Первая страница
Наша команда
Контакты
О нас

    Главная страница


О крокодилах в россии




страница5/20
Дата15.05.2017
Размер5.18 Mb.
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   20

53

что вмоскве заудивление что зановое явленье что дивится так она привели внее слона множество бежит народу к страшному сему уроду все торопятся спешать все смотрить ево хатят.

Раскошелившийся автор присоединяется к любопытным:

при моем тогда вступлене

поразило удивление

страшен был слона мне вид

хоть коврами он покрыт <...>

особливо мужики

удивлялись на клыки

слон всюду хоботом поводит

в т/р/усость зрителей приводит <...>

мне вздумалось сойти пониже

подойти к слону поближе

яблок калачей давал

слон как крошки их глатал

яж недолго удивлялся

вскоре и растался

ко двору поворотил и себе проговорил.

для чего за ту скотину

рубли платить и полтину

незачто и гривны принес [:]

Гравюра эта (известная в двух вариантах) была не единствен­ной; есть еще два менее интересных лубочных изображения при­мерно того же времени. Появление слонов на улицах российских городов к началу XIX столетия, как это видно уже из процитиро­ванного стихотворения, постепенно перестает удивлять ее жите­лей, а басня И. А. Крылова о моське, облаявшей слона (1808), от­сылает не к Эзопу и Лафонтену, а к уличным сценам из жизни Петербурга и Москвы (остается гадать, была ли известна Крыло­ву вышеописанная лубочная картинка, но, во всяком случае, она может служить непосредственной иллюстрацией к басне)21. С тем же зрелищем связывается появление в русском языке глагола «сло­няться» (первоначально «слонов слонять», «слонов продавать»), обозначающего праздную прогулку и ничегонеделание22.


54

Константин А. Богданов. О крокодилах в России



Персидский слон. Лубок, нач. XIX в.



СИЛНЫ ЗВЕРЬ СЛОН ЗЕМЛИ ПЕРСИЦЬКИЯ СТРАНЫ. Лубок, нач. XIX в.


Слоны и кофе: чужое как свое 55



Лубок, нач. XIX в.

Импорт экзотических новшеств в Россию имел далеко идущие и неоднозначные последствия. В своем интересе к экзотике Петр и его преемники в общем следовали западноевропейским образцам: «зверовой» и «слоновый» дворы в Петербурге в принципе не отли­чались от знаменитых зверинцев Версаля (знаменитого ménagerie, основанного Людовиком XIV), Вены, Парижа и Лондона23. Но по­мимо сходств, были и отличия: в России социально-культурные практики освоения ранее неизвестного в несравнимо большей сте­пени, нежели в Европе, изначально оттенялись протестом и непри­ятием. Идеологически инициированный импорт неведомых ранее новинок — будь то слоны, картофель или кофе — бурно приветству­ется одними социальными слоями и с не меньшим жаром отвергает­ся другими. Но последствия конформистских и протестных практик не сводятся при этом к элементарной дихотомической модели, а обнаруживают в сфере социальной повседневности и культуры гораздо более сложные результаты. Так, известное неприятие рас­кольниками картофеля не только сопутствовало теологическим расхождениям приверженцев и оппонентов Никона, но и придало им дополнительную социально-бытовую удостоверяемость, еще более осложнившую (в условиях привычного для России неурожая и голода24) внутриконфессиональную идентификацию прихожан



56 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

«старой» и «новой» церкви. Фольклорные легенды о картофеле (рав­но как и о чае, кофе и табаке) как о богопротивном «травие», про­израстающем из могил грешников и грешниц25, уравновешивались текстами, оправдывавшими инокультурный импорт не только иде­ологическими, но также практическими (социально-хозяйственны­ми, экономическими и медицинскими) обстоятельствами26. Не ис­ключено, что одним из компромиссов в данном случае стал выбор обособленного конфессионального пути, по которому пошли, в ча­стности, скопцы и хлысты, не отказывавшиеся от картофеля на практике, но зато воплотившие, как показывает недавнее исследо­вание Александра Панченко, его семиотическую негативность в об­ласти жизнестроительной символики27. В сфере психиатрии такая символизация была бы названа переносом: отрицался не сам продукт, но то, что с ним символически ассоциировалось. В историко-лекси­кологическом отношении интересно языковое «одомашнивание» картофеля: появившись как иноязычное заимствование, «картофель» окончательно «русифицируется» в слове «картошка», послужив по­водом к созданию еще одного хрестоматийного противопоставления нормативного и ненормативного словоупотребления: так, уже в 1854 году митрополит Филарет, посылая в цензуру духовное сочинение, настаивает «попросить цензора, чтобы он почистил некоторыя сло­ва и словосочинения, например, вместо картошки поставил бы кар­тофель»28.

ДУХ ПРОСВЕЩЕНИЯ

История других появившихся в эпоху Петра экзотических продук­тов питания также может служить примером социальной и куль­турной эффективности символических ценностей. Особый инте­рес в данном случае составляет история кофе. Слово «кофе» фиксируется в русском языке с середины XVII века29. В годы пет­ровского правления словоформа «кофе» варьируется («кофий», «кофей», «кохей», «кефа», «кофа», «кофь», «кафе») в возможном соответствии с аналогиями в западноевропейских и восточных языках (голландский koffïe, арабский gahwa, немецкий Kaffee, итальянский café, польский kawa, турецкий kahve). Для лингвис­тов наибольший интерес представляет в данном случае родовое оформление слова «кофе», получившее в русском языке мужской род вопреки формальному показателю финали «-е»30. В спорах о причинах этого одни лингвисты опираются на родовую характери­стику этого слова в возможных языках заимствования (муж. род — в немецком, голландском и итальянском), а также на контексту­альную связь употребления слова «кофе» в ряду слов «овощ»,



