков, сравнива­ет музыкальные инструменты Древней Греции и народные сопел­ки из Рязанской губернии39. Однако о сколь-либо сложившейся традиции в изучении славянских древностей в начале XIX века говорить не приходится. В 1803 году М. И. Невзоров, бывший не­когда участником новиковского кружка, разделяя характерный для московских масонов интерес к отечественной истории, удивлял­ся в своем «Путешествии в Казань, Вятку и Оренбургскую губер­нию», «почему нынешние ученые так много презирают почтенную древность»40. А Константин Батюшков, напротив, поминая в



В поисках народности: свое как чужое 113

1809—1810 годах в письмах к Н. И. Гнедичу неких любителей сла­вянской археологии, искренне недоумевал о предмете их увлече­ния: «Нет, невозможно читать русской истории хладнокровно, то есть с рассуждением <...> Подивимся мелким людям, которые ро­ются в этой пыли. Читай римскую, читай греческую историю, и сердце чувствует, и разум находит пищу», «я за все их русские древ­ности не дам гроша. То ли дело Греция? То ли дело Италия?»41

Специализация славяноведения (этнографии, фольклористи­ки, языкознания), классической филологии и археологии произой­дет еще не скоро, не раньше середины XIX века42. Не пересказы­вая известных сведений о становлении в России академически специализированных областей гуманитарного знания, подчеркнем важное (и, как кажется, недооцененное) обстоятельство: изучение национальной истории в России первой трети XIX века испыты­вает постоянную «инфильтрацию» со стороны наук, которые, с сегодняшней точки зрения, к этому изучению никакого отноше­ния не имеют. История русской культуры в представлении просве­щенных читателей того времени допускает ее изучение и воспри­ятие на фоне античного мира (сколь бы воображаемым он в этом восприятии ни рисовался), а интерес к языку и быту национальной культуры не исключает сопоставлений с ценностями Древней Гре­ции, Рима и Египта. Характерно, что тот же Карамзин, — которо­го, казалось бы, меньше всего можно обвинить в историографичес­ком непатриотизме в конце 1810-х годов так же, как и на заре своей творческой биографии, — остается верен убеждению в том, что универсальные ценности культуры во всяком случае превосходят ценности национальные: «Все народное ничто перед человечес­ким. Главное дело быть людьми, а не славянами» («Письма русско­го путешественника»)43, «Красоты особенные, составляющие ха­рактер Словесности народной, уступают красотам общим: первые изменяются, вторые вечны. Хорошо писать для Россиян: еще луч­ше писать для всех людей» (академическая речь 1818 года)44. В том же контексте следует оценивать и известное безразличие отече­ственных литераторов XVIII века к традициям древнерусской словесности: русские авторы осознают себя наследниками и продол­жателями западноевропейской литературной традиции, объединя­ющей Гомера, Буало, Фонтенеля, Кантемира, Сумарокова и Ломо­носова, но оставляющей за своими рамками церковно-учительную литературу45. Одно из любопытных наблюдений на этот счет при­надлежит В. В. Замковой, заметившей, что лексико-стилистичес­кие особенности в литературном использовании славянизмов ни­коим образом не свидетельствуют об акцентуации национальной специфики в русской литературе XVIII века46. Неудивительно по­этому, что не только в «высоких», но и «низких» литературных

114 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

жанрах этого времени литературные персонажи предстают, как правило, в национально неопределенном облике — даже если они носят русские имена и речь идет о русской истории, она лишена сколь-либо специфического национального колорита и может без проблем быть соотнесена с античным миром (как это происходит, например, в авантюрно-историческом романе М. Попова «Славен­ские древности, или Приключения славенских князей», где славя­не изображаются современниками античных государств, причем и «Греция и Рим трепещут их оружия»47).

ПАТРИОТИЧЕСКИЕ ЗВУКИ

Описанная ситуация может показаться парадоксальной: пат­риотические ценности обосновываются просвещенными соотече­ственниками отсылками к древности, но сама эта древность пред­стает в весьма обобщенном и «национально неопределенном» виде, равно объединяя греков, римлян и славян. «Удревлению» русской истории сопутствует и «удревление» русского языка, воз­водимого отныне к праистокам европейской цивилизации. В тра­диции европейского языкознания XVII—XVIII веков основные доводы в пользу древности того или иного языка связывались с проблемами так называемых «коренных слов», обнаруживающих за морфологическими и фонологическими наслоениями неизме­няемую, константную основу — «дух языка» (genius linguae, génie de la langue). Понимание «духа языка» у европейских ученых варь­ирует: в целом под ним разумеется некое «совпадение» формы сло­ва и содержания, слова и мысли, но в чем состоит критерий соот­ветствующего единства, не ясно. К концу XVIII века поиск такого критерия предопределит возникновение гумбольдтовского учения о внутренней форме слова48.

Лингвистические изыскания западноевропейских филологов в области сравнительно-исторического сопоставления различных языков поддерживались лексикографической практикой. Груп­пировка слов вокруг «коренного» слова, начинавшего словарное гнездо, была положена, в частности, в основу знаменитого и мно­гократно переиздававшегося в Европе многоязычного словаря К. Целлария. Перевод его на русский язык (1-е изд 1746 г., еще три в 1768, 1781, 1795) стимулировал появление в 1760—1770-е годы трех «отечественных Целлариев», составленных преподавателем Московского университета Франциском Гелтергофом49. Создание подобного словаря «коренных» (или «первообразных») планиро­вал, впрочем, уже Ломоносов50. По тому же принципу был состав­лен представленный в 1742 году в Академию наук рукописный

В поисках народности: свое как чужое 1 1 5

«Лексикон» Кирьяка Кондратовича, а также «Реэстр российских слов» А. И. Богданова, приложенный позднее к словарю Гелтерго­фа51. В 1759 году в февральском выпуске журнала «Трудолюбивая пчела» А. П. Сумароков публикует статью «О коренных словах русского языка», развивающую положения опубликованной в том же журнале месяцем раньше статьи «О искоренении чужих слов из русского языка». Обнаружение коренных слов, по убеждению Су­марокова, «не единому языку плоды принести может, но и всей о российском народе истории», поскольку «народы составляющие себе язык являют словами начертание естества и с мыслию и с чувствием сходство произношения», а значит, позволяют уяснить основы и особенности национальной культуры. Сам Сумароков искал эти основы на путях сравнения русского языка с «наречием татар», возводимым им, в свою очередь, к фантастическому языку скифов52.

Об архаизирующих тенденциях в объяснении русского слово­образования можно судить, например, по замечательному «Начер­танию о российских сочинениях и российском языке» — исследо­ванию безымянного автора-«Любослова», опубликованному в 1783 году в «Собеседнике любителей российского слова». В отношении древности, как настаивает автор этого сочинения, «славенский язык» «превосходит <...> все нынешние Европейские языки; сверх того по многим признакам равен временем Латинскому, ежели еще и не старее: ибо хотя весьма неоспоримо, что в нем письмены на­чались пред Латинским гораздо пожже; однако сие древности язы­ка отнюдь умалить не может, при весьма вероятных оныя доказа­тельствах, состоящих в сношении Славенского языка с Латинским». Этимологическим доказательством этого призвано служить нали­чие в русском языке большего числа производных слов от «корен­ных складов» (так, например, «meta — от глагола мену, который у нас весьма богат производными, как то: предмет, примета, приме­чаю, приметлив, отмета, отмечаю, намечаю и прочая, коих боль­ше начесть можно, нежели в Латинском»). Кроме того, автором изыскиваются славянские источники самих латинских «речений»: donec из до и неле; solidus из со и литой, как бы слитой; spolium из с и пол; suadeo из со и вет, откуда произошло вещаю, и т.д.: «в рас­суждении сего начало Славенского языка далее двух тысяч лет простирается»53.

Но этимологические и морфологические аргументы в этих случаях не были единственными. В речи «О достоинстве вообще Словесности и о произведении слов Российских» Ипполит Богда­нович в обоснование красот российского языка особенно подчер­кивал, что «язык наш имеет множество коренных кратких слов, отличительных гармоничным с природой сходством, или ей под-



116 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

ражанием». Не поясняя этого тезиса и оставляя «подробные о том исследования» специалистам, Богданович предполагал вместе с тем, что одним из способов совершенствования языка может стать восстановление в нем коренных слов, «ибо в славенском или в дру­гих происходящих от него языках они в точности находятся»54. В 1805 году намеченное Богдановичем реализует А. С. Шишков в рассуждении о русских ономатопах — звукоподражательных сло­вах, обнаруживающих, по его мнению, несравнимую с западноев­ропейскими языками близость к природе, а тем самым — к началу человеческого языка как такового. Идея о том, что звукоподража­ние является основой языка, восходит к стоицизму; в новоевропей­ской науке ее развивал Лейбниц55. Во второй половине XVIII века этот постулат объединяет крупнейших филологов Европы — Ф. Шарля де-Бросса, И. Г. Гердера, А. Кур де Жебелена56: на него опирается и Шишков: «Люди, слыша естественные звуки, согла­шали голос свой с оными и давали им те самыя имена, какими, ка­залось, они сами себя называют». Соответственно чем больше в языке слов, обнаруживающих свое происхождение от природных звуков, тем такой язык самобытнее. Русский язык и в этом отно­шении бесспорно выигрывает перед многими другими: кто будет спорить, что утка квакает (sic!), кукушка кукует, гусь гогочет и т.д.57 «Дух» русского языка проявляется, таким образом, как в исходных для русского и латинского корневых основах — «коренных скла­дах», так и в незамутненной чистоте звукового состава русского языка, воспроизводящего своим звучанием «саму» природу. Сто­ит заметить, что поиск звуковых первооснов языка в принципе мог бы выразиться в рассуждениях о возможности универсального язы­ка, как это и имело место в западноевропейской лингвофилософ­ской традиции того же времени58. Русскоязычный читатель мог судить о таких поисках по скупым сведениям вроде рассуждений о пасиграфии — науке всем понятных письменных знаков и па­силалии — искусстве «говорить звуками вразумительными для всех народов»59. Однако на русской почве ценности универсализ­ма отступают перед ценностями патриотизма. Природные звуки, которые слышатся тому же Шишкову в русских словах, доказыва­ют «звукоподражательные» преимущества отечественного языка перед иностранными. Этому убеждению Шишков остался верен и впоследствии. В предисловии к переведенной им в 1819 году ста­тье аббата Андре Морелле «Опыт исследования словопроизвод­ства», развивающего идеи о решающей роли звукоподражания как источнике языка, Шишков спешит заявить, что в сравнении с при­мерами, приводимыми Морелле, «в нашем Славянском языке, яко древнейшем, можем мы находить гораздо более надежнейших и вернейших к тому следов», а в примечании к авторскому объясне-



В поисках народности: свое как чужое

117


нию латинских и французских слов, демонстрирующих «сходство <...> между произношением <...> и предметом означаемым», ого­варивается, что разбор славянских корней дает для такого объяс­нения несравнимо более изобильный материал60.

