Первая страница
Наша команда
Контакты
О нас

    Главная страница


О крокодилах в россии




страница3/20
Дата15.05.2017
Размер5.18 Mb.
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   20

33

но широкого риторического контекста. Между тем «терминологи­ческое пространство» этого контекста включает в себя, по замеча­нию самой Лахманн, основополагающие риторические понятия ingenium (ingenio) и conceptus, указывающие на способность к по­ниманию и воображению74. Заметим, кстати, что Ломоносов в тек­сте, написанном им параллельно по-русски и по-латыни, словом «остроумие» передает именно слово ingenium, a слово acumen в словосочетании с judicium (acumine iudicii) переводит как «прони­цание рассуждения»75. Содержательным эквивалентом латинско­го понятия в русскоязычных риториках, скорее, могло бы служить понятие «витиеватой речи». По определению Ломоносова, посвя­тившего «изобретению витиеватых речей» седьмую главу «Кратко­го руководства к красноречию», «витиеватые речи (которые могут еще называться замысловатыми словами или острыми мыслями) суть предложения, в которых подлежащее и сказуемое сопрягаются некоторым странным, необыкновенным или чрезвычайным обра­зом и тем самым составляют нечто важное или приятное». Авто­рами витиеватых речей Ломоносов называет Григория Назианзи­на, Григория Селевкийского, Плиния, Сенеку, Марциала, но оговаривается, «что в самые древнейшие времена за острыми мыс­лями авторы, как видно, не так гонялись, как в последовавшие потом и в нынешние веки». Уместность правил о «изобретении витиеватых речей» в риторическом руководстве диктуется, таким образом, «вкусом нынешнего времени», но требует, по Ломоносо­ву, важного ограничения: в составлении витиеватых речей следует соблюдать меру и не следовать «нынешним итальянским авторам, которые, силясь писать всегда витиевато и не пропустить ни еди­ной строки без острой мысли, нередко завираются»76. По мнению И. Сермана, выпад Ломоносова в адрес «итальянских авторов» имеет в виду подражателей кавалера Джамбаттиста Марино и со­ответственно маньеристические новации в области риторики77. Позиция Ломоносова в этом случае перекликается с умонастрое­нием немецких литераторов — членов русской Академии наук, работавших в это же время в Петербурге, ориентированных на французский классицизм и последовательно выступавших против маринизма и прециозности78. Можно добавить, впрочем, что ха­рактеристику итальянцев, как славящихся остроумием, не стоит непременно связывать с Марино: напомним, что об остроумных итальянцах писал уже Николай Спафарий, ту же характеристику повторит В. Тредиаковский в перечне «учтивейших и просвещен­нейших в Европе народов»: «проницательнейшие Англичане, бла­горассуднейшие Голландцы, глубочайшие Гишпанцы, острейшие Италианцы, витиеватейшие Поляки, тщательнейшие Шведы, важ­нейшие Немцы»79.

34 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

Истолкование «остроумия» кажется в этих случаях существен­но отличающимся от acumen'a западноевропейских риторик, под­разумевая у русских авторов не нарушение норм правдоподобия в оправдание «искусства вымысла» (Studium mentiendi) и утонченной парадоксальности «городской речи» (urbanitas)80, a защиту этих норм — способность к адекватному мировосприятию и убедитель­ному описанию. Характерно, что при всех расхождениях с Ломо­носовым схожим образом понимал остроумие А. П. Сумароков, перечислявший в качестве необходимых «источников стихотвор­ца» — «свободу, праздность и любовь», но кроме того: «способы в изображении естества человеческому остроумию и в самой грубой природе»81. Понимание «остроумия» как умения воспроизводить в слове саму природу предопределяет характеристику «остроумного писателя» в статье С. Г. Домашнева «О стихотворстве» (1762):