Слоны и кофе: чужое как свое 57

«напиток». Согласно другому мнению, муж. род слова «кофе» сле­дует считать наследием старой формы — кофей, соответствовавшей морфологическому ряду слов с йотовым исходом — чай, ручей, лицей, улей. Как бы то ни было, кофе — единственное слово мужс­кого рода из числа неизменяемых, пример задержавшегося в сво­ей морфологической адаптации случая социально ориентирован­ного на внешний источник выбора рода31. Для историка культуры лингвистические наблюдения над историей слова «кофе» важны, однако, не столько в собственно лингвистическом отношении, сколько в их психолингвистических и социолингвистических им­пликациях. Очевидно, что для носителя языка, в котором опреде­ленное слово должно морфологически функционировать в соот­ветствии с нормативными языковыми нормами, нарушение таких норм — пусть даже в единичном случае — является постоянным фактором «эпистемологического беспокойства», требующего соот­носить «свое» и «чужое». Сам факт, что идеологически рекоменду­емый (нормативный не с грамматической, но с этикетно-речевой точки зрения) выбор должен делаться в данном случае в пользу «чужого» (а именно — в пользу мужского рода для слова, которое должно было бы склоняться по среднему роду), указывает на вы­деленность этого слова в речевой коммуникации, оправдывающей такую выделенность социальными и культурными, а не языковыми обстоятельствами.

«Официальная» история кофе в России начинается, по обще­принятому мнению, с 1665 года. В этом году придворный лекарь предписал Алексею Михайловичу рецепт: «Вареное кофе, перси­анами и турками знаемое, и обычно после обеда, изрядно есть ле­карство против надмений, насморков и главоболений». Тридцатью годами позже заморский напиток уже предлагался к обязательно­му употреблению на введенных Петром ассамблеях. По известно­му анекдоту, сановные соотечественники, принужденные «хлебать кофе», втихомолку окрестили горькое новшество «зельем» и «си­ропом из сажи», но были вынуждены подчиниться приказу Петра (пристрастившемуся к кофе во время своего первого путешествия по Европе) «не возводить напраслины на достойное кушанье». В 1720 году в Петербурге открылся первый кофейный дом «Четыре фрегата». В 1724 году камер-юнкер Ф.В. Бергхольц, описывая гу­ляние 1 мая в Семеновской роще, отмечает беседу императора с доктором Бидлоо и подношение его домочадцами кофе и конфет императрице32.

В 1726 году Антиох Кантемир переводит «с итальянского на французский язык некоего итальянского писма, содержащего утешное сатирическое описание Парижа и французов», один из пассажей которого посвящен нетривиальному пристрастию фран-

58 Константин А. Богданов. О крокодилах в России


Лиотар Ж.-Э. Шоколадница. 1744



цузов к кофе: «чоколат, чай и кофе весьма употребительны, но кофе паче обоих других: понеже содержится за некое лучшее ле­карственное питие противу печали. Недавно случилося, что некая дама, услышавши, что мужа ее убили на баталии, возопила: "о как несчастна я бедная, скоро подайте мне кофе" (и как выпила) тот­час и утешилась скорбь ея»33. Четыре года спустя кофепитие пред­ставляется Кантемиру уже вполне «обрусевшим», чтобы увидеть в нем сатирический атрибут привычного для русского дворянина начала дня: «Зевнул, растворил глаза, выспался до воли, / Тянешь­ся уже час-другой, нежишься, ожидая / Пойло, что шлет Индия»34. В устранение читательских сомнений в примечаниях к сатире Кан­темир поясняет, какое именно «пойло» он имеет в виду: «Кофе или шоколад. Лучший кофе приходит из Аравии, но и во всех Индиях тот овощ обилен. Всем уж у нас известно, что тот овощ, сжарив, смолов мелко и сваря в воде, вместо завтрака служит, и прихотли­вым — в забаву после обеда. Шоколад есть состав из ореха, какао называемый, который растет в Индиях Западных, из сахару и из ванильи, другаго пахучего овоща той же Индии. Тот состав варят в воде или молоке, и пока варится оный, часто болтают, чтобы пить горячий с пеною, и то пойло вместо завтрака принимается во всей



Слоны и кофе: чужое как свое 59

почти Европе»35. А. Т. Болотов, чья юность пришлась на 1750— 1760-е годы, тридцатью годами позже опишет их в своих воспоми­наниях как время, когда «все, что хорошею жизнью ныне называ­ется, тогда только-что заводилось, равно как входил в народ и тонкий вкус во всем»36. Среди примет «хорошей жизни» и «тон­кого вкуса» особое место отводится «кофию» и шоколаду — ат­рибутам входящего в моду европейски-облагороженного быта37. Бо­лотов, проживший несколько лет в Кенигсберге, смог оценить при этом и те социокультурные коннотации, которые вольно или не­вольно связывались с распространением все еще нового для Евро­пы напитка.