В том же 1819 году схожие мысли высказывает безымянный автор «Собрания звуков, производимых действием естественных вещей и отзвученных или по звукам составленных русских слов», опубликованного в «Трудах общества любителей российской сло­весности». Разделяя, как и Шишков, убеждение в том, что источ­ник языкового развития состоит в звукоподражании, автор этого сочинения с ходу предуведомляет читателя, что именно русский язык, как никакой другой, позволяет судить о незамутненных истоках своего происхождения. Убедиться в этом, по его мнению, легко на примерах доказательных этимологий: так, например, звук «жж» — «от жжения» — дал жизнь словам жгу, угль, головня, голова, «в которой безпрестанно кипят, горят мысли», горшок, живу — «как свеча горю», жертва и др.; звук «пс» — «звук от пера, водимого по бумаге» — пишу; «пу, пуф» — пугаю, пукаю, пузо, пышка, вспыхнуть, пух; «трр» — «звук от трения двух жестких тел, от трясения» — тер­ка, трепет, тряпка, труп — «истертое изношенное тело», торг — «где один у другого рвут деньги или товар», торжество — «где обык­новенно бывает большой затор», страсть — «всегда с трепетанием сопряженная», старец — «от долговременности истертый», труд — «что также сопровождается истрением сил»; «тьфу»» — фунить, во­пить, вонять; и т.д. и т.п. По заключению автора, сделанное им со­поставление «отзвучных слов» («которое может гораздо умножить­ся, если присовокупить все в Словаре Российской Академии показанные происходящими от звуков и производные от них гла­голы, существительные и прилагательные имена и наречия») есть «неопровергаемое доказательство выразительности и оригинально­сти отечественного нашего языка. В сем отношении превосходит он многие европейские диалекты <...>, которых слова заимствованы из древних языков и в произношении переменены по своему»61.

«Звукоподражательные» теории как довод в пользу древности языка отстаивали авторы и других отечественных работ того же вре­мени в области языкознания: профессор Харьковского университета Иван Рижский и адъюнкт того же университета Разумник Гонорский. В отличие от Шишкова и вышеупомянутого анонима, харьков­ские ученые обошлись без патриотических деклараций о преимуще­стве русского языка перед иностранными, но в своих конкретных объяснениях следовали той же линии аргументации, отыскивая пер­воисточники русской лексики в природных звуках62.

В ретроспективе общественно-политической мысли научная аргументация на предмет «коренных» свойств русского языка не-



118 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

безразлична к формированию идеологической эзотерики в кон­цептуализации понятий «народ» и «народность». «Дух» русского языка скрыт — хотя и в меньшей степени, чем это имеет место в других языках, — за внешними языковыми наслоениями, но явля­ется определяющим для существования самого языка; схожим об­разом ведет себя и «дух народа»: он скрыт за сословными «насло­ениями», но каким-то образом присущ как простолюдинам, так и знати, роднит царя и подданных63.

Споры патриотически настроенных филологов конца XVIII — начала XIX века о месте русского языка в ряду прочих замечатель­но контрастируют с хорошо документированными свидетельства­ми о роли иностранных языков в образовании и социальной жиз­ни России того же времени. Периодика и мемуаристика этого времени пестрят сатирическими или негодующими указаниями на то, что русские дворяне лучше владеют иностранными языками, чем отечественным. По сообщению А.М. Грибовского, «бывшие при Екатерине II вельможи, кроме кн. Потемкина, не знали рус­ского правописания»64. Иван Дмитриев, вспоминавший в середи­не 1820-х годов об ораторских способностях M. M. Сперанского, отличавшегося исключительными способностями к письменному изложению своего мнения на русском языке, замечает, что это «и не удивительно: еще не прошло двадцати лет, как мы образумились и начали наших детей обучать правилам отечественного языка»65. Но даже не говоря о придворном круге, основными языками, опре­деляющими сферу культурной коммуникации в российском обще­стве вплоть до 1830-х годов, служат французский, немецкий и (в меньшей степени) английский языки66. Соответственным образом формируются культурные и литературные ориентации образованно­го дворянства, направляемые европейской литературой, европейс­ким искусством и европейской общественно-политической мыс­лью67. При этом в условиях фактического разноязычия крестьян и городского образованного общества отношение элиты к сельскому населению если не предопределялось, то, во всяком случае, соотно­силось с западноевропейскими представлениями о России. Сослов­ные и языковые отличия, окрашивавшие отношение образованных горожан к простонародной культуре, ярко проявились и в том, что может быть названо экзотизацией фольклорной культуры.

ДЕРЕВЕНСКАЯ ЭКЗОТИКА

Городской читатель конца XVIII и первых десятилетий XIX века судил о простонародном творчестве преимущественно по литера­турным стилизациям — сказкам М. Д. Чулкова, М. И. Попова, В.

В поисках народности: свое как чужое 11 9

А. Левшина, П. Тимофеева, И. В. Новикова (герои которых носи­ли звучные имена Силослава, Роксолана, Алима, Асклепиада, Вельдюзя, Остана, Липоксая, Левсила, Абакая, Гассана, Семира, Медорсусана, Маландраха, Салликалы и т.д.68), благопристойно-отредактированным пословицам в изложении И. Богдановича69, псевдонародным песням М. И Попова70. С 1770-х годов крестья­не становятся нередкими персонажами театральных представле­ний, преимущественно комедий и комических опер. П. Н. Берков, писавший о языке русской комедии XVIII века, подчеркивал оби­лие языковых «неправильностей» в речи таких персонажей, свиде­тельствующих, по его мнению, о знакомстве авторов комедий с региональными особенностями крестьянского говора71. В качестве показательного примера приводится, помимо прочего, комедия М. И. Веревкина «На нашей улице праздник» (1774), крестьянские персонажи которой якобы пользуются одним из говоров Тверской губернии: «Куда, що не к нам во Цверь? <...> У нас цеперетка во Цвери-та наехало що бояр! що боярынь! колесок-та золотных и толку нету. <...> Цверицане-то наши седни грёбом грёбут денеж­ки-та» и т.д. Мнение Беркова о диалектных особенностях в пере­даче крестьянской речи в языке русской комедии XVIII века поз­же повторила Г. П. Князькова72. Примеров, в которых можно усмотреть народные диалектизмы, в русской комедиографии вто­рой половины XVIII века немало: «Корион» Д. И. Фонвизина (1764), «Щепетильник» В. И. Лукина (1765), «Опекун» и «Рогоно­сец по воображению» А. П. Сумарокова (1765, 1772), «Анюта» М. И. Попова (1772), «Выдуманный клад» И. Соколова (1782), «Судьба деревенская» М. Прокудина (1782), «Санкт-Петербургс­кий гостиный двор» М. А. Матинского (1782), «Бобыль» П. А. Плавильщикова (1790), «Обращенный мизантроп, или Лебедянская ярмонка» А. Д. Копиева (1794). Язык крестьянских персонажей в этих комедиях пестрит фонетическими вариантами: «Ах, цесной господин!» («Опекун»), «Чаво табе сердецуско надать? Бай-ста со мной» («Рогоносец по воображению»), «Что ныне де у нас, Паф­нутьич, знашь вить голод, так будёт де с души копеёк и по шти, так станет и того довольно псам на шти» («Анюта»), «Для ча она тя не любит?» («Бобыль»), «Вот послушайтё, цосные осьпода, как это дзело было» («Санкт-Петербургский гостиный двор») и т.д. и т.п.73 Берков и Князькова полагали, что подобные примеры свиде­тельствуют о «расцвете диалектного изображения крестьян» — ув­лечении, которое, по мнению Беркова, затухает к началу 1780-х годов74. Между тем, как показывают обстоятельные наблюдения Альфа Граннеса, особенности речевого поведения театральных крестьян в русских комедиях XVIII века — цоканье, ёканье, дзень­канье, утрата интервокального], стяжение двух гласных в один и



120 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

другие потенциальные диалектизмы — мотивируются не диалек­тологическими аналогиями, а требованиями жанра. Русские коме­диографы создают вполне условный «крестьянский язык», couleur locale, ориентируясь на столь же условный язык крестьян в попу­лярных — и хорошо известных в России второй половины XVIII века — комедиях Мольера, Сирано де Бержерака, Флорана Данку­ра, Алена Лесажа, Шарля Дюфрени, Пьера ля Шоссе, Жермена Сен-Фуа, Шарля Колле75. Традиция использования «простонарод­ного языка» в комедии была освящена, собственно, уже антич­ностью: даже Тредиаковский, последовательно настаивавший на недопущении в книжный язык просторечия, в упоминании о неправильностях в латыни «древних римлян», выговаривавших «вме­сто чистых opus est, si vultis, amare, aisne <...> — opu'st, sultis, amarier, ain'», ссылается на комедиографа Плавта (противопостав­ляя его Цицерону и «прочим степенным авторам»)76.

Изменение театральных и литературных пристрастий сказыва­ется и на пресловутом «диалектизме» в изображении крестьян. Утрированное использование фонетических «неправильностей» в речи крестьянских персонажей начинает вызывать нарекания уже в середине 1770-х годов: Граннес приводит показательный отзыв о комической опере «Анюта» в Санкт-Петербургских ученых ведо­мостях за 1777 год: «/К/ажется нам, что и крестьяне в сей опере разговаривают хотя и справедливым своим наречием, в отдаленных провинциях употребляемым, но для оперы сие наречие кажется нам несколько дико. Стихотворцы, хотя и обязаны в таких случа­ях подражать натуре, но им оставлена вольность избирать лучшую <...> Есть провинции, в коих употребляют такое наречие, которое ни в какой театральной пьесе не будет противным нежному слуху зрителей»77. Годом раньше Н. П. Николев в предисловии к своей «драме с голосами» «Розана и Любим» (1776) также спешил заве­рить своего читателя, что тот не встретит в ней «дикие наречия», которые «не могут иного принести зрителям и читателям, вкус имеющим, кроме отвращения», а потому автор почел «за долж­ность не выводить на театр таких лиц, коим бы необходимо было дать низкое и подлое речение российской черни»78. Схожими ар­гументами руководствуется H. M. Карамзин, одобрявший в одном из писем И. И. Дмитриеву стихотворное употребление слов «жа­воронок» и «пичужечка», но осуждавший слово «парень»: «Один мужик говорит: пичужечка и парень; первое приятно, второе от­вратительно. При первом слове воображаю красный летний день, зеленое дерево на цветущем лугу, птичье гнездо, порхающую ма­линовку или пеночку и покойного селянина, который с тихим удо­вольствием смотрит на природу и говорит: вот гнездо! вот пичужеч­ка! При втором слове является моим мыслям дебелый мужик,

В поисках народности: свое как чужое 121

который чешется неблагопристойным образом или утирает рука­вом мокрые усы свои, говоря: ай, парень! что за квас! Надобно при­знаться, что тут нет ничего интересного для души нашей! Итак, любезный мой И.И., нельзя ли вместо парня употребить другое слово»79.

