Первая страница
Наша команда
Контакты
О нас

    Главная страница


О крокодилах в россии




страница6/20
Дата15.05.2017
Размер5.18 Mb.
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   20

73

Читатели Захария (и соответственно излагаемого им Барония) из­влекали из его сочинений аргументы против папской курии, ко­торые впоследствии «переадресуются» сторонникам реформ Нико­на28. Риторическое лжесловие латинян в новом полемическом контексте предстает грехом отступников-никониан29.

В атмосфере неустанных «прений о вере», религиозной нетер­пимости и бытовой ксенофобии адаптация риторического знания преимущественно ограничивается разрозненными и фрагментар­ными сведениями о грекоязычной и латиноязычной риторической традиции. До начала XVIII века русскоязычные переводы ритори­ческих трактатов представлены немногочисленными текстами — помимо списков «Риторики» Макария30, к ним могут быть (с ого­ворками) отнесены «Грамматика» Мелетия Смотрицкого (первое изд.: Евье, 1619; в 1648 году издана в Москве без имени автора), включавшая рассмотрение ряда риторико-грамматических поня­тий31, «Сказание о седми свободных мудростех», известное в рус­скоязычном переводе с начала XVII века32, компилятивный трак­тат Николая Спафария «Книга избранная вкратце о девяти мусах и о седмих свободных художествах» (1672)33, а также переведенное с украинского на «словено-русский диалект» сочинение ректора Киево-Могилянской академии Иоанникия Галятовского «Наука албо способ зложеня казаня» (польск. kazanie — проповедь), совме­щавшее гомилетические и риторические наставления34. Вышепри­веденный перечень демонстрирует языковое многообразие адаптации риторического знания в России 1620—1670 годов: русскоязычный перевод Макария восходит к латинскому тек­сту; славянский перевод греческих понятий в изложении мета­плазмов в «Грамматике» Мелетия Смотрицкого («О страстехъ ре­чении») отсылает к грамматикам Ф. Меланхтона, К. Ласкариса, М. Крузия35; тексты Николая Спафария компилируют, по его соб­ственному признанию, как латинские, так и греческие источни­ки36; столь же смешанным по происхождению следует считать «Сказание о седми свободных мудростех»37, трактат Галятовского переводится с украинского, но отсылает к латинским и польским текстам38.



2

О глубоком усвоении риторических знаний при помощи перечис­ленных текстов говорить не приходится. Риторика воспринимается в ряду отрывочных сведений «энциклопедического» характера в составе весьма смешанных по своему содержанию рукописных сборников39. Таким был составленный в первой половине XVII века (и позднее попавший в школу Заиконоспасского монастыря в




74 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

Москве — основу будущей Славяно-греко-латинской академии) справочно-повествовательный сборник, включавший наряду с «Риторикой» и «Сказанием о седми свободных мудростях» тексты «Диалектики» Иоанна Дамаскина, «Космографии», нравоучитель­ные афоризмы и т.д.40 Такими же были и другие сборники XVII века, объединявшие риторические сведения с молитвословами, псалма­ми, библейскими сказаниями, азбуковниками, перечнем митропо­литов, названиями «странам и иноязычником, живущим около великия Перми», наставлениями «о смерти», «Книгой кормчей о латинских ересях», выписками из Хронографа, Катехизиса, сочи­нений Григория Синаита, Василия Великого, Златоструя и т.д.41 Однако важно учитывать не только что именно попадало в состав этих сборников, но и как они читались. Замечательным примером на этот счет может служить, например, особая неприязнь право­славных грамотеев к силлогистике, а точнее — к самому термину «силлогизм».

Упоминания о силлогизмах в древнерусских текстах характер­ным образом вполне безразличны к традиции содержательной интерпретации этого понятия в истории логики и риторики, но показательны в отношении социальных и психологических аспек­тов в восприятии риторики и логики в допетровской России. Рус­скоязычные транслитерации понятия «силлогизм» восходят к пе­реводам широко распространенной на Руси «Диалектики» Иоанна Дамаскина («силогизмос»)42. В рукописи статьи Максима Грека «Слово на латинов» (1520-е годы) слово «силлогизмы» снабжено авторской глоссой «слогни»43, калькирующей, быть может, семан­тически соотносимые с ним слова συλλαβήμ (букв. «совместно взя­тое», слог) или συμνθημα («совместно поставленное» — уговор, ус­ловие)44. Сравнительно развернутое истолкование этого понятия появляется, однако, только в сочинениях А. М. Курбского, пере­водившего в целях антилатинской полемики сочинение о силло­гизмах Иоганна Спангенберга45. Свое отношение к силлогистике сам Курбский высказывает с полной определенностью: «Пишеши ко мне, любимиче, о злохистроствах езуитских. <...> Бо они что выдали супротив церкви нашей? Книжки, своими силогизмами поганскими поваплени, и паче же реши, софистичьки превраща­юще и рас<т>лъвающе апостольскую теологию»46. Столь же отри­цательно расценивается силлогистика в направленном против рек­тора Виленской иезуитской коллегии Петра Скарги сочинении Ивана Вишенского (еще одного автора, который позднее окажет­ся созвучен антириторическим филиппикам старообрядцев47), — «Зачапка мудрого латынянина з глупым русином» (1607—1610): «Аще бо и в художестве риторского наказания и ремесла (еллино-или латиномудрых) во причастии общения несм был или навык