Уточнение символического контекста, сопутствовавшего рас­пространению в Европе кофе и какао, позволяет говорить о том, что кофе в целом представляет к концу XVIII — началу XIX века ценности буржуазной культуры, тогда как шоколад и какао — ценности аристократического быта38. Для России того же време­ни эти различия не столь существенны: важно, что и кофе, и ка­као, и шоколад ассоциативно связываются с заморским импор­том, включающим в себя неизвестные ранее пряности и растения, и вместе с тем с цивилизаторскими достижениями европейского и ориентирующегося на него русского Просвещения. В 1751 году В. К. Тредиаковский негодовал на переводчика Академии наук асессора С. Волчкова за диковинное словосочетание «чернослив­ине бобки» в переведенном Волчковым словаре Ж. Савари де Брюлона для обозначения «зерен так называемого деревца Ка­као»39. Священник Спасского собора и учитель кадетского корпуса Иван Алексеевич Алексеев, предпосылая своему переводу «Исто­рической библиотеки» Диодора (1774) «Предуведомление к чита­телю», оговаривался, что имена некоторых деревьев, трав, живот­ных, рыб и птиц остались непереведенными, так как «на нашем языке нет еще ни Дендрологического, ни Ботанического, ни Зоо­логического, ни Ихтиологического, ни Орнитологического лек­сиконов, чтобы пользоваться в таких случаях ими было можно»40. В «повести» В. А. Левшина «О новомодном дворянине», вклю­ченной в собрание «Русских сказок» (1783), невежество героя объясняется тем, что отец из скупости не нанял ему учителя-француза, поскольку французы «без чаю и кофе жить не могут», а такой расход излишне дорог41. В 1786 году в комедии Хераско­ва «Ненавистник» Грублон самодовольно восклицает: «Все лепят­ся вкруг нас; и только день настанет,/ То всякой кофе, чай, вино и пиво тянет;/ Чего в быту своем не видывал иной»42. Комедий­ные рассуждения о дороговизне кофе, впрочем, преувеличены. Иван Дмитриев, юность которого прошла в те же годы в захолу­стном Симбирске, предвидел удивление читателя середины 1820-

60 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

х годов, вспоминая как раз о доступности заграничных товаров: «фунт американского кофе — кто ныне тому поверит? — прода­вался по сороку копеек»43. Дело, вероятно, было поэтому не столько в цене, сколько в репутации, связывавшейся с инозем­ным продуктом: провинциальный обыватель по-прежнему пред­почитает ему сбитень и квас. Характерно, что в разъяснение «свойств чая и кофе; так же и тех прозябаний, которые вместо чая и кофе можно с пользой употреблять» в 1787 году выходит рус­ский перевод ученого сочинения К. Меера44. Новизна кофе, ка­као и шоколада вполне осознается вплоть до конца века.

Репутация кофепития балансирует между представлением о Востоке и Европе: с одной стороны, оно атрибут восточной экзо­тики, с другой — европейской культуры. Молодой А. С. Шишков в записках о своем плавании из Кронштадта в Константинополь (1776—1777 гг.) специальное место отводит описанию турецких кофеен45. В 1786 году в «Уединенном пошехонце» печатается ста­тья «Примечание о кафейном дереве и плоде онаго, растущего в щастливой Аравии»46. Еще одно подробное описание кофейного дерева со слов некоего путешественника по восточным странам будет опубликовано в 1803 году в «Вестнике Европы»47. О кофей­ных деревьях и кофейнях, как отличительной черте восточного быта, будут писать авторы и последующих травелогов48. В то же время кофепитие связывается с расширением границ европейской культуры и цивилизационными успехами Просвещения. Русский читатель переводного романа Прево д'Экзиля уже в 1765 году мог узнать, что «кофейные домы и другие общественные здания суть истинныя обитатели Аглинския вольности»49. Россия идет по тому же пути: у Г. Р. Державина упоминание в «Фелице» (1782) о кофе, наряду с табаком, служит панегирическому прославлению безмя­тежной жизни, гарантированной правлением Екатерины:

А я, проспавши до полудни, Курю табак и кофе пью50.

Качество «русского кофе» определяется мерой патриотическо­го энтузиазма. Путешествующий в 1784 году по Европе Д. И. Фон­визин раздражен увиденным: европейские города грязны, вонючи и развратны. Плохо все, в том числе и кофе: «Я спросил кофе, ко­торый мне тотчас и подали. Таких мерзких помой я отроду не ви­дывал — прямо рвотное»51.

Тимоти Мортон в работе, посвященной социальным и культур­ным обстоятельствам, сопутствовавшим импорту в Европу экзоти­ческих пряностей, цитирует Сэмюэля Кольриджа, сатирически оценивавшего в 1795 году заморские продукты (в том числе кофе



Слоны и кофе: чужое как свое 61

и какао) как вполне избыточные для человека европейской куль­туры: не будь, по Кольриджу, импорта из Вест-Индии, люди не стали бы от того хуже одеваться, питаться и жить52. Но Кольридж рационально ригористичен: сентиментальное культивирование естественности и экзотической пасторали придает новому продук­ту привкус полузабытой Аркадии. В России оппонентом Кольрид­жа мог бы стать чувствительный П. И. Шаликов, воспевающий кофепитие в «Путешествии в Малороссию» (1803), где он сформу­лировал свою версию пасторального «Et in Arcadia ego»: «Спроси­те y меня, что более всего ласкает вкусу? Ответствую: хороший кофе после хорошего моциона. — Божественный нектар! ты усла­дил вкус мой, обоняние и освежил силы моего духа!». А это уже достаточный повод к философствованию (извинительному, как на­деется автор, даже во мнении великого Канта) о счастии души — может ли оно зависеть «от чашки кофе, от теплоты желудка, от приятности вкуса». Судя по всему — да; другое дело, что мир не­совершенен: «Ах! Если бы кофе мой был содержанием новых дис­путов в полном собрании старых схоластиков — друзей!»53