Подражание природе подразумевает, как это видно уже из вы­шеприведенного отзыва о комедии «Анюта», выбор «лучшей из природ», но никак не изображение крестьян, оскорбляющих «не­жный слух» театральных зрителей. Более привычно изображение сельских радостей в квазиантичном антураже. Пасторальные доб­родетели торжествуют на фоне деревенского пейзажа в романах Федора Эмина «Письма Ернеста и Доравры» (1766; 2-е изд. — 1792) и «Награжденная постоянность, или Приключения Лизарка и Сар-манды» (2-е изд. — 1788). Положительный герой «полусправедли­вой и оригинальной повести» Николая Эмина «Роза» (1786) Ми­лон негодующе укоряет своего адресата — князя Ветрогона — в пороках, порождаемых городской жизнью, и призывает его не пре­зирать «мужичков», заслуживающих куда большего почтения, чем «презренный питомец счастия», состоящий в богатстве и испор­ченности нравов80. В другом романе Н. Эмина «Игра судьбы» (1789), действие которого по сюжету как будто бы также подразу­мевает национальный колорит и не лишено социальной пробле­матики (осуждаются городские щеголи и щеголихи, самодоволь­ные баре, проводящие время в ничегонеделании, тогда как их крестьяне работают до «кровавого пота»), изображение самой де­ревни представляет такие буколические картинки:

«Вчера вечер был наиприятнейший. Луна, окруженная звезд­ными своими подругами, прогуливалась по сафирному горизонту; деревья, обнимая листвиями друг друга, желали спокойного сна <...> Палемон под сенью гордого дуба дремал спокойно; близ его лежали свирель, посох и шляпка, на которую Филиса наколола ленточку. Верныя собаки стерегли стадо. Простосердечныя овцы лежали на траве и тихим блеянием возвещали въезд ночи. Безче­ловечная противу самой себя и Меналька, Эльмира идет запирать шалаш, но Менальк, схватя ее в объятия, прижимает к томной груди, целует без счета — и, прежде, нежели пастушка опомнилась, Менальк умел воспользоваться минутою смущения: Эльмира вздохнула, и Менальк уже благополучен»81.

Литературные описания иллюстрируются на театральной сцене. Неизвестный по имени священник оставил на этот счет несколько утрированное, но характерное описание любительской постановки пасторали на сцене «домашнего» театра конца XVIII века: «Когда занавес поднимается, выдет сбоку красавица Дуняша — ткача дочь. Волосы наверх подобраны, напудрены, цветами изукрашены, на

122 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

щеках мушки налеплены, сама в помпадуре на фижмах, в руке посох пастушечий, с алыми и голубыми лентами. Станет князя виршами поздравлять. И когда Дуняша отчитает, Параша подой­дет, псаря дочь. Эта пастушком наряжена, в пудре, в штанах, в кам­золе. И станут Параша с Дунькою виршами про любовь да про овечек рассказывать, сядут рядком и обнимутся. <...> Андрюшку поваренка сверху на веревках спустят, бога Феба он представляет, в алом кафтане, в голубых штанах, с золотыми блестками. В руке доска прорезная, золотой бумагой оклеена, прозывается лирой, вкруг головы у Андрюшки золоченые проволоки натыканы, вро­де сияния. С Андрюшкой девять девок, бывало, спустят: напудре­ны, все в белых робронах, у каждой в руках нужная вещь. У одной скрипка, у другой святочная харя, у третьей зрительная труба. Под музыку стихи пропоют, венок подадут, и такой пасторалью все уте­шены»82.

Интерес к «подлому речению», отчасти допустимому в коме­дии, как традиционно «низком» сценическом жанре83, еще более падает попутно популяризации сентиментализма. В бесспорном «бестселлере» конца XVIII — начала XIX века, ознаменовавшем торжество сентиментализма в русской литературе, — в повести Η. Μ. Карамзина «Бедная Лиза» (1792) действие протекает на лоне безмятежной природы, подмосковные пастушки играют на свире­лях и сплетают венки на шляпы. Мать Лизы плачет о покойном муже («ибо и крестьянки любить умеют»), а ее дочь любуется при­родой, рассуждает как барышня и в избытке чувств даже дважды падает в обмороки. Самоубийство Лизы, соблазненной и брошен­ной ветреным «горожанином» Эрастом, печально венчает проти­вопоставление развращенного города и идиллически добродетель­ной деревни. Впрочем, и до Карамзина пасторальные крестьяне в русской литературе демонстрируют умение грамотно изъясняться на языке искренних чувств и благонамеренных мыслей. Так, в по­вести Павла Львова «Розана и Любим» (СПб., 1790) приехавший в деревню барин становится свидетелем беседы крестьян «о пло­дородии, милостях Божиих и царских добродетелях». Отставной солдат, принимающий участие в той же беседе, рассуждает о вос­питании, браке, обязанностях гражданина и т.д., окончательно убеждая барина в том, что и «подчиненные умеют судить об обще­ственных делах и о начальниках». Но барин убеждается и в том, что добродетели крестьян не ограничиваются добродетельными разго­ворами. Он одаривает деньгами родителей влюбленных героев — Розаны и Любима, но те отдают деньги менее достаточным семей­ствам, позволяя барину, а вместе с ним и читателю убедиться, что и «в низком состоянии есть высокие души, есть бедные люди, пе­кущиеся о человечестве». К сожалению, жизнь в деревне не безоб-

В поисках народности: свое как чужое 123

лачна: барин выясняет, что жениха Розаны, Любима, корыстолю­бивый приказчик хочет незаконно отдать в солдаты. Но, к счастью, все может быть улажено: барин освобождает Любима, а в солдаты отдает «прикащика и его соучастников». Влюбленные не в силах сдержать счастливых слез, а барин исполняется «душевного вос­торга, видя себя окруженным сими благородными сердцами»84.

Добродетельно отрадным по сравнению с жизнью горожан рисуется быт крестьян автором безымянной «Песни», опублико­ванной в 1792 году в июньском выпуске журнала «Дело от безде­лья, или Приятная забава»:

Не гордитесь горожанки,


Что красив ваш вид и стан;
Ваши прелести приманки,
Ваши красоты обман <...>
Ваши городские лести
Хуже нашей простоты;
Ваши пышности и чести
Лишь обман и пустоты. Деревенские забавы
Лучше городских утех;
Мать невинность доброй славы Нам нужней сокровищ всех <...> Наша жизнь спокойней вашей
И приятнее всегда:
Вы завидуете нашей,
А мы вашей никогда85.

Горожанину есть чему завидовать. Из повести К-ы С-вой (Сушковой) «Переславское озеро» (1795) читатель журнала «При­ятное и полезное препровождение времени» мог узнать о кресть­янах, насколько «просты и непринужденны их забавы»: «Самая работа им в утеху!.. Они живут спокойно, — в объятиях любезных супруг и честного семейства, — не сокращают тока дней своих праздностию или вредными для здоровья занятиями, — не бега­ют за славою, пышностию, чинами, богатством, — не заботятся о своих нарядах и экипажах»86. По убеждению В. Измайлова — автора опубликованного в том же журнале рассказа «Минутное блаженство», наблюдать за жизнью крестьян означает видеть «че­ловечество в самом простом и, следовательно, в самом близком к первобытной его натуре состоянии», а такое наблюдение не может не порадовать: «Желтели гумна со скирдами, и чернелись низенькие плетни. Под соломенными навесами, где разметаны были сохи, телеги, косы и прочие земледельческие орудия и где



124 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

смирные куры подклевывали крупинки и зерна, сидели белору­мяные крестьянки, — пряли, кормили ребят, доили коров и шу­тили с молодыми моими сверстниками»87.

В потоке такой театральной и литературной продукции рас­суждения А. Н. Радищева о русском народе и русском фольклоре в «Путешествии из Петербурга в Москву» (глава «София») долж­ны были показаться предосудительным исключением: «[И]звозчик мой затянул песню, по обыкновению заунывную. Кто знает голо­са русских народных песен, тот признается, что есть в них нечто, скорбь душевную означающее. Все почти голоса таковых песен суть тону мягкого. На сем музыкальном расположении народного уха умей учреждать бразды правления. В них найдешь образование души нашего народа. Посмотри на русского человека; найдешь его задумчива. Если захочет разогнать скуку или, как то он сам называет, если захочет повеселиться, то идет в кабак. В весе­лии своем порывист, отважен, сварлив. Если что-либо случится не по нем, то скоро начинает спор или битву. Бурлак, идущий в ка­бак повеся голову и возвращающийся обагренный кровию от оплеух, многое может решить доселе гадательное в истории рос­сийской». Ввиду поощряемого властью апологетического отноше­ния к российской истории (и в том числе буколического представ­ления о простонародье) реакция Екатерины на книгу Радищева едва ли была столь неадекватной, как это иногда представлялось впоследствии. Для Екатерины, последовательно конструировав­шей представление о русской истории и счастье подданных в тени просвещенного правления, пессимистические зарисовки Радищева были, вероятно, столь же антипатичны, как и приводимые им при­меры господского произвола.

ГЛАС НАРОДА

К 1780-м годам у Екатерины было меньше всего оснований для иллюзий на предмет законодательного договора между властью и народом. Идеи «Наказа», воплощавшего на бумаге прекраснодуш­ную картину правового государства и общенародного согласия88, сходят на нет после Пугачевского бунта. Возвышение Григория Потемкина и отставка в 1781 году Никиты Панина способствуют самоубеждению Екатерины в оправданности одностороннего уп­равления: от «народа», сколь бы условным он ни представлялся, Екатерина отныне ждет не понимания, но повиновения. Француз­ская революция 1789 года окончательно завершила эволюцию по­литических взглядов императрицы89. И при дворе, и в русском образованном обществе наследие европейского Просвещения вое-

В поисках народности: свое как чужое 125

принимается отныне с оглядкой на события Французской револю­ции и последовавших за нею европейских войн, — события, кото­рые меньше всего способствовали сочувственной апологии «про­стонародья».

Законодательным демаршем, продемонстрировавшим нерав­нодушие власти к общественно-политической лексике, связанной с самой возможностью проблематизации сословных характерис­тик, стал известный указ Павла I от 1797 года «об изъятии некото­рых слов и замене их другими»; среди не устраивавших императо­ра слов, заслуживавших изъятия, — «общество», «гражданин», «отечество»90. В начале 1820-х годов А. С. Пушкин вспомнит об этом указе в «Послании цензору» ( 1822) как о примере «старинной глупости» («Старинной глупости мы праведно стыдимся, / Ужели к тем годам мы снова обратимся, / Когда никто не смел отечество назвать, /И в рабстве ползали и люди и печать?»)91. Но забота вла­сти о надлежащем словоупотреблении остается актуальной и при преемниках Павла. В 1802 году духовная цензура отвергает сочи­нения, «писанныя таким штилем, каковой обыкновенно употреб­ляется в русских сказках, которыя простолюдины пересказывают друг другу от самыя непросвещенныя древности»92. Другое дело — язык, каким изъясняются, например, герои повести Н. П. Бруси­лова «Старец, или Превратность судьбы» (СПб., 1803): здесь кра­соты сельской природы служат фоном прекраснодушных рассуж­дений о величии мира и любви пастушка Милона и его жены Элеоноры. О радостях досуга на лоне природы в окружении счаст­ливых крестьян читатель мог узнать и из «Писем сельского жите­ля», печатавшихся в том же году в «Вестнике Европы» от имени некоего Луки Еремеева93. Примером надлежащего контроля при изображении простонародья в зрелищных жанрах стал скандал, вызванный постановкой в 1810 году в Петрозаводском театре ко­мической оперы в 3-х действиях «Дидона и Эней, или Дидона на изнанку» (14 ноября 1809 г.). Опера была поставлена, вероятно, по личному желанию губернатора и потому не прошла предваритель­ной цензуры. На запрос цензора, которым в Петрозаводске в это время был директор олонецких училищ, губернатор не ответил и либретто оперы к нему не отправил. Цензор известил о нарушении Санкт-Петербургский цензурный комитет, а комитет — попечите­ля Санкт-Петербургского учебного округа А. К. Новосильцева. Но­восильцев обратился к министру народного просвещения графу А. К. Разумовскому. По требованию министра рукопись у олонецкого губернатора была вытребована и поступила на рассмотрение цен­зурного комитета. В официальном донесении министру от 12 июля 1810 года комитет расценил пьесу как вредную и не заслуживаю­щую одобрения «ни к печатанию, ни к представлению на театре».