Правила риторики: термины и исключения 75

что от хитродиалектических силогизм, тем же и не мудрования хитрословного <...> тщуся, но от простоты <...> языка словенско­го <...> вещаю»48. В «Риторике» Макария (1620) истолкование по­нятия «силлогизм» соответствует его изложению в «Риторике» Меланхтона — это прием аргументации в судебном разбиратель­стве и споре (in quolibet negocio seu controversia): необходимый «в каком ни есть судном деле или в сопротивном речении двух сопер­ников <...> силогизмос толкуется совершенное и истинное разсуж­дение дела». Пытаясь объяснить построение силлогизма (в соот­ветствии с греческой терминологией латинского текста), автор «первой русской риторики», однако, не слишком вразумителен: «Совершение и затворение дела нарицают постановлением, по гре­чески кефалион (κεφαμλαιον), сиречь зачалом, ипотисис (υπομθε­σις), ипокименон (υποκειμμενον), болшой и меншой нарицают эфион (αιμτιον, причина или повод), с которых един от которых сопротивление бывает и который укрепивши целое бывает совер­шение дела, нарицается кримененон (κρινομμενον), сиречь суди­телный или искушение правды; криномену нарицается вкруг об­ведение того ради, что целый силогизм затворяет в себе». Что могли извлечь из такого объяснения читатели, малопонятно; во всяком случае неудивительно, что в краткой редакции «Риторики» Макария описание отдельных частей силлогизма выпущено, а в пространной редакции Щукинского списка определение силлогиз­ма пояснено сравнением: «в вере суперность, яко ересь со истиною и правда с неправдою»49. Во второй половине XVIII века интерпре­тация силлогистики остается не столь содержательной, сколь эмо­ционально-оценочной. Так, в катехизическом собрании полеми­ческих статей, составленных по приказу патриарха Иоакима, изображается спор между «латинствующим» Симеоном Полоцким и «мудрейшим» иеромонахом Епифанием Славинецким: Симео­ну, склонному к силлогизмам, Епифаний предъявляет благоверное наставление: «бегати <...> силлогисмов, по святому Василию Бо­гослову, повелеваемся, яко огня, зане силлогисмы, по святому Гри­горию Богослову, — и веры развращение, и тайны истощение»50. В анонимном сочинении с характерным заглавием «Учитися ли нам полезнее грамматики, риторики, философии и феологии и стихот­ворному художеству, и оттуду познавати божественная писания, или не учася сим хитростям, в простоте богу угождати и от чтения разум святых писаний познавати?» (авторство этого сочинения, получившего широкое распространение среди московских книжни­ков в 1684—1685 годах, обычно приписывается чудовскому иноку Евфимию) опасность силлогистики вполне объясняется тем, что ею пользуются «лукавые иезуиты»: «Егда услышат латинское уче­ние в Москве наченшеся, врази истины <...> лукавии иезуиты



<

76 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

подъедут и неудобопознаваемыя своя силлогисмы, или аргументы душетлительныя начнут злохитростно воевати, тогда что будет? <...> Любопрения, потом (пощади Боже) отступления от истины, яже страждет или уже и пострадала Малая Россия»51. Интересно, что в переводах Евфимия предосудительное понятие (в ряду дру­гих иноязычных заимствований) обособлено графически, конта­минируя греческое и кириллическое написание: συλλοгийство-вать52. Пройдет полтора столетия, и в мазохистическом поношении русской культуры П. Чаадаев тоже вспомнит о силлогизме, чтобы афористически подытожить интеллектуальное отставание России от Запада: «Силлогизм Запада нам неизвестен»53.

3

Традиционное для православия осуждение «латинства» и «лати­нян» предопределяет отношение к латинскому языку54. Насторо­женное отношение к латинянам не исключает, впрочем, и негатив­ного отношения к грекам: признавая авторитет греческого языка и греко-византийского культурного наследия для православия, защитники православного благочестия отказывают в этом благо­честии самим грекам55. Оценки греческого и латинского языка варьируют в зависимости от роли этих языков в идеологической пропаганде и предполагаемого адресата этой пропаганды. Издан­ный в 1674 году по инициативе архимандрита Киево-Печерской лавры Иннокентия Гизеля «Синопсис, или Краткое собрание от разных летописцев о начале Славяно-Российского народа и пер­воначальных князей богоспасаемого града Киева, о житии свято­го благоверного великого князя киевского и всея России первей­шего самодержца Владимира и о наследниках благочестивыя державы его Российские» тогда же переводится на греческий, а в начале XVIII века — по личному распоряжению Петра I — на ла­тинский язык56.

Открытие в 1685 году в Москве Славяно-греко-латинской ака­демии (первоначально в школе при Богоявленском монастыре, а с 1687 года в специально выстроенном здании в Заиконоспасском монастыре)57, несомненно, существенно расширило возможности получения риторического образования и, казалось бы, расшири­ло переводческий выбор для русских грамотеев. Приехавшие в Москву несколькими месяцами ранее и возглавившие преподава­ние в Академии венецианские подданные (кефалинийские греки) братья Иоанникий (1633—1717) и Софроний (1652—1730) Лихуды выступили поборниками византийско-греческой образовательной традиции58. Но изучение риторики, каким его мыслят Лихуды, по-прежнему обязывает к правоверной бдительности. В курсах, кото-

Правила риторики: термины и исключения 77_

рые братья Лихуды читали в Москве и Новгороде, использовался Аристотель, но, как замечал уже С. К. Образцов, «они его искус­но сокращали и приноровляли к национальному характеру своих учеников <...> примеры брались ими преимущественно из творе­ний св. отцов, а не из сочинений древних мудрецов и риторов. Божественное и героическое красноречие, т. е. по их терминоло­гии, Св. Писание и творения отцов они ставили выше человечес­кого, т. е. заключающегося в творениях Цицерона, Демосфена и др. языческих ораторов.<...> Вследствие этого их риторика <...> совер­шенно отлична и от древних, и от современных им западных ру­ководств по этой науке»59.

Идеологическая репутация "риторики в русской культуре, сло­жившаяся ко времени ее образовательной институализации в стенах Славяно-греко-латинской академии, имеет прямое отношение к истории отечественной филологии. Можно согласиться с Л. К. Гра­удиной и Г. И. Миськевич, начинающими монографию «Теория и практика русского красноречия» с утверждения о важной роли, сыгранной риторическими сочинениями XVII века в создании лингвистической и литературоведческой терминологии, но дале­ко от истины утверждение тех же исследовательниц о том, что «ранним риторикам свойственны ясность и точность в передаче выражаемых терминами понятий». Дезориентирующим является рассуждение и о том, что «ранним риторикам принадлежит созда­ние обширной части терминов, которые существуют и в настоящее время и, что крайне интересно, по отношению к которым не на­блюдается попыток их замены, возражений против их употребле­ния (ср., например, такие термины, как метафора, метонимия, аллегория, гипербола, ирония, сарказм и мн. др.)»60. В действитель­ности история создания риторической (а в перспективе — литера­туроведческой) терминологии выглядит сложнее и интереснее.