Остается гадать, о чем могли бы диспутировать друзья Шали­кова. Не исключено, что о кофейном цвете, только что вошедшем в моду в Париже54. С другой стороны, в дискуссиях европейских интеллектуалов начала XIX века кофе и какао — повод к разгово­ру о колониальной политике и, в частности, о работорговле55. От­голоски таких споров докатываются и до России. Н. Радищев в «Путешествии из Петербурга в Москву» в главе «Пешки» саркас­тически упоминает о кофе («Я, по похвальному общему обыкно­вению, налил в чашку приготовленного для меня кофия и услаж­дал прихотливость мою плодами пота несчастных африканских невольников»), чтобы усугубить его другим куда более насущным для русского читателя сравнением: «Не слезы ли крестьян своих пьеш» — восклицает на той же странице крестьянка, поминая гос­под, смакующих заморские яства, тогда как их крепостные доволь­ствуются отрубями и мякиной56. В отличие от Радищева, Держа­вин в стихотворении, написанном в 1805 году по поводу дебатов в английском парламенте об отмене работорговли, резонерствует об опасности поспешных решений, повторяя аргументы европейских защитников рабовладения и, в частности, авторитетных критиков концепции «естественного права» (концепции, связываемой с на­следием энциклопедистов и ужасами Французской революции)57. Рабство, по Державину, оправдано изначальным культурным нера­венством человечества, избирательной способностью людей к про­свещению и усвоению достижений цивилизации. В ряду таких достижений следует оценивать и кофе — напиток, отличающий избранных потребителей от прочих:

62 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

Прекрасно, хорошо, и можно подтвердить,


Чтоб дать невольникам от их работ свободу;
Но прежде надобно две вещи разрешить:
Льзя ль просвещенный ум привить всему народу И в равенстве его во всей вселенной зреть?
Коль можно, то с зверьми должно в норах сидеть И лес звать городом, а пить за кофе воду58.

Одобряли современники Державина соответствующие сравне­ния или нет, но «просветительские» ассоциации, связываемые ре­зонерствующим поэтом с кофепитием, им были определенно ясны: к концу XVIII века такие ассоциации поддерживались, по­мимо прочего, сравнительно устойчивой репутацией кофеен как мест, где встречается и дискутирует образованная публика. Россия не знала такого расцвета публичного «кофепотребления», какой наблюдается в последнее десятилетие XVIII века в Европе и осо­бенно во Франции, где кофейни приобрели функцию чисто поли­тических клубов59. Но отношение к публичному кофепитию было и здесь не лишено представления об общественно значимых дис­куссиях. В описании городского быта второй половины XVIII века кофейни подразумевают упоминания о студентах, преподавателях и шумных спорах60. Н. Тургенев вспоминал о московском профес­соре А. Ф. Мерзлякове, что «в кофейной он говорит так же, как и на кафедре»61. В конце 1810-х годов лицеист Кюхельбекер прослав­ляет кофе в стихотворном панегирике как «нектар мудрецов» и «отраду для певцов»:

Пусть другие громогласно

Славят радости вина:

Не вину хвала нужна! <...>

Жар, восторг и вдохновенье

Грудь исполнили мою —

Кофе, я тебя пою;

Вдаль мое промчится пенье,

И узнает целый свет,

Как любил тебя поэт.

Юный поэт упоминает здесь же и о неких врачах — противни­ках кофе, но их предостережения, конечно, напрасны:

Я смеюся над врачами! Пусть они бранят тебя, Ревенем самих себя
И латинскими словами

Слоны и кофе: чужое как свое 63

. ——


И пилюлями морят —
Пусть им будет кофе яд62.

О тщете медицинских наставлений в глазах современников Шаликова и Кюхельбекера можно судить, впрочем, не только по литературе. Начальник Особенной канцелярии министерства полиции М. Я. фон Фок доносил главе министерства полиции А. Д· Балашову городские слухи о положении дел в Москве с на­чалом войны 1812 года: «Многие здешние купцы закупали сахар и кофей и отправляли сии товары обратно через Ригу, Либаву и Го­тенбург в Гамбург, от чего цена на оные весма возвысилась»63.

СТАРОВЕРЫ И СУЕВЕРЫ

Как и картофель, кофе входит в русский быт не без религиозных филиппик. В глазах старообрядцев это лишний пример сатанинс­ких новшеств, занесенных в Россию Петром из враждебной Евро­пы64. Известна старообрядческая поговорка, апеллирующая к (псевдо)этимологическому аргументу: «Кофий пить — налагать ков на Христа»65, а также наставительное сочинение «в защиту древне­го благочестия» «О табаке, о чаю, кофии» («Аще кто от православ­ных христиан»)66. В светской литературе осуждение кофепития в устах старообрядцев стало, напротив, предметом вышучивания в популярном «Житии господина NN» неизвестного автора (пять изданий с 1779 по 1791 год). Герой этой сатиры — фанатичный старик-раскольник, предающей анафеме беззаконные новшества, умирает от потрясения, застав своего ученика попивающим кофе и покуривающим трубку67. Занятно вместе с тем, что ставшее впол­не расхожим к 1770-м годам представление о кофе как о напитке, принятом в цивилизованном быту и отсылающем к европейскому Просвещению, не препятствует распространению магической практики гадания на кофейной гуще. Символизация кофе как ат­рибута гадания не имеет непосредственного отношения к «тео­логическому» осуждению кофепития со стороны старообрядцев, но любопытна тем, что светские импликации экзотического продукта не только не исключали внутриконфессионального комментария, но могли и в самом деле служить обновлению таких культурных практик, которые такого комментария традиционно требовали.