126 Константин Л. Богданов. О крокодилах в России

В донесении особенно подчеркивалось, что «вся пьеса преиспол­нена выражений слишком подлых и для тонкого слуха оскорби­тельных», тем более что последние в пьесе произносятся Энеем, Дидоной и «другими важными особами». Таковы, например, вы­ражения: «Вся глотка пересохла», «а после они нас так взбутетени­ли, что небо в овчинку показалось», «ох, матушка, ох милая, не огурчика мне хочется», «эх, дядюшка, нелегкая тебя сует», «седи­на в бороду, а бес в ребро»94.

Европейские войны первого десятилетия XIX века отзывают­ся в России ростом национально-патриотических настроений. Публицистическим рупором их с 1808 года становится московский журнал «Русский вестник». Издатель Сергей Глинка, обращаясь к читателям первого номера, обещал печатать впредь «все то, что непосредственно относится к русским. Все наши упражнения, де­яния, чувства и мысли должны иметь целью отечество; на сем еди­нодушном стремлении основано общее благо <...> Издатель и уча­ствующие в "Вестнике" его весьма будут признательны за известия о <...> том, что может услаждать сердца русския: уведомления сии составят новую отечественную историю: историю о добродетельных деяниях и благотворных заведениях». За несколько лет издания Глинка напечатал в журнале статьи по русской истории (о боярине Матвееве, Александре Невском, Сусанине и других национальных героях — иногда с приложениями портретов), критику на обидные для национального чувства упоминания о России в иностранной печати. В письмах к издателю, публиковавшихся на страницах «Русского вестника», рассуждения о пагубе иностранщины сосед­ствуют с патриотическими самоаттестациями — вроде, например, следующей: «Хотя я имел, и сам, человек с десяток заморских учи­телей, зевал на чужой земле и говорю на нескольких иностранных языках, но со всем тем Бог охранил меня от заразы»95.

Отечественная война сопутствует патриотизму и ксенофобии, вместе с тем изменив отношение к допустимой детализации в изоб­ражении «народа». Из композиционного фона, служившего для литературного и театрального представления действующих героев, «простонародье» выделилось в самостоятельную единицу сюжет­ного характера. Наиболее наглядным образом указанные инно­вации проявились в жанре исторической драматургии, с харак­терным для него в это время пафосом национальной героики и патриотизма. Достаточно сравнить русский театральный репер­туар предвоенного времени и 1812—1820-х годов, чтобы убедить­ся в радикальности дискурсивной переоценки «простонародной» тематики96. В ряду многочисленных исторических пьес и опер, по­ставленных на петербургской и московской сценах, особый резо­нанс вызвала «национальная опера» князя А. А. Шаховского «Кре-



В поисках народности: свое как чужое

127


стьяне, или Встреча незваных» (1813), где «народ» был прямо пред­ставлен крестьянами, выражающими не только ценности патриар­хального, но и собственно национального быта (например, в арии старосты: «Не указ нам чужеземный край!/ Нам не то отцы запо­ведали»)97.

В первые послевоенные годы понятие «народ» оказывается в центре авторского и читательского внимания на волне патриоти­ческого подъема и роста национализма. Публицистика этих лет способствует, помимо прочего, и популяризации старинного деви­за «За Веру, Царя и Отечество!», приобретшего в эти годы не про­сто патриотическое, но и националистическое звучание. Федор Глинка (брат издателя «Русского вестника») в «Письмах к другу» (1816) призывал отечественных сочинителей к созданию русской истории Отечества, возможной только в том случае, если сам ис­торик будет русским «по рождению, поступкам, воспитанию, де­лам и душе»: «Русский историк не опустит ни одной черты каса­тельно свойств народа и духа времени <...> Кто лучше русского историка изобразит пробуждение народного духа, дремавшего под покровом двух мирных столетий, и представить, как русский на­род облекался во крепость свою, пламенея усердием к Царю и Отечеству?» В создании надлежащей историографии, призванной «преисполнить чуждые народы благоговейным почтением к отече­ству нашему», русскому историку должно прислушаться к голосу сердца: «Теперь сердце подает голос свой. „Ты русский!" говорит оно историку: „ты должен сделать, чтобы писания твои услажда­ли и приводили в восторг все сердца своих соотичей". Как же ус­петь в сем? — Русское сердце знает о том». В указании на действу­ющих лиц Отечественной войны Глинка предвосхищает Льва Толстого, призывая чаемого им русского историка не забыть «доб­родушных сынов России, которые в скромной простоте своей, менее всех казавшись опасными врагам, нанесли им однакож не­забвенный вред. <...> Оратаи и пастыри сделались воинами. Оросив слезами жен и детей, оградя грудь свою крестом, беспеч­но и бодро шли они распивать смертную чашу с врагами не быва­лыми на русской земле. Они бились за Веру и Царя, и устояли в вере и верности»98. С риторической точки зрения патриотическое рассуждение Глинки прочитывается как образец хрии (развернуто­го изречения, соотносимого с последовательностью дидактичес­кой, побудительной и «услаждающей» целей орации — docere, movere, delectare) на тему «вера, царь, отечество». Через два деся­тилетия примером риторической вариации на ту же тему станет уваровская формула: «самодержавие православие, народность», также обязывающая не столько к разуму, сколько к эмоциям — «голосу сердца», «восторгу» и т.п. (см. ниже).



128 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

Все это, впрочем, произойдет не сразу. К концу 1820-х годов историографический и общественно-политический интерес к Оте­чественной войне заметно падает, а внимание официальных кру­гов смещается от педалирования идей национального самоосозна­ния к идеям политического успеха монархии". Александр I уже в 1814 году выказывал своим подчиненным демонстративное равно­душие к любым разговорам об успехах русской армии и величии русского народа.

Переориентации власти на собственно политические аспекты в репрезентации «народа» выразились в своеобразном возвраще­нии к дискурсу довоенного времени, а именно к образу патриар­хальной идиллии в изображении крестьянства и запрету на воз­можности содержательной концептуализации понятия «народ». О небезразличии власти к попыткам литераторов и ученых придать понятию «народ» сколь-либо содержательный характер свидетель­ствует так называемое «дело» профессора Константина Иванови­ча Арсеньева, рассматривавшееся в 1821 году с подачи исполняю­щего должность попечителя Петербургского округа Д. П. Рунича в ряду аналогичных «дел» профессоров А. И. Галича, К. Ф. Герма­на и Э.-В.-С. Раупаха. Арсеньеву инкриминировалось преподава­ние «правил разрушительных и ниспровергающих гражданские и государственные связи», а одним из поводов к самому обвинению послужила выписка из университетских лекций Арсеньева по ста­тистике: «Народ был прежде правительства, следовательно, народ важнее правительства, и мы должны говорить о народе так, как о важнейшем предмете»100. Замечательно, что в тезисе, обнаружива­вшем в глазах Рунича политическую неблагонадежность Арсенье­ва, последний в принципиальном отношении не был оригинален. Уже в первом опыте авторитетной кодификации российского пра­ва—в «Руководстве к познанию российского законоискусства» профессора Московского университета Захария Аникеевича Го­рюшкина (Ч. 1—4. М., 1811 — 1816) — происхождение и эффектив­ность законов объяснялись с акцентом на их «народную» востребо­ванность: «То, что весь народ мыслит или почитает за необходимое к деянию, тому законоположник приписывает нужные правила»; последние тем справедливее, чем в большей степени они соответ­ствуют истинам, «выведенным из существа и естества вещей, гос­подствующих над человеком»101. Среди источников надлежащего законотворчества оказывались и те образцы народного знания, которые, по мысли Горюшкина, представляли эти истины в наи­более непосредственном виде, а именно пословицы и поговорки102.

Сама идея о том, что истоки законотворчества восходят к по­словичной мудрости, высказывалась до Горюшкина. В европейс­кой литературе схожие рассуждения можно найти у Йоганна Му-



В поисках народности: свое как чужое 1 29

зеуса и, особенно, у Якова и Вильгельма Гриммов. В России Ип­полит Богданович, составивший по поручению Академии наук «Собрание русских пословиц» (напечатанное в трех частях в 1785 году)103, сутью народных пословиц полагал выражаемое ими «бла­гонравие и благоповедение», предопределившие выбор соответ­ствующих паремий, а точнее — авторскую версификацию на тему указанных добродетелей. В «Рассуждении о старом и новом сти­хотворчестве» народные пословицы возводятся к истокам стихо­сложения. Сложение стихов, по мнению Богдановича, стало «ныне в пространных и обогащенных языках» «более забавою, нежели пользою нашею», но изначально употреблялось «для Богохвале­ния, или для преподавания народу легчайшим образом нужных правил; и сие было началом распространенного после законода­ния». Привычной формулой таких правил и являются пословицы («Кто не ведает, что народ и доныне поведение свое большею час­тью учреждает по пословицам, кои в кратких стихах и в простона­родном наречии у всех легко памятуются?») — рифмованные об­разцы народной мудрости и народного законодания: «Богу молись, / А в делах не плошись», «Без букв и без грамматики не учат ма­тематики», «Кто меньше толкует, / Тот меньше тоскует», «Кто мыс­лей не имеет правых, / Не может дать советов здравых», «На помощь Бог пристанет. / И пастыря приставит» и т.д. и т.п.104 Впрочем, Бог­данович, как и его немецкие предшественники, не делает из свое­го рассуждения сколь-либо доктринальных выводов о появлении законов из народного творчества или, тем более, следовании это­му творчеству в современном законотворчестве. Более радикаль­ным, а главное — более последовательным был Радищев, предла­гавший «учреждать бразды правления» хотя и не на пословицах, но «на музыкальном расположении народного уха». Призыв Радищева «законотворчески» вслушиваться в народные песни в принципи­альном плане мало чем отличается от призыва вчитываться в ди­дактику народных паремий: и в том и в другом случае источником правоведения оказывается не произвол «законоискуссника», но народные нужды и народная мудрость. Лингвистическое понятие «коренных слов» в эти же годы адаптируется к представлению о «коренных» основах национальной культуры: в 1790-е годы В. В. Капнист пишет статью «О коренном российском стихосложении», А. С. Шишков — о надлежащем чтении «коренных книг»105. В 1802 году M. M. Сперанский составляет записку «О коренных законах государства», где создание надлежащих законов прямо связывается с их народным происхождением: «Коренные государ­ства законы должны быть творением народа; коренные государства законы полагают пределы самодержавной власти». Позднее тер­мин «коренные законы» используется Сперанским в составленном



1 30 Константин А. Богданов, О крокодилах в России

им «Введении к Уложению государственных законов» (1809)106. Ученик Горюшкина (умершего в том же 1821 году, когда развора­чивается дело Арсеньева) И. М. Снегирев (прославившийся впос­ледствии фольклористическими изысканиями, и в первую очередь обширным собранием пословиц и поговорок) оценит юридичес­кое наследие своего учителя в терминах противопоставления за­падноевропейского правоведения и самобытного системотворче­ства, апеллирующего не к традиционной для Европы юридической терминологии, но к «народу» и к «народности»: «Руководство к познанию российского законотворчества» есть, в понимании Сне­гирева, «система, в которой сильная, но бесформенная народность борется с классическими понятиями древних и новейших юрисп­рудентов»107. Снегирев напишет о «народности» системы своего учителя много лет спустя после его смерти, но использованное им понятие, сыгравшее немаловажную роль в истории отечественной общественно-политической мысли, уже могло быть известно и самому Горюшкину.