В отличие от западноевропейских русскоязычные риторики XVII—XVIII веков характеризуются не разветвленностью, но избы­точностью терминологических обозначений — стилистической «пестротой», смешением старых и новых слов, церковнославяниз­мов и лексических калек. Л. В. Щерба отмечал в свое время, что «одним из излюбленных приемов передачи слов в тех случаях, ког­да они не имеют точного перевода, является приведение ряда quasi-синонимов», — прием, который формально ничем не отли­чается от приведения «настоящих синонимов»61. В силу постули­руемой разницы между обиходными и специальными понятиями термины по определению не должны иметь синонимов62. В исто­рико-лексикологической и, в частности, риторико-понятийной ретроспективе дело обстоит иначе. Греко- и латиноязычные поня­тия в русскоязычных риториках не исключают ни синонимичес-



.

78 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

кого, ни квазисинонимического варьирования. Языковые иннова­ции XVII—XVIII веков захватывают обширные области речевой практики и текстопорождения, а наиболее заметным атрибутом словесного экспериментирования становится, с одной стороны, внедрение в русскую речь многочисленных неологизмов, а с дру­гой — активное использование синонимии и полисемии63.

Вплоть до середины XVIII века особенностью формирования русской научной лексики и терминологии является «низкая сте­пень системной организованности, проявляющаяся, во-первых, в присутствии в терминосистеме многих черт системы общего упот­ребления (синонимия, полисемия), во-вторых — слабости процес­сов дифференциации и, в-третьих — в семантической неопреде­ленности термина»64. Если вслед за Ю. Д. Апресяном определять синонимические ряды в качестве исторически сложившихся син­хронических группировок слов, носящих системный характер65, то процесс формирования синонимии (и соответственно лексических инноваций) в русском языке XVII—XVIII веков представляется исключительно «многосистемным» и окказионально противоречи­вым. Это побуждает исследователей-лексикологов к поиску аль­тернативных обозначений процессов инновативного обновления русской лексики XVIII века, помимо понятий «синонимия» и «полисемия», или, по меньшей мере, к понятийному смыслораз­личению66. Уже В.В. Виноградов отмечал разнообразие и извест­ную парадоксальность передачи в русской речи XVIII века «одно­го понятия несколькими словами, иногда ничего общего между собой не имеющими, и, наоборот <...> — одним словом различных понятий»67. О сложностях, возникавших при переводе латинских и греческих риторических терминов, можно вполне судить по «Ри­торике» Макария, иногда передающего разные латинские терми­ны одним славянским словом, или, напротив, один латинский — рядом славянских синонимов. Ключевой термин dispositio пере­дается здесь как «размножение», «разставление», «розчитание»: «размножение вселенное» (dispositio generalis), «размножение свойственное» (dispositio specialis), «разставление предисловия» (dispositio excordii), «розчитание сказания» (dispositio narrationis); «пременение» равно относится к терминам commutatio (антиме­табола) и pronominatio (антономасия); «слова пременение» обозна­чает троп (tropus); термин transnominatio (метонимия) передается как «проименование», «прозвание», «именипрозвище», а также калькирующими латинский и соответствующий греческий терми­ны «трантноминацио» и «метонимия». В дословном переводе раз­дела «De genere judicali» трактата Меланхтона переводчик не нахо­дит эквивалентов для терминов graves querelae, comminationes, invectivae, depricationes и передает их описательно: «и прочая тако-

Правила риторики: термины и исключения 79

вая, яже тем суть подобные». В «Риторике» Усачева греческие тер­мины «эпаналипсис», «анадиплозис», «антистазис», «плоке» так­же переводятся одним словом «усугубление»: «Усугубление есть удвоение речении, и сие усугубление по различию своемъ различ­ная имена имать: епаналипсис, анадиплозисъ, антистазисъ, плоки» (Усач. Л. 128). Иными — и, пожалуй, наиболее последовательны­ми в истории русскоязычных риторик доломоносовской поры — являются переводческие решения Федора Поликарпова. В сделан­ном Поликарповым переводе «Риторической руки» Стефана Явор­ского риторические термины транслитерируются и одновременно переводятся «по-словенски»: период — обтечение, комма — сече­ние, колон — член, тропос — образ, синекдоха — сообъятие, ме­тонимия — преименование, метафора — преношение, репетицио — повторение, традукцио — преведение, дисколуцио — отрешение. В предисловии к «Технологии» Поликарпов так оговаривал принци­пы дидактического подхода к изучению грамматики, поэтики и риторики: «Кроме етимологии неомогаеши постигнута ведомос­тей. Сия бе есть путь, имже аще не шествующи, намерения син­таксина мнее доидеше. Сия есть дверь, ею же аще не проидеши, в поетичную полату не внидеши. Сия есть руководительница, еи же аще не последуеши, о риторической стези уклонишися»68.