Магическое гадание практиковалось в России издавна. Судя по материалам судебных дел XVII—XVIII веков, рукописные гадательные сочинения (вместе с гадательными жеребейками, ко­стями и бобами) часто становились поводом к обвинению в кол­довстве, сыску и жестокому наказанию68. Гадание на кофейной
64 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

гуще может считаться в этом случае новшеством (среди ранних упоминаний о гадании на кофейной гуще — донос дворового на своего помещика, сделанный в 1747 году)69, которое проблемати­зировало «пенитенциарный» контекст традиционных гадатель­ных практик. Гадание осуждается, но гадание на кофейной гуще выглядит менее предосудительным, чем способы гадания с помо­щью жеребеек и бобов. Правление Екатерины II ознаменовало эпоху сравнительного послабления в отношении «духовных пре­ступлений». Начиная со второй половины 1760-х годов в России появляются первые печатные гадательные книги (единственным исключением для предшествующей эпохи был Брюсов календарь 1709 года)70. А в 1772 году в «Живописце» уже сообщалось о лег­кости, с которой можно «целый лист госпож, девиц и мужчин предъявить, кои при приключившихся случаях за кофейницами посылают»71, имея в виду женщин, которые, «смотря на разные черты и виды приставшего к бокам чашки вареного кофея, в удовлетворение суеверных на требования или сумнения их дела­ют разные угадывания объяснения», как объясняет слово «кофей­ница» Словарь Академии Российской72. О самой процедуре гадания на кофе можно судить по его описанию в «Сказаниях русского народа» И. Сахарова (1837):

«Кофейницы свою ворожбу производят открыто, одною густо­тою вареного кофея. Принимая к себе посетителей, они эту густоту кладут в чайную чашку, накрывают чайным блюдечком; потом оп­рокидывают чашку вверх для того, чтобы кофейная густота приста­ла к стенкам чашки. За сим снимают блюдечко, чашку ставят по­одаль на столе, на блюдечко наливают воды; взявши чашку за дно, опускают на блюдечко, погружая троекратно, при произношении слов: верность, дружба и согласие. После этого поднимают чашечку, и начинается гадание сообразно теням и знакам, отражающимся на кофейной густоте. Тени и знаки, как приметы условные, изъясня­ются следующим образом. Тень человека имеет два значения: влюб­ленным предсказывает свидание, лишенным имущества вечную пропажу. Тени зданий всегда предсказывают: богатым счастливые предвещания, бедным худые ожидания, щедрым нечаянное обога­щение. Тени земель и растений предсказывают: вечные раздоры, худые замыслы, разрыв любовных связей, неудачи в делах, худые обороты, тоску, грусть. Тени животных предсказывают: опасность от злых людей, неблагоприятную дорогу, огорчительные письма, изве­стия о расстройстве имений, опасность за друзей и влюбленных»73.

Многочисленные упоминания о гадалках-кофейницах в русской периодике и литературе второй трети XVIII — начала XIX века (в их



Слоны и кофе: чужое как свое 65

ряду — ранняя комическая опера Крылова «Кофейница»)74 свиде­тельствуют о распространении соответствующих практик не толь­ко в «низовой» мещанской среде, но и в кругах, которые могли счи­таться светскими75. Более того, в 1799 году гадание на кофейной гуще стало темой столичных пересудов в связи с судебным делом лифляндского дворянина 35-летнего поручика Егора Карповича Кемпена, рассказавшего своим сослуживцам историю о цыганке, будто бы гадавшей на кофейной гуще императору Павлу и предска­завшей ему кончину. О рассказе Кемпена было донесено в Тайную канцелярию. Кемпен был допрошен и в наказание послан служить в полк графа Разумовского. Самое занятное в этой истории то, что Кемпен не выдумал свой рассказ, а пересказал слух, муссировав­шийся в обществе и уже ранее записанный в Тайной канцелярии:

«/Н/е очень давно к государю пришла цыганка во дворец и говорила, чтобы об нею императору доложили, что та имеет важ­ное дело сказать собственно ево величеству. Государь приказал позвать к себе... и цыганка, воидучи в комнату, говорила:

Я ворожея, государь, и когда угодно, то я узнаю, сколько бу­дити вы царствовать.

На что государь изволил сказать: Хорошо, узнай.

Цыганка сказала: Прикажи подать кофию! — который был подан, и она... на кофейной гуще смотрела и сказала государю: Тебе только три года быть на царстве и что после етих трех лет окончить жить.

Государь, разгневавшись, приказал ее взять под караул, пос­ле она тотчас была ворочена, и государь изволил приказывать ей еще три раза ворожить, но вышло так, как и прежде, она была от­ведена в крепость, но как приходило время великой княгини раз­решитца от бремени, то государь приказал оную цыганку при­весть и изволил спрашивать у ней, что великая княгиня родит, цыганка будто бы все то узнала. Что совершилось правдой, и го­сударь изволил приказать из крепости... выпустить и пожаловал ей 500 рублей»76.

Как бы то ни было в действительности, легенда о цыганке-ворожее, гадающей Павлу I, могла казаться современникам импе­ратора вполне правдоподобной. Известно, что, посетив в Швейца­рии Иоганна Каспара Лафатера, Павел попросил у прославленного физиогномиста составить его психологический портрет77. В глазах конфидентов Н. М. Карамзина (который, по мнению Ю. М. Лотмана, был осведомлен о физиогномическом диагнозе «князя Се­верного» со слов самого Лафатера) составление психологическо­го портрета было вполне равносильно гаданию — предсказанию



66 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

судьбы, соответствующей прирожденным особенностям индиви­дуального характера78. Предположения о том, что гаданию на ко­фейной гуще доверяют лица, приближенные ко двору, высказыва­лись и позже: по слухам, циркулировавшим в Петербурге в начале XIX века, министр иностранных дел при Александре I граф Иоанн Каподистрия просил некоего 95-летнего чухонца погадать о его судьбе на картах и кофейной гуще79.