NARODOŚĆ?

С морфологической точки зрения появление в русском языке сло­ва «народность» объясняется экстенсивным характером новообра­зований с абстрактным суффиксом -ость в конце XVIII—начале XIX века. В ситуации коммуникативного двуязычия, характерно­го для образованного русского общества этого времени, использо­вание неологизмов на -ость наблюдается при передаче французс­ких слов со значением отвлеченного свойства с суффиксом -ité, a также немецких слов на -tät и -heit108. Слово «народность» появ­ляется именно в этом качестве: в 1807 году в дневнике СП. Жи­харева оно используется в значении, калькирующем франц. слово popularité, т.е. «популярность»109. Другим исторически ранним при­мером употребления слова «народность» может служить письмо П. А. Вяземского к А. И. Тургеневу 1819 года. Новоизобретенное слово востребовано Вяземским для пояснения адресату характера своего стихотворения «Первый снег»: «/Т/ут есть русская краска, чего ни в каких почти стихах наших нет. <...> Тут дело идет не о достоинстве, а о отпечатке, не о сладкоречивости, а о выговоре; не о стройности движений, а о народности некоторых замашек корен­ных». В оправдание неологизма Вяземский ссылается на польский язык: «Зачем не перевести nationalité — народность. Поляки сказали же narodość»110. В «Истории русской фольклористики» М. К. Аза­довский поспешил истолковать вышеприведенное письмо как не­посредственное свидетельство того, что в понимании Вяземского



В поисках народности: свое как чужое 1 31

слово «народность» отсылает к польской литературе 111. Между тем никаких оснований для такой отсылки нет: в польском языке слово narodość обозначает, как о том и пишет сам Вяземский, кальку французского слова nationalité, т.е. «национальность», и не более того (так, например: «A jaka twoja narodość?» — «Какова твоя на­циональность?»). Для Вяземского пример из польского языка слу­жит аргументом в пользу допустимости лексического калькирова­ния французского слова nationalité морфологическими средствами славянского (в данном случае — польского) языка; в русском язы­ке конца XVIII—начала XIX века французскому слову nationalité соответствовала — и соответствует до сих пор — транслитерирован­ная форма с суффиксальным изменением (восходящая не только к французскому, но и к немецкому) «национальность»112. Ссылка Вяземского на французский и польский языки должна прочиты­ваться поэтому не в литературно-этимологическом, а в «патриоти­ческом» смысле, как противопоставление иноязычной транслите­рации отечественному словообразованию. Значение же, которое сам Вяземский вкладывает в слово «народность», и шире и в то же вре­мя заметно неопределеннее французского и соответствующего ему польского слова, отсылая не к понятию «национальность», а к ам­плифицирующим метафорам («русская краска», «отпечаток», «вы­говор»). Характерно, что объяснение Вяземского А. Тургенева не убедило. В ответном письме Тургенев риторически вопрошал сво­его собеседника: «На что ковать слова? Придут мысли — будешь уметь их выразить». В последнем замечании трудно не заметить иронии; хотя Тургенев подсахарил ее комплиментом («ты это в самых трудностях доказываешь»), кажется, особой ценности в предложении Вяземского он не увидел113. Спустя пару месяцев сам Тургенев в письме к тому же Вяземскому употребит слово «народ­ность» в решительно ином значении, как перевод французского popularité, «популярность»114. Ранние примеры употребления сло­ва «народность» вообще лишены прокламируемой Вяземским смысловой эзотерики. Так, в конституционном проекте П. И. Пе­стеля «Русская Правда» (1824) «народность» калькирует франц. nationalité и обозначает политически конструируемые свойства общественного уклада: «Чтобы /племена/ сливались бы совер­шенно в общий состав, забывали бы свою прежнюю бессильную народность и вступали бы с удовольствием в новую величествен­нейшую народность»; «народы <...> желают всегда для себя неза­висимости и отдельного политического существования, утвержда­ясь на праве составлять особые государства и называя оное правом народности»115. Можно думать, что в своем понимании «народно­сти» Пестель следовал определениям «нации» и «национальности» в устах французских законоведов эпохи Революции и их американ-



132 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

ских восприемников. По знаменитому определению аббата Э.-Ж. Сийеса, нация есть «объединение людей, подчиняющихся общему для всех закону и представленному общими законодателями»"6. Принцип, сформулированный Сийесом, подразумевал представ­ление о меняющемся облике нации. В революционной Франции такое представление допускало избрание в революционный Кон­вент как представителя французской нации англоамериканца Томаса Пейна, позднее тот же принцип будет положен в основу на­циональной программы объединения и определения североамери­канских штатов как независимого государства. Главнейшим крите­рием национального единства американцев стала, как известно, территория, не имевшая четких границ, но оказавшаяся более надежным ориентиром, чем этнические, конфессиональные и язы­ковые (само)характеристики колонистов Нового Света"7. С огляд­кой на небезразличную для декабристов риторику французской и американской революции, «право народности» в изложении Пес­теля указывает, таким образом, лишь на возможную эволюцию «национального»: политически оправданное улучшение одной («прежней» и «бессильной») нации (resp. «народности») другою — «новой и величественнейшей» (заметим попутно, что в основных положениях текст Пестеля был закончен к 1823 году, когда он был обсужден и единогласно принят руководителями Южного обще­ства в Киеве)118.

Остается удивляться (а на мой взгляд, и сожалеть), что пони­мание «народности» в значении «популярности» или «националь­ности» не стало в русском языке определяющим (хотя спорадичес­кие примеры того и другого словоупотребления наблюдаются вплоть до середины века)119. Не исключено, что какую-то роль в пропаганде иного — принципиально многозначного и расплывча­того — понимания сыграл именно Вяземский120, в вышеприведен­ном объяснении которого смысл прокламируемого им понятия в наибольшей степени соответствует риторическому приему адина­тон, или «невозможное» (impossibile / adynaton / αδυμνατον), обозначая такой способ аргументации, когда одному положению ве­щей предпочитается указание на вероятное доказательство, соглас­но которому любое противоположное высказывание лишается силы (Anaxim. Ars Rhetorica. 136 1-4; Arist. Rhet. A.4 1359a30-34). В «Поэтике» Аристотеля соответствующий прием описывается как нарушение языковой ясности — создание энигматической речи и иллюзорной вероятности («Невозможное, являющееся вероятным, имеет преимущество перед возможным, которое неправдоподоб­но») (Poet. 24: 1458a26f. См. также 24: 1460а26), по иному определе­нию, это расширение высказывания таким образом, чтобы выйти за пределы поэтической определенности (так у Псевдо-Лонгина: De

В поисках народности: свое как чужое 133

subl. 38, 5). В поздних риториках тот же прием сближался с поня­тиями парадокса, перифразы и гиперболы, указывающих при всех своих отличиях на нечто, что осложняет (или опровергает) извес­тное апелляцией не к действительному, но воображаемому и же­лаемому121.

В середине 1820-х годов Иван Дмитриев, поминая добрым сло­вом Новикова и выпускавшиеся им в 1780-е годы еженедельники «Трутень» и «Живописец», напишет, что «по крайней мере они от­личались от сборников чужой и домашней всякой всячины и более отзывались народностию, хотя и менее об ней твердили, не­жели нынешние наши журналы». Сам мемуарист, судя по дальней­шему тексту, понимал «народность» преимущественно в социаль­но-критическом, а не этническом или конфессиональном смысле («Издатель в листках своих нападал смело на господствующие по­роки; карал взяточников; обнаруживал разные злоупотребления; осмеивал закоренелые предрассудки и не щадил невежества мел­ких, иногда же и крупных помещиков. Словом, старался, сколько мог и умел, выдерживать главное свойство своих журналов и при­норавливать их к духу того времени»)122. Однако он ясно видел, насколько несхоже его понимание с общепринятым: «Ныне удив­ляются только самородному, самостоятельному, гениальному. Но я, признаюсь, ничего подобного не замечаю в новейших наших авторов. Гениальность и народность не в том состоят, чтоб созда­ниями своими, как они называют собственные нелепости, силить­ся потрясать наши нервы, возбуждать страх, ужас и отвращение, хотя они того не производят, и щеголять языком простонародным или хватским, употребительным на биваках»123. На кого распрос­транялись филиппики Дмитриева, не совсем ясно, но читатели уже могли судить об авторах, претендовавших (как Вяземский) или объявлявшихся выразителями неопределенно понимаемой народ­ности. Так, во «Взгляде на старую и новую словесность в России» А. А. Бестужева-Марлинского (1823) такими авторами назывались Д. И. Фонвизин и И. А. Крылов: «Фонвизин в комедиях своих „Бригадире" и "Недоросле" в высочайшей степени умел схватить черты народности», «И. А. Крылов возвел русскую басню в ориги­нально-классическое достоинство. Невозможно дать большего простодушия рассказу, большей народности языку»124. Годом спу­стя после выхода в свет книги Марлинского понятие «народность» удостаивается заметки А. С. Пушкина:

«С некоторых пор вошло у нас в обыкновение говорить о на­родности, требовать народности, жаловаться на отсутствие народ­ности в произведениях литературы — но никто не думал опреде­лить, что разумеет он под словом народность. Один из наших критиков, кажется, полагает, что народность состоит в выборе

134 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

предметов из Отечественной истории, другие видят народность в словах, т.е. радуются тем, что, изъясняясь по-русски, употребляют русские выражения». По мнению самого Пушкина, народность, напротив, не исключает ни заимствований («мудрено отъять у Шекспира в его Отелло, Гамлете. Мера за меру и проч. достоин­ства большой народности. Vega и Кальдерон поминутно переносят во все части света, заемлют предметы своих трагедий из итальян­ских] новелл, из французских] ле. Ариосто воспевает Карломана, французских рыцарей и китайскую [царевну]) и совсем не сводится к национальным атрибутам ("что есть народного в Рос[сиаде] и в [Петриде, кроме имен"], как справедливо заметил [кн. Вяземс­кий]?)». Замечательно, однако, что в своем собственном определе­нии Пушкин столь же эзотеричен, как и помянутый им по ходу дела Вяземский: «Народность в писателе есть достоинство, кото­рое вполне может быть оценено одними соотечественниками — для других оно или не существует или даже может показаться по­роком. <...> Есть образ мыслей и чувствований, есть тьмя обыча­ев, поверий и привычек, принадлежащих исключительно какому-нибудь народу»125.

1830-е годы ознаменовали начало научного — «протофолысло­ристического» — освоения крестьянской территории. Исследова­тельский интерес к народным песням, сказкам и былинам дикту­ется в этих случаях очевидным влиянием западноевропейской науки126, но при известном усилении этого интереса тезис о наци­онально-политическом единстве всего российского «народа», как верноподданных императора, продолжает подразумевать отноше­ние к крестьянам в терминах властного патернализма. В конце 1820-х — начале 1830-х годов поощряемую властями версию «кре­стьянского быта» предлагают Федор Никифорович Слепушкин (1783—1848), бывший крепостной Ярославской губ., ставший под конец жизни купцом 3-й гильдии, крестьяне Михаил Дмитриевич Суханов (1801 или 1802 — 1842) и Егор Игнатьевич Алипанов (1802 — ок. 1860). Поэтическая продукция «крестьянских поэтов» пользовалась неизменной поддержкой власти: в 1826 году за сборник «Досуги сельского жителя, стихотворения русского кре­стьянина» Слепушкин получил премию академии — среднюю зо­лотую медаль, был представлен императору и удостоился наград­ного кафтана и золотых часов, Суханов и Алипанов удостоились серебряной медали академии: первый — за книгу «Басни, песни и разные стихотворения крестьянина Михаила Суханова» (СПб., 1828), а второй — за книгу «Басни» (СПб., 1832). Слепушкину бла­говолят и многие литераторы, включая А. С. Пушкина. В 1830— 1840-е годы — в канун появления первых исследований, заложив­ших основы отечественной фольклористики (с характерной для

В поисках народности: свое как чужое

135



«У нас было на улице, у нас было на широкой». Лубок. Нач. XIX в.