Инициированная Петром «европеизация» России осуществля­ется параллельно со сменой языковых предпочтений в области риторического образования. Доминировавшие в целом в Славяно-греко-латинской академии конца XVII века грекофильские тенден­ции вытесняются латинофильскими пристрастиями ее преподава­телей начала XVIII века. До 1700 года преподавание в академии ведется преимущественно на греческом (латынь допускается для курса риторики), с 1700 и до 1775 года — только по-латыни69. В следовании «латинофильским» образовательным принципам учеб­ные заведения начала XVIII века обнаруживают известную близость к польско-латинской традиции иезуитских школ70. В 1698 году грек Козьма Афоноиверский переводит написанную по-гречески «Рито­рику» Софрония Лихуда (созданную, судя по поздней и потому не слишком достоверной записи 1773 года, в 1683 году)71. Последую­щие риторики — вплоть до эпохи Екатерины II — пишутся по-латыни, переводятся с латыни или представляют собою перера­ботки уже имеющихся русских переводов. Такова «Риторика» Михаила Усачева (1699), обнаруживающая если не зависимость от «Риторики» Макария, то, во всяком случае, существенное сходство с нею в организации материала72. Таковы многочисленные спис­ки с переводов сочинений Раймунда Луллия «Ars Magna», «Ars brevis»73, «Риторическая рука» Стефана Яворского в переводе Фе­дора Поликарпова ( 1705)74. Переработкой латинского текста явля-
80 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

ется «Краткое руководство к риторике» (ок. 1743), составленное М. В. Ломоносовым на основании рукописного курса Порфирия Крайского, прослушанного автором в Славяно-греко-латинской академии в 1733/1734 году75. «Краткое руководство к красноречию» (1747) Ломоносова, ставшее, вне всякого сомнения, вехой в исто­рии отечественной филологической мысли, оригинально последовательно проведенной русификацией риторических терминов, но не в плане своих источников — риторик Н. Коссена, Ф.-А. По­мея и особенно И.-К. Готшеда76.

При всем стремлении к этимологической русификации ри­торических терминов, их соответствие греческим и латинским ри­торическим понятиям остается в этих переводах условным и пре­имущественно контекстуальным. Никаких оснований говорить о сложившейся риторической (и шире — гуманитарной) терминоло­гии в русском языке указанной поры у нас нет77. Синонимическое, аналогическое, ассоциативное варьирование в передаче риторичес­ких терминов позволяет говорить об общей проблеме сосущество­вания в русском языке конца XVII — первой половины XVIII века исконной лексики, с одной стороны, и Lehn- и Fremdwörter — с другой78. Очевидно, что тенденция к полифункциональности книжно-славянского (позднего церковнославянского) языка наме­тилась уже к середине XVII века: на нем создаются новые жанры светской литературы — вирши, драмы, галантная повесть, рыцар­ский роман79. В эпоху Петра теоретически возможному противо­поставлению литературно-книжной и обиходно-бытовой сфер языковой коммуникации препятствует поток лексических ново­введений, предельно осложнивших функционально-коммуника­тивные стратегии рече- и текстопорождения. По известной ха­рактеристике Генриха Вильгельма Лудольфа (автора русской грамматики, изданной в Оксфорде в 1696 году), языковая ситуа­ция в России конца XVII века адекватно выражается бытовой по­говоркой: «Разговаривать надо по-русски, а писать по славянски» («loquendum est Russice & scribendum est Slavonice»)80. Положение это, как показывают историко-лингвистические исследования, верно лишь отчасти: вне церковного обихода русские писали как по-церковнославянски, так и по-русски81. Сложность соотноше­ния речевого и письменного узуса в России конца XVII века (по­зволившая в свое время Б. А. Успенскому настаивать на диглос­сии82, а В. А. Чернову на полиглоссии применительно к языковой ситуации эпохи) релевантна сложности коммуникативной типоло­гии применительно к русскому обществу этого времени вообще83. В области адаптации риторического знания указанные сложности сказывались даже сильнее, ибо, будучи в целом заимствованным учением, риторика ориентировалась как на письменные, так и на

Правила риторики: термины и исключения 81

устные формы его ретрансляции. Освоению риторического знания как свода системно-понятийных правил не способствует также частичное «взаимоналожение» риторических терминов и терминов православной литургической практики. Одним из примеров такого лексикологического конфликта может служить термин «анафора», обозначавший в православной традиции Канон Евхаристии — последование молитв, читавшихся и певшихся во время таинства причастия84, а в риторике — фигуру скрепления речевых отрезков (колонов, стихов) с помощью повтора слова или словосочетания в начальной позиции.

Самым важным обстоятельством, осложнявшим освоение за­падноевропейской логико-риторической терминологии в России, остается, впрочем, традиция древнерусской книжности и связан­ное с нею представление о позитивном знании. Последнее тра­диционно мыслилось в терминах благочестия, допускающего «любомудрие», но осуждающего «любопрение» — под которым понимается не только любовь к спору, но и само стремление вес­ти полемику на основе формально последовательной аргументации. Неслучайно даже в «Арифмологии» Николая Спафария в исчис­лении способов познания «любопрение» противопоставляется «обыкновению» и «заповедям законным», а в «Книге избранной вкратце о девяти мусах и о седми свободных художествах» с раздра­жением упоминаются «многие», кто «любопрятся и простирают учения», чтобы доказать иное число муз, чем то, на котором наста­ивает сам Спафарий85. Побывавший в России в годы петровского правления иезуит Франциск Эмилиан презрительно сообщал о непонимании здесь западноевропейской философии, подчерки­вая, что особое раздражение у его русских собеседников вызыва­ют схоластические термины и приемы формально-силлогисти­ческих умозаключений86. Похвальное знание не предполагает в России умения логически спорить и доказывать — такова тради­ция, последствия которой, если верить социологическим наблю­дениям, доминируют в российском обществе по сей день87.

4

Отсутствие прочных традиций гражданской риторики, характер­ных для католического мира, имело при этом как теоретические, так и социально-культурные последствия. В исторической рет­роспективе дисбаланс между, условно говоря, эпидейктическим красноречием русских риторов и гражданским красноречием европейских риторов выражает различие идеологических функций, закрепленных за консолидирующими риторическими жанрами (т.е., по определению Г. Г. Хазагерова, жанрами, «обращенными к еди-