Символические коннотации кофе как экзотического новше­ства в России XVIII — начала XIX века на фоне приведенных выше сюжетов могут показаться парадоксальными. Кофе соотно­сится с атрибутикой петровских преобразований, этикетными и эстетическими ценностями европейского Просвещения80, бур­жуазно-аристократическим досугом; и вместе с тем — с практика­ми, в определенном смысле противоречившими цивилизаторским усилиям петровских преобразований. В качестве осторожного решения этого парадокса, можно предположить, что в данном слу­чае перед нами пример, когда светские ценности не исключают их (квази)ритуальной символизации. Буквальным примером такой символизации может служить мемуарное свидетельство священни­ка Н. С. Ильинского (в записи П. И. Савваитова) о странном обы­чае, заведенном А. А. Аракчеевым в своем имении Грузене чтить память Павла I выливанием чашки кофе к подножию установлен­ного в саду бюста императора: «Обязанный первоначальным сво­им возвышением императору Павлу Петровичу, Аракчеев до кон­ца жизни глубоко чтил память своего благодетеля. В грузинском саду, неподалеку от дома, в котором жил Аракчеев, был постав­лен бюст императора. В летнее время, когда Аракчееву угодно было приглашать к себе на обед грузинскую служебную знать, обеденный стол в хорошую погоду обыкновенно накрывался у этого бюста, против которого всегда оставлялось незанятое мес­то и во время обеда ставилась на стол каждая перемена кушанья; в конце обеда подавался кофе, и Аракчеев, взявши первую чаш­ку, выливал ее к подножию императорского бюста; после этого возлияния он брал для себя уже другую чашку»81. Перемена блюд, предназначенных отсутствующему императору, и выливание кофе к подножию его бюста равносильным традиционному для русской культуры «кормлению» покойника на поминках, но не лишены (как справедливо заметили по поводу сообщения Ильинского В. М. Живов и Б. А. Успенский) также античных реминисценций — инсценирования символического жертвоприношения сакрализу­емому императору82.

Давно замечено, что скепсис не исключает мистицизма83. При­менительно к социальной действительности России XVIII — нача­ла XIX века идеологически инициированный скепсис в отношении



Слоны и кофе: чужое как свое 67

традиционных культурных ценностей, оправданно связываемый с эпохой петровских преобразований, выразился в поиске путей подспудной традиционализации социальных и культурных нов­шеств и, в частности, экзотизмов. Инновации, служащие ревизии традиционных представлений, оборачиваются обновлением тра­диционализма, атрибуты секуляризации — ценностями квазирели­гиозного порядка.

К 1820-м годам кофепитие теряет некогда присущий ему арис­тократический ореол, хотя и сохраняет некоторого рода «столичные» коннотации, усугубляемые традиционным противопоставлением Петербурга и Москвы. В статье В. Г. Белинского, предпосланной сборнику «Физиология Петербурга» (1845), страсть петербуржцев к кофепитию описывается как примета, отличающая даже «низший слой» местного народонаселения от московского. Притом, что «соб­ственно простой народ», по Белинскому, «везде одинаков», «петер­бургский простой народ», «кроме полугара и чая, любит еще и кофе и сигары, которыми даже лакомятся простонародные мужики; а прекрасный пол петербургского простонародья в лице кухарок и разного рода служанок чай и водку отнюдь не считает необходимо­стью, а без кофею решительно не может жить»84. Авторы-бытопи­сатели середины века спешат воспользоваться тем же противопо­ставлением в живописании местного колорита Москвы и/или Петербурга: отныне «купеческая» Москва пьет чай, а «чиновный» Петербург — кофе85. Однако утрировать это противопоставление, во всяком случае, не стоит: это скорее дань литературной тради­ции, диктующей сложение «петербургского» и «московского» тек­стов русской культуры. В конце XIX века о городской, но уже однозначно «обывательской» репутации кофе напомнит А. П. Че­хов, заставив героиню водевильной сценки «Юбилей» — вдову Мерчуткину, ходатайствующую о пенсии за покойного мужа, при­бегнуть к последнему аргументу: «Кофей сегодня пила и без вся­кого удовольствия»86.
ПРАВИЛА РИТОРИКИ: ТЕРМИНЫ И ИСКЛЮЧЕНИЯ

1

Процесс формирования русскоязычной риторической терминоло­гии в историко-лексикографическом отношении принципиально не отличается от процесса формирования языка русской науки и русской философии. Роль исконной и заимствованной лексики в ходе этого процесса варьирует, но в целом определяется идеоло­гической спецификой репрезентируемого ею знания, степенью его традиционности и/или новизны. Применительно к лексикографи­ческой практике XVIII века общая закономерность хорошо сфор­мулирована И. А. Василевской: «Позиции исконной лексики были прочнее там, где на русской почве до XVIII века имелась традиция соответствующего знания, обогащавшаяся опытом Запада, но не уступавшая места новой (арифметика, геометрия, медицина), и менее прочны там, где происходила смена традиции (музыка, жи­вопись, архитектура) или заимствовалась в готовом виде система нового знания (морское дело)»1. Какое место в приведенной схе­матизации следует отвести риторике?