нее идеализацией народной культуры и зависимостью от литера­турной критики), — «крестьянская поэзия» пользуется известным социальным спросом и находит своих популяризаторов. Один из них — Сенковский, усмотревший в Слепушкине «настоящего рус­ского Феокрита». По мнению Сенковского,живописуя «быт, заня­тия, забавы, образ мыслей и чувства наших добрых и трудолюби­вых мужичков», Слепушкин обещает стать поэтом поселян, дать им «почувствовать поэзию скромного, но благородного их состоя­ния, утвердить в них чувства довольства своей судьбой». «А мы, — обращается Сенковский к читателям, — тоже читали бы его стихи, и еще более любили и уважали добрых наших деток, мужичков»127.



136 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

Пройдет немного времени, и в том же эстетическом ключе будет оцениваться «народолюбивая» живопись А. Г. Венецианова и А. Мокрицкого. На этом фоне не кажется удивительным, что в 1844 году в третьем издании «Прогулок с детьми по земному шару» Виктора Бурьянова описание крестьянского застолья равно напо­минает гастрономические сцены из Гоголя и записки путешествен­ников о заморских краях и гостеприимных туземцах:

«Говоря об обеде, я вспомнил, что уж полдень, мужичок и его жена просят нас, с свойственным им радушием и гостеприим­ством, хлеба-соли у них откушать. Стол накрыт чистою скатертью; за неимением стульев сядем на скамьи; вот готовят жирные бли­ны, какие славные щи, какая кулебяка с рыбой и капустой, какая вкусная гречневая каша в горшке: она пышет паром; мы наложим себе ее много на деревянные тарелки и будем есть деревянными ложками вместе с прекрасным топленым маслом; только что кон­чили, нам подают жареного поросенка, начиненного кашею, а потом преогромную баклагу с простоквашею и тарелку с творогом; хозяйская дочка набрала в своем садике крыжовнику, малины и смородины и потчует нас; нельзя отказаться от этого сельского десерта; в другой раз нас потчуют ботвиньей, окрошкой и пшен­ной кашицей, а вместо десерта дадут стручков. Нам хочется пить: что может быть лучше здорового квасу с мятой? Прелесть! Мужич­ки наши в праздники пьют пиво и хлебное вино, иногда и мед, а сбитень вместо чаю, перед которым он имеет то преимущество, что не ослабляет желудка, как этот настой из китайской ароматной травки»128.

В. Г. Белинский, комментируя это сочинение, ограничился замечанием, что автор «наговорил ужасных вещей»: «Описанные г. Бурьяновым крестьяне так же точно похожи на настоящих кре­стьян, как театральные крестьянки похожи на деревенских баб и девок»129. Возмущение критика не меняет, однако, важного обстоя­тельства: его современники не только пишут, но и читают тексты, выдающие желаемое за действительное, — поселяне в них наслаж­даются здоровым бытом, а заезжие горожане радуются их радушию.

«ПРАВОСЛАВИЕ, САМОДЕРЖАВИЕ, НАРОДНОСТЬ»

Стратегия власти в формировании идеологических клише в реп­резентации «народа» ярко проявилась в годы первой холерной эпидемии (1830—1832), сыгравшей исключительно важную роль в истории общественно-политической и, в частности, научно-гума­нитарной мысли России XIX века. События эпидемии порождают



В поисках народности: свое как чужое 137

обширную публицистическую литературу на тему проблемной дихотомии «народ» vs. «не народ», «свои» vs. «чужие». Эта литера­тура ярко демонстрирует, с одной стороны, «терапевтические» цен­ности религиозного смирения, фатализма, а с другой — ценности национально-патриотического единства, сочетая язык власти, ме­дицины, гражданского долга и филантропического пафоса и ста­новясь средством декларации не столько медицинских, сколько идеологических претензий в легитимизации «народа» и его пол­номочных представителей130. Правительственная установка на определенность политического смысла концепта «народ» в зна­чении верноподданных императору сопутствовала риторическо­му зачислению крестьянство в состав «народа», но специфика самого этого зачисления по-прежнему мыслится в категориях вла­стного патернализма. Крестьянство является частью народа, но частью наиболее близкой к природе, детству культуры — и пото­му нуждается в руководителе и учителе. Дискурсивные отступле­ния от рекомендуемого изображения крестьян по-прежнему не поощряются. Показательно, что в 1832 году цензурному запрету подвергается первая книга будущего классика отечественной фоль­клористики В. И. Даля (выступавшего под псевдонимом казака Владимира Луганского) «Русские сказки, пяток первый» (СПб., 1832). Книжка прошла цензуру Никиты Бутырского, но вызвала негодование чиновников Третьего отделения: в первой и последней сказках сборника («О Иване молодом сержанте удалой голове» и «О похождениях черта-послушника Сидора Поликарповича») были усмотрены антигосударственные высказывания, и автор был посажен под арест. К тому же во всей книге было слишком много пословиц и поговорок, диссонировавших с цензурно-допустимым «народным» лексиконом131.

Попутно тиражированию «крестьянской поэзии» в начале 1830-х годы совершается еще одно событие, заострившее обще­ственное внимание на политической эффективности понятия «на­род» и сделавшее его ключевым термином социальной и идеологи­ческой идентификации — это внедрение в общественное сознание знаменитой формулы «православие, самодержавие, народность» (1833)132. Нормативного понимания понятия «народность» в рамках указанной триады так и не было сформулировано — сложность его определения признавал и сам творец нового лозунга С. С. Уваров133.

Однако пропагандистское значение уваровской триады долж­но расцениваться не столько в плане ее референтного содержания, сколько ее эмоционального, а точнее — иллокутивного эффекта. M. M. Шевченко, проницательно заметивший, что Уваров вольно или невольно перефразировал девиз: За Веру, Царя и Отече­ство!»134, не развил своего наблюдения; а между тем контексты, в



138 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

которых будет использоваться уваровская формула, — это контек­сты не дескриптивные, а перформативные. Уваровская формула призвана не назвать, а создать нечто; она не описывает, а призы­вает к действию, причем перформативный характер уваровской формулы особенно нагляден применительно к «народности». Так, в опубликованном в 1837 году компендиуме И. Сахарова «Сказа­ния русского народа» (обоснованно считающиеся одним из первых фольклористических трудов в отечественной филологии) стилизо-ванно-«простонародное» предуведомление к читателю определя­ет современную русскую действительность как «заморскую» и противопоставляет ее русской же, но православной старине: «Соиз­вольте выслушать, люди добрые, слово вестное, приголубьте речью лебединою словеса немудрые, как в стары годы, прежние, жили люди старые <...> Живали-то старики не по нашему, не по наше­му, по заморскому, а по своему, православному»135. Возвращение к этой старине равнозначно осознанию «народности» — понятию, в которое, по Сахарову, «вмещается вся русская семейная жизнь», но которое может быть осознано только русскими: «Кто опишет нам русскую жизнь? Неужели чужеземцы? Мы одни можем верно изоб­разить свою жизнь, представить свой быт со всеми изменениями; этого Россия ожидает только от русских». «Народность» не пере­стает волновать Сахарова и далее: выясняется, что с наибольшей определенностью она выражается в хороводах, а ее ключевыми свойствами являются «разгул и восторг», отличающие русскую жизнь не только «ото всех других славянских поколений», но и «от всего мира». Однако при этом русская «народность» требует, как настаивает Сахаров, своего непременного отделения «от простона­родия»: только тогда «мы в ней открываем творческую силу народ­ной поэзии, самобытность вековых сказаний»136.

Рассуждения Сахарова вполне эзотеричны: чтобы понять на­родность, нельзя быть иностранцем (так же, напомним, думал и Пушкин), но, кроме того, нужно научиться отделять «народность от простонародия», прозревать за низменным и привычным (в том числе и крестьянским) — нечто, что гарантирует восторг, непонят­ный иностранцу: «Образованные европейцы восхищались наши­ми песнями; но можно ли их восторг сравнить с нашим востор­гом?» Вопрос лишь в том, как это сделать? В публицистическом словоупотреблении 1830—1850-х годов «народность» — это абст­ракция, которая не меняет представления о двух культурах России: сакраментальная широта русской души и уникальность националь­ной культуры характеризуют «народ», но не простонародье.

Эзотерическому истолкованию «народности» способствуют при этом не только историософские декларации Сахарова и ран­них славянофилов, но и статьи западника и демократа Белинско-



В поисках народности: свое как чужое 139

го, также усматривавшего в народности нечто национальное, но не простонародное. Так, объясняет Белинский читателю, «главное отличительное» свойство произведений Державина «есть народ­ность, народность, состоящая не в подборе мужицких слов или насильственной подделке под лад песен и сказок, но в сгибе ума Русского, в Русском образе взгляда на вещи». Вместе с тем народ­ность, по мнению того же Белинского, обозначает нечто, отсы­лающее к романтизму, поскольку «романтизм есть не иное что, как возвращение к естественности, а следовательно, самобытно­сти и народности в искусстве»137. Иначе понимает «народность» Н. И. Надеждин — издатель «Телескопа», прославившийся дис­сертаций «О современном направлении изящных искусств» (1833), открывшей ее автору путь путь к кафедре Московского универси­тета. Как и Белинский, Надеждин связывает понятие «народность» с естественностью, но зато отличает естественность от самого ро­мантизма. Романтизм, по его мнению, слишком однобок и свое­волен, тогда как «непременное условие изящного» состоит во «все­совершеннейшей гармонии». Выражением такой гармонии и должно стать чаемое и прокламируемое «современное направление изящных искусств», которое «требует от художественных созданий полного сходства с природою, равно чуждаясь поддельного изли­шества как в наружных материальных формах, так и во внутрен­ней, идеальной выразительности. Оно спрашивает у образа: где твой дух? у мысли: где твое тело? Отсюда нисхождение изящных искусств в сокровеннейшие изгибы бытия, в мельчайшие подробности жиз­ни, соединенное со строгим соблюдением всех вещественных усло­вий действительности, с географическою и хронологическою исти­ною физиономии, костюмов, аксессуаров. Тот всеобъемлющий взгляд на жизнь, к коему очевидно стремление современного ге­ния, уравнивает в глазах его все черты, из коих слагается физио­номия бытия, внушает ему нелицеприятное беспристрастие ко всем формам, коими оно облекается. <...> Под народностью разу­меется то патриотическое одушевление изящных искусств, кото­рое, питаясь родными впечатлениями и воспоминаниями, отража­ет в своих произведениях родное, благодатное небо, родную святую землю, родные драгоценные предания, родные обычаи и нравы, родную жизнь, родную славу, родное величие. <...> Сие одушевле­ние есть следствие направления к естественности, ибо по суще­ственной, внутренней связи духа нашего с природою, в лоне коего он возлелеян, на всех произведениях его деятельности, изливаю­щейся свободно, без влияния предубеждений и страстей, должна лежать печать его родины». Естественность «народности», как теперь выясняется, не противоречит ее долженствованию, а «внутренняя связь духа с природою» — его национальному при-



140 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

урочению. Критерий искомой народности оказывается, однако, обес­кураживающе тривиальным: басня И. И. Хемницера, И. И. Дмитри­ева и И. А. Крылова «ознаменована печатью высочайшей народ­ности: всматривается в быт русский, подслушивает речь русскую»; «"Борис Годунов" Пушкина и "Марфа Посадница", изданная По­годиным, отличаются также глубокою народностию»138.