82 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

номышленникам и не предполагающими мгновенной реакции альтернативного типа»), и жанрами конфронтирующими («рассчи­танными на переубеждение противников или убеждение нейтраль­ных»)88. Именно с этим обстоятельством, как предполагает Хаза­геров, связана сравнительная неразработанность в славянской традиции учения о фигурах, но зато свойственное русским орато­рам внимание к риторическим тропам89. Сформулированное Ха­загеровым смыслоразличение консолидирующих и конфронтиру­ющих риторических жанров применительно к отечественной истории интересно соотносится с наблюдениями Владимира Ле­февра о различии национально-психологических стереотипов, соответствующих альтернативному выбору в сценариях коммуни­кативного взаимодействия («наступление», «отступление», «ком­промисс»): социально-психологические модели, или рефлексив­ные метаустановки, доминирующие в русской культуре, по мнению Лефевра, предполагают конфликтное развитие ситуации90. С этой точки зрения преобладание консолидирующих риторических жан­ров может быть проинтерпретировано в терминах монологического предвосхищения коммуникативного конфликта: априорная уста­новка «на согласие» предотвращает ответную конфронтацию, иг­норируя вероятные возражения декларируемым единодушием аудитории. Конфронтирующие риторические жанры, напротив, эксплицируют возможность спора и подразумевают возможность установления компромисса путем диалога и коммуникативных взаимоуступок, позволяющих подытожить и согласовать мнение разных сторон (см. показательное в этом отношении нем. слово Auseinandersetzung, не имеющее своего аналога в русском языке). Говоря попросту, консолидирующие риторические жанры в боль­шей степени диктуются стремлением выдавать желаемое за дей­ствительное, в то время как конфронтирующие жанры указывают в той же репрезентации не столько на желаемое, сколько на необ­ходимое и возможное91.

Лексико-стилистический разнобой в речевом обиходе петров­ского времени представляется небезразличным по отношению к процессу идеологической ревизии в традиционной иерархии «сло­ва и дела» — в инициированной царем стратегии трансформиро­вать «общество говорения» в «общество дела». Известны требова­ния Петра к языку переводов, должному, по его мнению, быть по возможности простым и предельно лаконичным92. На фоне этих требований идеология петровского правления предстает идеологи­ей, не признающей за риторикой самостоятельной ценности. В от­личие от Западной Европы, отношение к риторике в России фор­мируется с оглядкой на административные инновации. Рената Лахманн справедливо указывала, что, будучи инструментом созда-

Правила риторики: термины и исключения 83

ния новой социальной действительности, риторика в России вы­ступает в функции идеологического предписания, устава, а не вне-идеологической рекомендации. В отличие от Европы, где риторика регулировала уже существующие речевые практики, импорт рито­рического знания в Россию подразумевает реорганизацию самой речевой практики и общественно значимого поведения. Ритори­ка привносится извне и соответственно осознается как образец поощряемого властью коммуникативного «украшения»; Лахманн удачно определяет специфику такой риторики как «риторика де­кора» (Dekorum-Rhetorik)93. Вместе с тем, будучи внешним атри­бутом дискурсивной и поведенческой реорганизации, риторика не допускает своей кодификации «снизу» — со стороны тех, чью ре­чевую и поведенческую практику она призвана реорганизовать. Основание при Петре новых институций, дававших возможность получить риторическое образование, не должно при этом вводить в заблуждение. Оставаясь заимствованным знанием, риторика рас­ценивается как атрибут европейского Просвещения и его властной репрезентации, но, как и многие просветительские проекты в Рос­сии, мало что меняет в социальной практике, диссонируя со струк­турой уже сложившегося культурного и социального опыта.

В отличие от Западной Европы, где развитие риторического образования было давно и прочно связано с университетскими и академическими институциями, автономной наукой, практикой судебного красноречия, профессионализацией литературы, рито­рическое знание в России воспринимается по преимуществу в контексте церковно-проповеднической деятельности. Характерно, что в Указе 1737 года о детях священнослужителей, откупавшихся от военной службы, говорилось, чтобы желающие из них приго­товиться к светской службе учились арифметике с геометрией, а готовившиеся в духовный чин обучались грамматике, риторике и философии94. Все сколь-либо значимые имена в истории русской риторики вплоть до середины XVIII века указывают на церковных деятелей. «Спор о вере» XVII века остается доминирующей особен­ностью и в истории русской риторики начала следующего столе­тия95. Опережая создание литературы как социального института96, а также юридических механизмов дискуссионно-письменной бю­рократии97, риторика в большей степени связывается с гомиле­тической традицией и в несравнимо меньшей — с традициями светского красноречия98.

Двусмысленное положение риторического знания в контексте Петровских реформ ясно выразилось, с одной стороны, в прину­дительности риторического образования, а с другой — в его инсти­туциональной относительности. Ученики Славяно-греко-латинс­кой академии нередко переводятся в другие учебные заведения —



84 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

в медицинские училища, цифирные, навигацкие, артиллерийские, инженерные школы". Особенно часто правом забирать учащихся из академии пользовался возглавлявший военный госпиталь Ни­колай Бидлоо100. Недоучившиеся риторы становятся медиками, корабельными мастерами, военными инженерами. Собственно, и общее число учащихся риторике в России начала XVIII века оста­ется весьма немногочисленным, а сами ученики, судя по докумен­тальным свидетельствам, не проявляют особенного рвения к по­лучению риторического образования. Так, например, в открытой в 1709 году греческой школе при Приказе книгопечатного дела, где преподавал Софроний Лихуд, в 1715 году было всего 13 учеников, а 40 значились в бегах. В 1718—1727 годах количество учеников не превышает 35 человек101. Общественная репутация риторики дале­ка при этом как от институциональной, так и конфессиональной однозначности. В атмосфере очередных «споров о вере», выразив­ших активизацию антипротестантской полемики в начале XVIII века, нашумевшим стало дело Дмитрия Тверитинова 1713—1717 го­дов, начавшееся с ареста студента Славяно-греко-латинской акаде­мии Ивана Максимова, «хулившего» иконопочитание и поклоне­ние святым мощам. Согласно доношениям по делу, на диспутах, которые велись Тверетиновым и его оппонентами, особым автори­тетом пользовались лица, связанные со Славяно-греко-латинской академией102. В 1717—1718 годах Сенат ведет следствие по обвине­нию в протестантизме за правку молитв в Часослове бывшего пре­фекта Славяно-греко-латинской академии игумена Киево-Печер­ского Змиевского монастыря Стефана Прибыловича. Стефан отвергал обвинения, изощряясь, по выражению следователей, в «риторстве и казуистике», но был приговорен к ссылке в монас­тырь под присмотр103. Теологическая искушенность в риторике продолжает вызывать подозрение и позже104. Светская же востре­бованность риторического знания фактически ограничивается в годы петровского правления участием учеников Славяно-греко-латинской академии в организации торжественных празднеств, триумфов, фейерверков. Применительно к развитию риторической теории указанная ситуация выразилась, с одной стороны, в экстен­сивном развитии панегирического жанра105, а с другой — в преоб­ладающем интересе к риторической эмблематике106.