Отношение к риторике в России XVII—XVIII веков в сильней­шей степени определяется идеологическими обстоятельствами, важнейшим из которых следует считать представление о ней как о знании импортированном. Освоение риторической традиции означает прежде всего освоение инокультурного опыта, связыва­ется с греческой, латинской, но в любом случае иноязычной книжностью. Вплоть до XVII века риторика, как составная часть тривиума, осваивается в основном по переводным греческим сочи­нениям2. Латентная трансляция риторического знания осуществля­ется посредством гомилетики, сохранявшей (во всяком случае, в ее византийском варианте) непосредственную связь с риторикой и, в частности, с идущим от Аристотеля разделением речей на пока­зательные, судебные и совещательные. Возможные в данном слу­чае аналогии (торжественные проповеди — показательный род, на­ставительные проповеди — совещательный род, полемические проповеди — судебный род), оправданные в приложении к старо­болгарской гомилетике3, мало что говорят в ситуации Древней Руси. Свидетельств, которые бы доказали, что древнерусские про­поведники пользовались при составлении своих проповедей не

Правила риторики: термины и исключения 69

примерами, но именно правилами организации речи, у нас нет4. Единственное сочинение, которое позволяет хотя бы в какой-то степени говорить о знакомстве древнерусских книжников с рито­рическим учением о выразительных средствах речи, — перевод на церковнославянский язык сочинения Георгия Хировоска «О по­этических тропах» («О образех»), сохранившийся в составе статей «Изборника Святослава» 1073 года. Из 24 известных списков «Изборника» трактат Хировоска встречается в 16 списках, что, ве­роятно, в какой-то степени показательно для интереса русских книжников к сочинению византийского дидаскала, но недостаточ­но для того, чтобы видеть в нем теоретическое руководство в прак­тике церковного или светского красноречия. Доводы Юстинии Бешаров, пытавшейся в свое время доказать, что трактат Хировос­ка был известен автору «Слова о Полку Игореве» и сказался в композиции поэмы, ничем не обосновываются, кроме общих рассуждений о художественных достоинствах и сложности ком­позиционной структуры древнерусского текста5. Не менее голос­ловны аргументы Адрияны Стебельской, усматривающей влияние трактата Хировоска в проповедях Кирилла Туровского6. В терми­нологическом отношении трактат остался невостребованным: вне «Изборника» он не встречается и не упоминается, а преемственность между текстом Хировоска и дальнейшей русской тропологической терминологией не прослеживается7. Характерно, что появление в русском языке самого слова «ритор» весьма косвенно связано с его значением в греческом языке. Так, в математико-астрономическом наставлении Кирика Новгородца «о счислении лет» («Кирика диа­кона и доместика Новгородского Антониева монастыря учение имже ведати человеку числа всех лет») 1136 года «риторами» обозна­чаются некие «любители расчетов»: «Те промузгы или любители рас­четов, или риторы, которые хотят это усвоить, пусть знают, что во дне 12 часов. Так образуются недели, месяцы и годы»8. Сочинение Кирика переписывалось вплоть до XVIII века с воспроизведением слова «ритор», не вызывавшего, по-видимому, сомнений о его уме­стности в контексте сочинения, посвященного календарю9.

Свидетельства о знакомстве русских грамотеев с риторической традицией вплоть до XVII века слишком малочисленны и, в об­щем, лишь подтверждают давний вывод С. К. Булича о языковед­ческих познаниях в России этого времени: научная революция XVI—XVII столетий, вызвавшая к жизни выдающиеся для своего времени грамматические и лексикологические труды западноевро­пейских ученых (Ю. Ц. Скалигера, Ф. Санкциуса, И. Рейхлина, Ф. Меланхтона, Ш. Дюканжа и др.), «докатилась слабым всплес­ком только до нашей западной Руси. <...> В московской Руси она осталось без отклика, и наши грамотеи в это время довольствова-

70 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

лись своими азбуковниками и переделками византийских грамма­тических трактатов»10. Применительно к риторике ту же ситуацию не менее категорично формулирует Д. М. Буланин: «Эллинские на­уки тривиума и квадривиума не стали предметом преподавания ни у восточных, ни у южных славян. <...> Непредвзятый подход к источникам не позволяет извлечь из них указаний на что-либо иное, кроме частных школ элементарной грамотности. Только они и существовали в Древней Руси со времен крещения вплоть до XVII века»11. Предложенное Ренатой Лахманн выделение в исто­рии русской словесности «культуры текстов» XI—XVI вв. — тради­ции, ставящей образцовые тексты выше, чем диктующие их ри­торические правила, и «культуры правил» XVII—XVIII веков, выразившейся в преимущественном внимании не к самим текстам, но к правилам их создания, прочитывается поэтому (отвлекаясь от обоснованности берущего свое начало у Э.Р.Курциуса пред­ставления о дескриптивном универсализме античной риторики), как признание того факта, что древнерусские книжники не име­ли в своем обиходе текстов, эксплицирующих текстообразующие правила12.

Как в языкознании, так и в риторике формирование термино­логических систем в русском языке XVII—XVIII веков складыва­ется по преимуществу из практики перевода иноязычных слов и попыток их пояснительного и аналогического употребления в бо­лее или менее специализированных контекстах13. Однако, по сравнению с Западной Европой, характер такой специализации в России предстает несравнимо менее определенным. В ряду переводческих «проектов» XVI — начала XVII века, создавших оп­ределенные предпосылки для выработки грамматической и рито­рической терминологии в России, можно считать филологическую работу по переводу Толковой псалтыри и по правке церковных книг, отразившуюся в постановлениях Стоглавого собора и подго­товившую филологические основы книгопечатания; редакторскую работу, связанную с созданием Никоновской летописи и свода литературных сочинений, составивших «Великие Минеи-Четьи» митрополита Макария; создание словарно-грамматических «аз­буковников»14. Появление в конце 1610-х годов риторики, при­писываемой архиепископу Макарию, однако, только с очень большими оговорками может быть объяснимо предшествующей филологической традицией. Многочисленные исследования, по­священные «Риторике» Макария, хотя и прояснили основной ис­точник русскоязычного текста — сокращенный вариант «Риторики» Филиппа Меланхтона (Elementorum rhetorices libri duo, 1531) — не меняют главного — впечатления об уникальности этого текста в культурной истории России начала XVII века15. Что способство-