Особенную роль в тиражировании все более и более туманных рассуждений о народности сыграл противник Надеждина — изда­тель «Московского Телеграфа» Николай Полевой, не устававший возвращаться к этой теме в статьях по истории западноевропейс­кой и русской литературы. Народность, по Полевому, это резуль­тат осознания «ложности оснований ограниченного вкуса класси­ческого»: «Вся история классицизма есть доказательство, что ум человеческий или, следуя правилам классического вкуса, творил пустяки и уродливости, или беспрестанно забывал сии правила в каждом почти творении, заслуживающем внимания». Французская революция положила конец пагубе классицистического самообма­на: «взоры /человека/ обратились на другие народы и на собствен­ную народность», варьирующую под пером Полевого от «самобыт­ности развития духа каждого народа» до «отдельной умственной жизни, сообразно местной природе и законам своей истории»139. В отличие от классицизма романтизм подчиняет форму содержа­нию и выражает, согласно Полевому (и вопреки Надеждину), «разнообразие самобытностей», а народность составляет отличи­тельное свойство именно романтической литературы. Как и роман­тизм, «народность» не остается неизменной: «общество движется, растет; изменяется его народность, и с нею изменяется поэзия». По ходу этого изменения нужно различать две народности: «Дво­якая бывает она и в поэзии, и в общественном образовании. Все народы испытывают первую — не все достигают до второй. Пер­вая народность та, которую можно назвать детским возрастом каж­дого народа. Климат, местность, происхождение, обстоятельства придают особенную физиономию самому дикому и первобытно­му обществу, и по ним создаются его нравы, законы, язык и по­эзия, которая напевает уже свою песню, качая колыбель общества-младенца». Однако помимо первичной народности есть «второй, высший период народности, которую можно назвать "государ­ственностью"». Следующее далее рассуждение парадоксально. С одной стороны, подобно «первичной народности», «высшая на­родность не может быть создана: она создается сама собою, как создаются сами собою, исторически, временем, из народов госу­дарства и из множества народных жизней самобытная жизнь го­сударственная»; с другой стороны, «высшая народность» создает­ся трудами правительства: «Мы русские <...> дошли до эпохи

В поисках народности: свое как чужое

141


государственной народности, и она создается у нас трудами пра­вительства и нашею историей». Неудивительно, что она находит соответствующее истолкование в «государственных постановлени­ях, нравах, обычаях, законах, где всюду проявляется русский само­бытный дух, добрый, сильный, православный»140. Основополагаю­щим в многословной схоластике Полевого оказывается в конечном счете именно тезис о государственной «народности». Если «народ­ность» имеет отношение к правительству, то ее истолкование (как и рассуждения на предмет самого правительства) подразумевает от­нюдь не «филологический» произвол, но верноподданное соответ­ствие идеологическим предписаниям. Литературная продукция самого Полевого иллюстрирует возможности такого соответствия в полной мере, — Николай I заслуженно пожаловал автора «Де­душки русского флота» бриллиантовым перстнем и лично способ­ствовал представлению на сцене «Параши Сибирячки»141.

Как бы то ни было, к середине 1840-х годов вариации на тему «народности» множатся, а его истолкования становятся все слож­нее соотносимы друг с другом. В лингвистическом отношении здесь интересны рассуждения Я. К. Амфитеатрова в составленном им гомилетическом руководстве (1846). «Народность», по мнению Амфитеатрова, имеет непосредственное отношение к «гению язы­ка», затерянному «в книгах и в современной живой речи образо­ванного общества. В нем берегутся черты народности, тогда как в языке высших сословий бывает много заемнаго и пришлаго»142. «Гений языка» может быть обнаружен и в простонародном языке, но последний не должен пониматься как диалектное или вульгар­ное словоупотребление. При составлении проповеди следует руко­водствоваться следующими соображениями: «принимая в себя то, что в простонародном языке хорошо само по себе и годно вообще, церковная беседа отнюдь не должна вдаваться в вульгаризм безот­четный и спускаться до тона площади; не должна употреблять слов низких и грубых; не должна превращаться в поговорку деревенс­кую»143. В последнем отношении к Амфитеатрову (а равно и к По­левому, призывавшему не смешивать народность с простонарод­ным)144 близок Добролюбов, так рассуждавший относительно демократической литературы: «Народность понимаем мы не толь­ко как умение <...> употребить меткое выражение, подслушанное у народа, верно представить обряды, обычаи и т.п. <...> Чтобы быть поэтом истинно народным, надо больше: надо проникнуться народ­ным духом, прожить его жизнью, стать вровень с ним, <...> прочув­ствовать все тем простым чувством, каким обладает народ»145.

В 1847 году красноречивая апологетика расхожего, но не слиш­ком внятного понятия вызывает протест И. В. Киреевского. Он резонно замечает, что даже в лагере славянофилов «понятие о на-


142 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

родности <...> совершенно различно. Тот разумеет под этим сло­вом один так наз. простой народ; другой ту идею народной особен­ности, которая выражается в нашей истории; третий те следы цер­ковного устройства, которые остались в жизни и обычаях нашего народа и пр. и пр. Во всех этих понятиях есть нечто общего, есть и особенное. Принимая это особенное за общее, мы противоречим друг другу и мешаем правильному развитию собственных поня­тий»146. Примечательно, однако, что включенное в том 1847 году в академический «Словарь церковнославянского и русского языка» понятие «народность» удостаивается объяснения, решительно не способствующего его сколь-либо облигаторному истолкованию: в истолковании «народности» предлагается иметь в виду «совокуп­ность свойств, отличающих один народ от другого»147.

Представление о «народности» как о том, что указывает на «народ» и на его историческое прошлое, изначально не исключа­ло напрашивающихся параллелей с восславленным Руссо «дет­ством цивилизации» и политическими мечтаниями романтиков (французских и особенно немецких) о временах, когда еще не было государства, но уже был «народ» (см. вышеприведенную форму­лировку К. И. Арсеньева). Догадки Г. Г. Шпета о возможных ис­точниках понятия «народность» в терминологии немецкого ро­мантизма (Nationalität, Volkstum) в данном случае оправданы в типологическом (а не историко-генетическом) отношении148. Воз­можные выводы из подобных мечтаний с некоторым опозданием осознал и сам С. Уваров. В 1848 году в докладе императору «О цен­зуре» министр народного просвещения (удостоенный в 1846 году графского титула и герба с сакраментальным девизом)149 с трево­гой сообщал: «Увлеченные чувством народности, отечественные писатели не могли не принять участия в разработке вопросов, тес­но связанных с нашим народным бытием. Что может быть, по-видимому, безвреднее народной песни, повести, воззвания к со­племенникам о поддержании и совершенствовании языков и Литератур Славянских? А между тем <...> [д]ошло до того, что описание Руси допетровской в сравнении и в противоположнос­ти с Россией, преобразованной Великим Императором, и прослав­ление принятого Государством с его царствования направления стали приниматься за опасное намерение изменить настоящее»150. В разосланном годом раньше по высочайшему повелению цир­куляре попечителя учебных округов от 30 мая 1847 г. подчеркива­лось, что научным исследованиям в области славянской истории и филологии «должна быть чужда всякая примесь политических идей»151. Идеологически прокламируемая «народность» не нужда­ется в политическом и правовом домысливании; благоденствие нации требует не рассуждения о «народе», а законопослушания и

В поисках народности: свое как чужое 143

«восторга». А в том же 1848 году, когда Уваров высказывал импе­ратору свои опасения, примером цензурного скандала стал выход монографии К. И. Арсеньева «Статистические очерки России» (СПб., 1848). На этот раз книга Арсеньева — героя вышеупомяну­того «дела профессоров» 1821 года и автора возмутившей Рунича формулировки о том, что «народ был прежде правительства», — вызвала недовольство царя авторским посвящением наследнику престола, будущему императору Александру II, в котором сожале­лось о преградах «к свободному развитию новой лучшей жизни для народа». В экземплярах, пущенных в продажу, посвящение было напечатано в иной формулировке152.

ПРОСТОНАРОДНЫЙ, ОБЩЕНАРОДНЫЙ, НИЧЕЙ

Пореформенная эпоха 1850—1860-х годов определяет новое отно­шение интеллектуалов к крестьянству, окрашенное прогрессист­ской идеей гражданского единения различных сословий империи. Понятие «разночинец» оказывается в этом смысле программным в отношении идеи всесословного единства. «Простонародное» стано­вится востребовано публицистикой, а затем и литературой. Критики требуют от писателей аутентичности, соответствующей предмету опи­сания: так, П. В. Анненков в рецензии на роман Д. В. Григоровича «Рыбаки» (1852), с особым сочувствием оценивая его «простона­родный характер», отмечал только тот его недостаток, что язык романа — «это язык не подслушанный, а сочиненный. <...> Фра­за <...> по конструкции и виду совершенно простонародна; но в ней слышится рука автора и даже процесс ее составления»153. Но в чем критерий искомой аутентичности?

В конце 1840-х годов жизнестроительные образцы националь­ного патриотизма «обытовляются» славянофилами, декларировав­шими самим своим обликом патриотическое пристрастие к боро­де, мурмолкам и армякам. Вопрос о допустимости и уместности «русской» одежды в аристократическом обществе становится про­блемой идеологической репрезентации. Поводов к патриотическо­му негодованию у славянофилов много: С. Т. Аксакова возмущает появление жены Закревского на маскараде в русском платье, впро­чем, как надеется он в письме к сыну Ивану Сергеевичу: «ругатель­ство <...> над русским платьем произвело на общество самое бла­гоприятное действие, и <...> последствия его будут полезны»154. Славянофильские «Московские ведомости» также спешат заме­тить, что на балу у графа А. Н. Панина «не было ни одного русского платья <...>. Общество, надевая для маскарада костюмы чуждых

144 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

народов, не захотело клеймить народнаго русского платья маска­радным характером. Тут было темное прекрасное чувство, которое не допустило наше общество поступить иначе, и если оно наденет русскую одежду, то уж, верно, не для маскарада»155. Славянофиль­ский пошив приживается, однако, с трудом. Е. П. Ростопчина приводит в своем «Доме сумасшедших» (1858) расхожий анекдот о А. И. Кошелеве, квазирусская одежда которого ввела в заблуж­дение некоего мужика:

Долго он, отличья ради, Театральный армячок Надевал, но шедший сзади Молвил русский мужичок: «Эва, немец!..»156.