Зарождение интереса к риторической эмблематике восходит к евро­пейским заимствованиям второй половины XVII века и непосред­ственно связано с деятельностью Киево-Могилянской академии107. В латиноязычных риториках академии, во многом воспроизводив-

Правила риторики: термины и исключения 85

щих риторические курсы польских иезуитских коллегий, эмбле­матика (emblemata) рассматривалась в составе разделов inventio, elocutio/ornatus и memoria и связывалась с изучением тропов — метафор, аллегорий и символов, служащих (наряду с сентенция­ми, шутками, пословицами, сравнениями и загадками) украше­нию речи108. В функции тропа эмблема подразумевает «визуали­зацию» сказанного — композицию, включающую в идеальной совокупности три части: надпись (inscriptio seu lemma), эпиграмму (epigramma) и изображение (imago seu pictura)109. Взаимосвязь сло­ва и изображения в истории западноевропейской риторики под­питывалась традицией иконографической персонификации са­мого понятия «риторика». Истоки визуальной эмблематизации риторики усматривали уже в образе Афины-Паллады как богини мудрости и красноречия110. В трактате Марциана Капеллы «De nuptis Philologia et Mercurius» (420-е годы; первое издание — 1499) представление о коронованной и вооруженной мечом деве-рито­рике персонифицируется в ряду Семи Свободных Искусств, став­ших каноническими для эпохи позднего Средневековья и Возрож­дения111. В русскоязычных риториках изображение риторики в образе восседающей на троне царицы-девы со скипетром в одной руке и свитком — в другой встречалось в лицевых списках «Книги избранной вкратце о девятих мусах и о седмих свободных художе­ствах» Николая Спафария (1672)112. Исключительно популярным было также эмблематическое уподобление риторики руке, пальцы которой символизировали пять частей риторического знания (inventio, dispositio, elocutio/ornatus, memoria, pronuntiatio/actio). Этот традиционный для европейской риторики — мнемотехнический по своему происхождению образ лег в основу латинской «Риторической руки» Стефана Яворского (конец 1690-х годов)113. В русском перево­де Ф. П. Поликарпова (1705) эмблематический смысл заглавия (про­иллюстрированного в рукописи изображением руки, на пальцах которой начертаны названия риторических частей: «изобрете­ние», «расположение», «краснословие», «память», «произноше­ние») истолковывается так: «Быти аки пять перстов, от сих про­чее пяти перстах зде по единому речется рука риторическая пятию частьми или пятию персты укрепленная. В шуице ея бо­гатство и слава», «Перст великой может силою. Указателныи: указует ведение и путь ко звездам. Среднии: златом научает сред­ству. Перстневыи: перстнем обручает премудрость. Мизинец или ушесник ушеса отирает и отверзает ко слышанию»114. Среди дру­гих эмблематических изображений риторики — фонтан (ср. со­временное выражение «фонтан красноречия»), дерево, сад, лаби­ринт, храм или дворец115. В переведенной Косьмою Афоноиверским на русский язык «Риторике» Софрония Лихуда (1698) описание



86 Константин А. Богданов. О крокодилах в России





Elias Salomo: Scientia artis musica


Стефан Яворский. Риторическая рука

«древ» «похвалы града», «панегирического слова», «рож(д)ества», «очистительного слова», «начертожного слова», «благодарного слова», «победителного слова», «напомазания царя», «параними­ческого слова», «надмертвенного, или надгробного слова» сопро­вождается эмблематическими рисунками.





Правила риторики: термины и исключения 87

Карион Истомин. Книга любви. Москва, 1689

В риторизации предметной эмблематики существенное место занимает сочинение «гербовых виршей», описывающих и аллего­рически истолковывающих гербы знатных родов. Стихотворное описание и пояснение геральдики с привычными для нее изобра­жениями животных, растений, геометрических фигур и т.д. обя­зывает к овладению риторическими приемами аллегорического и метафорического истолкования природы116. Характерное для укра­инских грамотеев увлечение гербовыми виршами проникает в Рос­сию к 1670-м годам"7. Таковы, например, написанные под силь­ным влиянием украинско-польской традиции вирши на русский государственный герб, посвященные метафорическому истолкова­нию входящих в него двадцати гербов отдельных русских провин­ций (из тридцати двух, включенных Титулярником 1672 года в об­щегосударственный герб). Описание каждого из них строится автором в соответствии с риторической схемой четырех- или трех­частного разбиения текста на «аллегорию», «анаграмму», «анало-



88 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

гум» и собственно «емблемму»118. Эмблематическими понятиями «гиероглифик», «символ», «образ» (в значении «символ»), «надпи­сание» («inscriptio») широко пользуется в своих проповедях свт. Ди­митрий Ростовский (расцвет проповеднической деятельности в 1680—1709 годы). Среди наглядных примеров эмблематического соотнесения вербального и предметного в проповедях Димитрия Ростовского выступает символическое отождествление письма, чернил и крови: киноварный инициал сравнивается с кровью хри­стианских воинов, которые «стоят аки киноварем червленеющеся, кровию своею обагряющеся, не щадяще излияти кровь свою за Христа», и вместе с тем — с кровью Искупления: «Имаше Христе в руку твоею данную ти трость, имаши и киноварь кровь свою предражайшую, молим да переменится убо трость в трость книж­ника скорописца, ею же бы вписал нас за рабов вечных своею кро­вью искупленных, в книги своего вечного Царствия119.





Грамматика (РГБ. Ф. 299. №. 326. Л. 163 об.). Конец XVII в.