Правила риторики: термины и исключения 71

вало появлению на русском языке сочинения, парадоксальным образом опередившего создание тех социальных институций, ко­торые могли бы мотивировать его идеологическую востребован­ность (как это можно видеть, например, применительно к ее ис­точнику в Европе)?16 Очевидно, что ответить на этот вопрос было бы проще, знай мы, кем был переводчик текста Меланхтона; од­нако на этот счет мы располагаем лишь косвенными данными. Поставленный некогда А. X. Востоковым вопрос о полонизмах русского текста17, как показали дальнейшие исследования, не обя­зывает думать, что источником русского текста непременно дол­жен был служить польскоязычный оригинал; , но решается, если согласиться с А. И. Соболевским, что составителем «Риторики» Макария был человек, имевший польско-латинское образование18.

В любом случае данный перевод появился в условиях, которые (мягко говоря) не слишком способствовали его институциональ­ной адаптации. Более того, появление русскоязычного риторичес­кого текста намного опередило формирование русской риторики как образовательной дисциплины. Первые сведения о практике риторического образования в России связываются с приездом в Москву 27 января 1649 года в свите иерусалимского патриарха Паисия патриаршего дидаскала грека Арсения. После отъезда пат­риарха в июне того же года Арсений был оставлен в Москве учи­телем риторики. Однако к преподаванию он, по-видимому, так и не приступил, так как уже в июле был приговорен к ссылке на Соловки по обвинению в измене православию. В Москву Арсений вернулся к 1653 году и возглавил греко-латинскую школу, находив­шуюся в Кремле «близ патриаршего двора». Характер преподаватель­ской деятельности Арсения этого времени неизвестен. В 1654 году он стал справщиком Печатного двора, но в 1662 году был арестован и сослан вторично. Известно, что в 1666 году Арсений был осво­божден и снова вернулся в Москву, но сведения о его дальнейшей жизни теряются. В описи книг, которые Арсений привез с собою в Москву и которые позднее поступили в Типографскую библио­теку, значится полное собрание сочинений Аристотеля, изданное в Венеции в 1551 году19.

В конце 1660-х годов общественному спросу на риторическое знание, казалось бы, способствовали правительственные указы о возрождении устной проповеди, необходимость которой была, в частности, специально оговорена в постановлениях Собора 1667 года20. Но на деле ситуация выглядит сложнее. Недаром в 1684 году неизвестный по имени Соликамский священник, составив­ший рукописный сборник проповедей «Статир», заявляя в пре­дисловии о своем намерении произносить поучения устно, призна­вался, что он сам их никогда не слышал21. Этим же временем



72 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

датируется анонимное сочинение («Привилегия», ок. 1682) — про­ект академии, в которой, как мечтает его автор, преподавались бы «науки гражданские и духовныя, наченше от грамматики, пиити­ки, риторики, диалектики, философии разумительной, естествен­ной и нравной, даже до богословии»22. Свидетельства об интересе православных священнослужителей к риторическим сочинениям (известно, например, что один из списков «Риторики» Макария, «Книга глаголемая Риторика», находился в библиотеке епископа Вятского и Великопермского Александра (1603—1678), видного церковного деятеля эпохи Никоновских реформ)23 контрастируют со свидетельствами о декларативном отчуждении православных грамотеев от иностранных по происхождению новшеств. Автори­тетным примером такого отчуждения стали послания старца Ар­темия: истинная мудрость безразлична к риторике и грамматике, так как «не в словеси, рече апостол, царство Божие, но в силе доб­рых дел. <...> Се бо обретаем многи научены во всех языцех напро­тив стоящих правыя веры и в нечестия и хулы и различныя ереси уклоншихся, и ничтоже ползова их многое учение. <...> Может бо истинное слово просветити и умудрити в благое правым сердцем без грамотикиа и риторикиа»24. Не исключено, что послания Ар­темия стали одним из источников «антириторических» филиппик протопопа Аввакума25. В осуждении риторики и философии рас­кольники и старообрядцы могли, впрочем, ориентироваться и на многие другие тексты. Сам Аввакум, по предположению Н. Ю. Буб­нова, воспроизводил в своих проклятиях в адрес риторов и фило­софов аргументацию Цезаря Барония из труда «Деяния церковные» в польском или украинском переводе26. «Выписки» Аввакума, воль­но цитировавшего Барония, ставшие основой известного письма к окольничему Федору Михайловичу Ртищеву от 27 июня 1664 года: «Христос не учил нас диалектики, ни риторики, ни красноречия, потому что ритор и философ не может быть христианином», «Гри­горий Ниский епископ любил диалектику и риторику, а брат его Григорий Нанъзианский епископ, поношая, пишет к нему глаго­ля: Почто возлюбил еси называти себя ритором, нежели христиа­нином?», получили исключительно широкое распространение в раскольничьих кругах27. Антириторические декларации, отстаива­емые Аввакумом и его сторонниками, могли подпитываться так­же компилятивным изложением труда Барония в сочинении Заха­рия Копыстенского, получившего распространение в Москве уже к 1640-м годам. Известно, во всяком случае, что в 1644 году по желанию царского духовника Стефана Вонифатьева была состав­лена компиляция из сочинений Захария, с которой в 1648 году в Москве был сделан русский перевод, напечатанный в том же году под названием «Книжица или списание о вере православной».



Правила риторики: термины и исключения

1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   20