Тот же анекдот рассказывался о других славянофилах, особен­но часто — о Константине Аксакове, выделявшемся даже на фоне своих соратников страстью к зипунам и поддевкам. Литература популяризует «простонародность» в жанре «физиологического» очерка и «этнографического» рассказа. В автобиографическом романе А. Ф. Писемского «Люди сороковых годов» (1869) одна из героинь, Мари, уведомляет главного героя — писателя Вихрова, что «повесть его из крестьянского быта, за которую его когда-то сослали, теперь напечаталась и производит страшный фурор, и что даже в самых модных салонах, где и по-русски почти говорить не умеют, читаются его сказания про мужиков и баб, и отовсюду слы­шатся восклицания: "c'est charmant! Comme c'est vrai! Comme c'est poétique!" "Ты себе представить не можешь, — заключала Мари, — как изменилось общественное мнение: над солдатчиной и шагис­тикой смеются, о мужиках русских выражаются почти с благого­вением"»157. Сатирически описываемая Писемским мода на «ска­зания про мужиков и баб» определит пафос научных изысканий в направлении, которое позднее будет названо «фольклористикой» и «этнографией». Особенностью этих исследований в России ста­ло не лишенное парадоксальности смешение понятия «простона­родье» с ключевым для фольклористики и этнографии понятием «народ». Если Полевой, Белинский, Сахаров настаивали на обо­соблении их друг от друга, то в работах второй половины XIX века «народность» оказывается как никогда ранее близка к «простона­родью»158.

Смена фокусировки и пропагандистской лексики не меняет, вместе с тем, главного. Вслед за «народностью», сделавшейся ин­струментом пропагандистской апофатики, последовали и «народ» и «простонародье» — они оказываются столь же неопределенными,

В поисках народности: свое как чужое 145

ускользающими понятиями. Знаменитая декларация Ф. И. Тютче­ва: «Умом Россию не понять <...> в Россию можно только верить» (1866) потому, вероятно, и станет в ретроспективе русской обще­ственной мысли (а лучше сказать — не мысли, но страсти) чем-то вроде пароля поздних почвенников и славянофилов, поскольку афористически сформулирует то, к чему обязывает уваровская формула — не истолкования, но веры.

В хрестоматийной и не потерявшей своего значения до сих пор «Истории русской фольклористики» М. К. Азадовский отстаивал преемственность «добуслаевской» и «послебуслаевской» фолькло­ристики в России159. Сильно преувеличивая (в атмосфере оголте­лой «борьбы с космополитизмом») самостоятельность и достиже­ния отечественной филологии начала XIX века, исследователь остается прав в своем принципиальном тезисе о том, что развитие фольклористики в несравнимо большей степени, чем история дру­гих научных дисциплин, демонстрирует взаимосвязь политической практики, общественных утопий и научной теории. С этой точки зрения набирающая свою силу в начале XIX века инерция идеоло­гически доминирующих представлений о «народе» определила многие последующие особенности в изучении «народного творче­ства» и «народной культуры». Касаясь попутно понятий «народ­ность» и «народ», Азадовский не счел их, однако, заслуживающи­ми отдельного обсуждения; между тем именно в этих понятиях нетривиальность отечественной фольклористики выразилась с наибольшей откровенностью. Об инерции и эффективности смыс­ловых манипуляций в истолковании «народа» и «народности» можно судить, к примеру, по казуистике В. Я. Проппа, определяв­шего дореволюционный русский фольклор как творчество «всех слоев населения, кроме господствующего», а послереволюцион­ный — как «народное достояние в полном смысле этого слова»160. Схоластические поиски русской народности продолжаются161. Неопределенное понятие остается созвучным идеологии, поверя­емой не социальным опытом, но риторическими абстракциями.

О КРОКОДИЛАХ В РОССИИ

АВТОРИТЕТЫ

Что знали о крокодилах в средневековой Руси? Слово «крокодил» («коркодил»), транслитерирующее греческое слово κροκόδειλος, в русском языке фиксируется с XII века. В Послании митрополита Киевского Никифора (1104—1121 гг.) Владимиру Мономаху о кро­кодиле упоминается в ряду культовых животных эллинов-язычни­ков: «И вероваша в животныя, в коркодилы, и в козлы, и в змие»1. Автор «Похвалы Роману Мстиславичу Галицкому», вошедшей в Ипатьевскую летопись под 1201 г., сравнивает героического князя разом со львом, рысью, львом, орлом, туром и с крокодилом: «ус­тремил бо ся бяше на поганыя яко и лев, сердит же бысть яко и рысь, и губяше яко и коркодил, и прехожаше землю их яко и орел, храбор бо бе яко и тур»2. Этот отрывок и конкретно упоминание о крокодиле стали даже аргументом в дискуссии о стилистическом сходстве и возможном родстве «Похвалы Роману Мстиславичу» и «Слова о Полку Игореве». Всеволод Миллер видел в «Похвале» фрагмент недошедшей начальной части «Слова», Д. С. Лихачев, напротив, настаивал на несходстве авторской манеры: «Автор "Слова о полку Игореве" постоянно прибегает к образам живот­ного мира, но никогда не вводит в свое произведение зверей иных стран. Он реально представляет себе все то, о чем рассказывает и с чем сравнивает. Он пользуется только образами русской приро­ды, избегая всяких сравнений, не прочувствованных им самим и не ясных для читателя»3.

Понятно, что какие-то представления о «коркодиле» у тех, на кого были ориентированы вышеприведенные тексты, должны были быть — иначе упоминания о крокодиле как культовом жи­вотном язычников, отличающемся к тому же (судя по летописной похвале Роману) особой кровожадностью, были бы бессмысленны. Но насколько они были определенны? В европейской традиции авторитетные научные сведения о крокодиле восходили к Аристо­телю, описавшему (вослед Геродоту) крокодила как животное, не способное двигать нижней челюстью, но только верхней, представ­ляющего в этом отношении единственное исключение из общего правила (Anim. Hist., I, 50; III, 56. Геродот говорит о том же в «Ис-

О крокодилах в России 147


Крокодилоголовый бог Собек


тории»: II, 68). В написанном позднее сочинении Аристотеля «О частях животных» сообщение о подвижной верхней челюсти кро­кодила еще более утрируется: крокодил характеризуется здесь как зверь с «перевернутыми» челюстями, имеющий «верхнюю челюсть внизу» (ОЧЖ, 660b). Египтяне—современники Аристотеля, знав­шие о крокодилах не понаслышке, изображали крокодила пра­вильнее: среди археологических находок встречаются игрушечные крокодильчики с раскрывающейся пастью и подвижной нижней, а не верхней челюстью4, но во мнении античных и средневековых читателей Аристотеля авторитетное сообщение «отца европейской науки» надолго перевесит реальные наблюдения. Сведения о под­вижной челюсти крокодила докатились и до Древней Руси, о чем можно судить по одному из текстов Пролога мартовской полови­ны 1383 года, указывавшего, что «коркодил верьхнею челюстью крятает»5.


1 48 Константин А. Богданов. О крокодилах в России





Изображение крокодила из гробницы Сета I

В дополнение к зоологической характеристике Аристотель сообщал о том, что в Египте «в некоторых местах крокодилы при­ручаются жрецами благодаря заботе об их пище» (Anim. Hist. IX, 9)6. Почитание крокодилов как культовых животных в современ­ном Аристотелю Египте подтверждается археологически и иконог­рафически. В образе крокодила или крокодилоголовой фигуры египтяне изображали Собека — бога, религиозное представление о котором хотя и варьировало (Прабог, Бог-создатель, помощник солнечного бога Ра), но оставалось характерной особенностью культовой жизни Древнего Египта. В эллинистический период крокодил-Собек отождествлялся с разными богами (чаще всего с Сетом и Осирисом) и, судя по десяткам сохранившихся до наших дней мумифицированных чучел крокодилов, был местночтимым божеством во многих поселениях в дельте Нила7.

В поздней античности и средневековой Европе сведения о крокодилах, приручаемых жрецами-язычниками, могли быть по­черпнуты и у других античных авторов — Страбона, Диодора, Цицерона8, а также в библейском тексте, в упоминании о чудови­щах-драконах, содержавшихся при вавилонских храмах (Кн. Про­рока Даниила 14: 23—28). Вышеприведенный пример из Послания митрополита Киевского Никифора показывает, что русские грамо­теи начала XII века какие-то из этих сообщений уже знали.

Отмеченная Аристотелем уникальность крокодила не ограни­чивается у последующих (античных и средневековых) авторов рас­суждениями о своеобразии его челюстей. Элиан сообщает в своем зоологическом трактате о том, что крокодил, набрав в рот воды, обливает ею крутые тропинки, по которым люди и животные спус-



О крокодилах в России 149

каются к реке. Как только жертва поскользнется и упадет, кроко­дил подскакивает к ней и пожирает ее (Ail. Nat. XII, 15). Диковин­ным рисуется появление на свет и смерть самого крокодила в сбор­нике ямбических стихотворений Мануелия Фила (современника византийского императора Михаила Палеолога) «О повадках жи­вотных»: Ωωήν δεσωρον ο κροκόδειλος κύει, /μετά δε την έκ­λεψιν ευθύς τωήν τόκων /έγκεντρος εξέρπει τις αυτουή σκορπιός, / υφ ουή τελευταιή προς φθοραν πεπληγμένος («Крокодил вынаши­вает кучу яиц, а тотчас после разрешения от бремени из него вы­ползает острожалый скорпион, от укуса которого он, пораженный, погибает»)9. В «Шестодневе» о крокодиле неоднократно говорит­ся, что он живет и питается в двух стихиях, не будучи ни рыбой, ни сухопутным животным10. Здесь же в упоминании о диковинной птице «трохил» сообщается, что она чистит крокодилу зубы «и теми истреблеными кормится»11, а также о том, что число зубов у крокодила равно числу дней в году12. Занятно, что единственным дополнением к византийскому оригиналу «Физиолога», внесен­ным в славянский перевод, стало разъяснение, касающееся имен­но крокодила (взятое из «Хроники» Георгия Амартола): «Коркодил зверь велий, купно же и рыба от главы до хвоста, ногы ему четыри и хвост велий и остр и хребет же его едина кость, яко черн камень и зоострен яко терние, яко пилы зубы, егда же зинеть, весь оуста есть <...> а когда откроет пасть, весь становится ею». Невиданное живот­ное обязывает к разъяснениям. В некоторых текстах физиологов «коркодил» упоминается в описании демонически-двойственного образа ехидны: «Ехидна есть, от полу и выше имать образ человечь. А пол ея и ниже имат образ коркодил. Ходита же и мужь и жена оба накупь. Да егда ся разгорит жена и хощется гонити, идеть к муже­ви, изъесть лоно его. И зачнет и абие умрет муж ея. Да егда прибли­жать родит жена, изьедят чрева ея чада своя. И умрет и та»13.

В попавшем на Русь в XIII или в XIV веке «Сказании об Индий­ском царстве», греческом по происхождению сочинении XII сто­летия, крокодил упоминается в послании мифического индийско­го царя-христианина Иоанна византийскому императору Мануилу среди диковинных созданий, имеющихся в его царстве: «Есть у мене люди пол птици, а пол человека, а иныя у мене люди глава песья; а родятся у мене во царствии моем зверие у мене: слонови, Дремедары, и коркодилы и велбуди керно. Коркодил зверь лют есть, на что ся разгневаеть, а помочится на древо или на ино что, в той час ся огнем сгорить»14. В пояснение к современной публи­кации этого текста Г. М. Прохоров предполагал, что в глазах сред­невекового читателя «Сказание об Индийском царстве» играло роль, схожую с той, какую в современной нам литературе играет научная фантастика. Такое сравнение, конечно, анахронистично:

150 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

«фантастичность» изображаемого в данном случае так же не исклю­чала доверия аудитории, как, скажем, судебные приговоры в «про­цессах над ведьмами» и ученые трактаты о монстрах и чудовищах.




1   ...   5   6   7   8   9   10   11   12   ...   20