При Петре I интерес к эмблематике достигает своего апогея. Петр владел большим собранием книг по этой теме (в их числе важнейшие для европейской традиции пособия: «Iconologie ou Explication nouvelle de plusieurs images, emblèmes et autre figures hierohliphigeus» Цезаря Рипы (1644), «Symbolorum et emblematum» Камерария (1654), «Symbolographia sive de Arte Symbolica» Якоба Бошиуса (1701)) и поощрял интерес к ней у своего окружения. Ру­ководства по эмблематике имелись в библиотеках Ф. Прокопови­ча («Symbolorum et emblematum» Камерария (1654), «Philosophia imaginum id est Sylloge Symbolarum amplissimo» (1695)), Стефа­на Яворского (не менее десяти эмблематик и, кроме того, руко­пись «Hypomnema symbolorum»), Феофилакта Лопатинского («Emblemata» Андреа Альчиато, «Mundus symbolicus» Филиппа Пичинелли (1653), «Apelles symbolicus» Михаэлиса ван дер Кет­тена (1699)), «Idea principis christiano politici. Centum Symbolis expressa» Саавердо Фахардо (изд. 1649 и 1651)), Гавриила Бужинско-



Правила риторики: термины и исключения 89

го («Emblemata» Иоанна Самбукуса (1564))120. Одной из первых рус­ских книг гражданской печати стала переведенная и напечатанная в Амстердаме под непосредственным наблюдением Петра книга «Символы и Емблемата» (1705) — собрание 840 эмблем с аллегори­ческими девизами-пояснениями на русском, латинском, француз­ском, итальянском, испанском, голландском и немецком языках121. В составленном при Петре «Лексиконе вокабулам новым по алфа­виту» слово «емблема» равно поясняется как «притча», «дело живо­писное» и «резба штукарная»122. Понимание термина «эмблема» подразумевает в данном случае как текст, так и комментируемое им изображение и соответствует его истолкованию в европейских риториках эпохи барокко123. Среди эмблематических изданий Петров­ской эпохи — вышедшее тремя изданиями сочинение «Иеика iерополiтiка, или Фiлософiя Нравоучителная, символами и приупо­доблениями изъясненная, сочиненная монахами Киевопечерского монастыря с фигурами» (Киев, 1718; СПб., 1718 и 1724), включав­шее традиционные для католических эмблематик аллегорические изображения добродетелей и пороков; сборник «Овидиевы фигуры в 226 изображениях» (СПб., 1722) — перевод немецкой эмблемати­ки И. У. Крауса124. Нереализованным осталось намерение Петра из­дать перевод эмблематического сочинения Саавердо Фахардо «Idea principis christiano politici. Centum Symbolis expressa»125.

«Изобразительное» понимание термина коррелирует эмблема­тической «визуализации» риторических метафор, аллегорий и сим­волов в организации празднеств, триумфов, соответствующих ар­хитектурных проектах126. Основные «персонажи» эмблематических изображений (преимущественных в панегирической литературе и драматургии) черпаются из наследия античной классики в версии европейского барокко: Петр-Марс (Феб, Геркулес, Агамемнон), Фортуна, Победа, Истина, Россия, персонифицированные обра­зы дружественных и враждебных России земель (Ижорская земля — Андромеда; Швеция — лев), двуглавый орел российского герба (по­чин аллегорическому истолкованию российского герба положил Симеон Полоцкий в «Орле российском» (1667))127, Мужество, Вре­мя (Сатурн с косой), Вечность, Любовь-Купидон128. Петр, как мы уже указывали выше, и сам отдал дань сочинению эмблематичес­ких картин и девизов. В «Слове по случаю Ништадтского мира» Феофан Прокопович славил «монаршее остроумие» Петра, вы­мыслившее «емблему» о «флоте и введенной в России навигации». Эта эмблема — «образ человека, в корабль седшего, нагого и ко управлению корабля неискусного»129 — послужила основой фрон­тисписа «Книги устав морской» (СПб., 1721): на гравюре П. Пи-кара, сделанной по рисунку К. Растрелли (старшего), изображен открываемый женщиной занавес, за которым открывается вид

90 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

моря и плывущий под парусами корабль. На корме корабля — на­гой мальчик, которому вручает кормило летящее «Время» (Сатурн с косой). По объяснению Прокоповича, изобретенная Петром эмблема не ограничивается прославлением флота: «Таяжде ембле­ма, тот же образ служит ко изъявлению и всего воинского России состояния, каковое было в начале войны бывшия. Нага воистину и безоружна была Россия!»130

Неравнодушие Петра и его окружения к западноевропейским эмблематикам имело, по моему мнению, далеко идущие послед­ствия, выразившиеся прежде всего в доминировании не вербальных, но зрелищных форм риторической репрезентации власти. Внимание к риторическим тропам как традиционным приемам риторическо­го украшения (ornatus, decorum) характерно варьирует при этом от собственно речевых жанров красноречия до их «визуальной» эмб­лематизации — практики, которая по меньшей мере не способствует теоретической рефлексии над словом и указывает не на речевые, но на визуально-проксемические формы коммуникации131. Непосред­ственным примером «визуализации» риторического знания может служить появление риторики в роли «действующего лица» в теат­ральном «Действе о семи свободных науках», разыгранном учащи­мися Славяно-греко-латинской академии около 1703 года. В сти­хотворной речи, обращенной к зрителям, «Риторика» объясняет приносимую ею пользу (выражающуюся, между прочим, также в поэтическом знании — умении пользоваться «прекрасными риф­мами»), а попутно излагает основные понятия риторического знания — «инвенция», «диспозициа», «эльокуциа», «мемория», «пронунциациа», — чтобы тут же дать их «славенский» перевод: «обретение вещи», «расположение», «изъяснение вещи», «па­мять», «объявление вещи»132. В расширении границ панегиричес­кого жанра риторы начала XVIII века типологически следовали сло­жившимся традициям православной культуры со свойственным ей преобладанием эпидейктического — учительного и торжественно­го — красноречия над судебным133.

Риторика служит арсеналом и способом «текстового» оформ­ления эмблематического антуража, становящегося к середине XVIII века обязательной принадлежностью придворного церемо­ниала и государственных праздников. Обращение к наследию ан­тичной риторической классики сопутствует освоению мифологи­ческих образов и сюжетов в контексте дискурсивной сакрализации монарха, декларативно соотносившей русскую историю и леген­дарную историю Древнего Рима134. Сочинение латиноязычных панегириков в данном случае принципиально не отличается от инициированного властью использования античной мифологичес­кой образности в публичных зрелищах (триумфальных строениях,


Правила риторики: термины и исключения 91



Николай Спафарий о музах. РНБ, Q.XVII. С. 13, 20 об.

иллюминациях, фейерверках), призванных к утверждению импе­раторского культа135. «Зрелищная» демонстрация власти подразу­мевает представление о риторике как о способе «украшения» и метафоризации речи, а в широком смысле — как о способе «дуб­лирования» прямых значений переносными. Популяризация ан­тичной мифологии подразумевает в этом смысле именно ритори­ческое — метафорическое, аллегорическое — прочтение текста: так, в «Описании торжественных врат, воздвигнутых Славяно-греко-латинской академией» (1703) по случаю возвращения Петра в столицу, префект Славяно-греко-латинской академии Иосиф Туро­бойский оправдывает использование мифологических изображений и имен, чуждых или даже враждебных традиционной русской куль­туре, подчеркивая их несобственное истолкование. Замечательно, что основанием для метафорической и аллегорической интерпре­тации эмблематических изображений, по Туробойскому, служит Св. Писание (допустимость аллегорической интерпретации биб­лейского текста составляет отдельную проблему в спорах между со-



92 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

временниками Туробойского — адептами великорусского и юго-за­паднорусского православия)136. «Известно тебе буди читателю лю­безный и сие, яко обычно есть мудрости рачителем, инем чуждым образом вещь воображати. Тако мудролюбцы правду изобразуют мерилом, мудрость оком яснозрителным, мужество столпом, воздержание уздою, и прочая безчисленныя. Сие же не мни быти буйством неким и кичением дмящегося разума, ибо и в писаниих божественных тожде видим. Не сучец ли масличный и дуга на об­лацех сияющая бяше образ мира; не исход ли израилтянов из Египта бяше образ нашего исхода от работы вражия; не прешествие ли чрез море образ бяше крещения; не змий ли, на древе висящий, образ бяше Иисуса распята <...> Аще убо сия тако есть, и аще пи­сание божественное различные вещи в различных образах являет, и мы от писаний божественных наставление восприемше, мирскую вещь мирскими образами явити понудихомся и славу торжествен­ников наших, в образе древних торжественников, по скудости силы нашея потщахомся прославите»|37. В 1722 году Петр иници­ирует перевод «Мифологической библиотеки» Аполлодора, препо­ручив ее издание Синоду и декларативно игнорируя сомнения в уместности церковной пропаганды языческой энциклопедии138.

Общим знаменателем освоения риторического знания до се­редины XVIII века, так или иначе, остается освоение чужого опы­та — культурного, социального, идеологического. О чуждости это­го опыта ярко свидетельствует донос, составленный в 1718 году одним из наиболее приближенных к Петру людей — князем А. Д. Меньши­ковым на служившего у него Семена Дьякова. Поводом для до­носа Меньшикову послужили некие «письма» Семена, в которых слова от конца к началу читаются так же, как от начала к концу, — в попытке составления палиндромов князь увидел направленное против себя «волшебство»139. Приведенный пример показателен, чтобы судить о том культурном фоне, на котором происходило знакомство русского общества начала XVIII века с риторической традицией. Представление о риторическом знании популяризует­ся в обществе, знающем о нем более понаслышке, чем из социаль­ной действительности. Апология европейского образования по­буждает современников и соратников Петра апеллировать к общественным потребностям, указывать на гражданскую востре­бованность латинского языка и риторики. Но апелляция эта выг­лядит вполне утопичной и в 1730-е, и в 1740-е годы. В 1730-е годы Кантемир полагал актуальным выводить в сатирическом виде ста­ровера — помещика Сильвана, убежденного в бесполезности зна­ния латыни: «Живали мы преж сего не зная латыне, / Гораздо обильнее, чем живем ныне...»140 В эти же годы В. Н. Татищев разъясняет смысл изучения риторики: владение красноречием не-

Правила риторики: термины и исключения 93

обходимо «человеку, обретающемуся в гражданской услуге, а наи­паче в чинах высоких, яко же и в церковнослужении быть надеж­ду имеющему»; «нуждно знать красноречие, которое в том состо­ит, чтоб по обстоятельству случая речь свою учредить, яко иногда кратко и внятно, а иногда пространно, иногда темно, и на разные мнения применять удобное, иногда разными похвалами, иногда хулениями исполнить и к тому прикладами украсить, что особли­во статским придворным и в иностранных делах, а церковным в поучениях и в сочинении книг полезно и нуждно бывает»141. Вме­сте с тем подготовку преподавателей и учащихся Славяно-греко-латинской академиях Татищев расценивает как никуда не годную: «Язык латинский у них несовершен для того, что многих книг нуж­дных и первое лексикона и грамматики совершенных не имеют, латинских необходимо нуждных имянуемых авторов классических, яко Ливия, Цицерона, Тацита, Флора и пр., не читают, и когда им дать, разуметь не могут <...> Что их реторики принадлежит, то более вралями, нежели реторами, имяноваться могут, зане от не­достатка вышеобъявленного часто все их слоги реторическими пустыми словами более, нежели сущим делом, наполняют. Да еще того дивняе, что мне довольно оных реторов видеть случилось, которые правил грамматических в правописании и праворечении не разумеют»142. Убежденный в преимуществах европейского обра­зования и ратовавший за следование заложенному Петром I пра­вилу посылать русских студентов учиться за границу, Татищев в своей критике отечественных школ не был, вероятно, беспристра­стен, но едва ли далек от реального положения дел.



1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   20