«Остроумный писатель владеет умом и сердцем читателя, изображая колеблющееся море, ревущие волны, бурные ветры, сокрушение кораблей, страх плавателей, неприступные горы, не­проходимые стремнины, поля багреющие кровию, треск оружия, радостные восклицания, жалостный вопль, плеск и рыдание, раз­рушение городов, крик победителей, стон побежденных, свиреп­ство и наглость воинов, робость и уныние пленных, отчаяние жи­телей и проч., или в описании красоты естества, представляя стремящиеся с гор источники, зеленеющие луга, приятные рощи, прохладную тень, пение птиц, положение холмов и долин, благо­ухание цветов, шум ручьев, голос свирели и проч.»82

Начиная с середины XVIII века возможность собственно лек­сикографической (а не контекстуальной) параллели между лат. «acumen» и рус. «остроумием» осложняется воздействием совре­менного западноевропейского словоупотребления — коннотаци­ями французского bel esprit, beaux mots, beaux esprits и немецкого geistreicher, witziger Mensch, подразумевавшими понимание «ост­роумия» в значении иронической насмешки, сатирического кри­тицизма и вместе с тем занимательного вымысла83. С оглядкой на западноевропейский контекст в восприятии соответствующих слов, отношение к понятию «остроумие» разнится. С одной сто­роны, за остроумием закрепляются ассоциации, связывающие его с литературным творчеством и особенно с жанром романа. Жур­нальная критика 1770-х годов убеждает читателя, что «остроумный роман, произведенный искусным пером господ Прево, Мармон­теля, Фильдинга, Лесажа, или Арнода <...> более удобен наставить и увеселить читателя, нежели целый шкап огромных томов, заклю­чающих в себе сухия и строгие наставления»84. Иван Дмитриев, оглядываясь в своих воспоминаниях (написанных в 1820-е годы) на те же годы, противопоставит «жалкие стихи» Тредиаковского и



Новые слова — новые вещи 35

Кирьяка Кондратовича, «чуждые вкуса и остроумия», «игре остро­умия» в благозвучных произведениях Сумарокова85. Вместе с тем в остроумии видится предосудительная страсть к неуместной иро­нии и/или дерзости: так, например, отрицательный герой романа П. Львова «Российская Памела» (1789) характеризуется «подлым таканием, презрительным шутовством, дерзкими словами, кои в свете называются иногда „бомо" (т. е. beaux mots. — К.Б.)»86. Γρ. Η. П. Ру­мянцев, вспоминая в автобиографии о негативной оценке Екатери­ной II написанного им сочинения, «до Российской истории каса­ющегося», признавал ее справедливой, так как «ирония, к которой я прибегнул, одних остроумных удовлетворяет»87. В 1772 году Г. Р. Державину общественные коннотации, связыва­емые с понятием «остроумие», представляются достаточным по­водом для стихотворной филиппики:

Не мыслить ни о чем и презирать сомненье,
На все давать тотчас свободное решенье,
Не много разуметь, о многом говорить;
Быть дерзку, но уметь продерзостями льстить; Красивой пустошью плодиться в разговорах,
И другу и врагу являть притворство в взорах; Блистать учтивостью, но, чтя, пренебрегать, Смеяться дуракам и им же потакать,
Любить по прибыли, по случаю дружиться, Душою подличать, а внешностью гордиться, Казаться богачом, а жить на счет других;
С осанкой важничать в безделицах самих;
Для острого словца шутить и над законом,
Не уважать отцом, ни матерью, ни троном;
И, словом, лишь умом в поверхности блистать,
В познаниях одни цветы только срывать,
Тот узел рассекать, что развязать не знаем, —
Вот остроумием что часто мы считаем!88

А. С. Шишков осуждает остроумие в «Рассуждении о старом и новом слоге» (1803), истолковывая его как пренебрежение «ес­тественной простотой», «подобий обыкновенных и всякому вра­зумительных»: «[Г]оняясь всегда за новостию мысли, за остро­умием, так излишне изощряем <...> понятия свои, что оные чем меньше мысленным очам нашим от чрезвычайной тонкости сво­ей видимы становятся, тем больше мы им удивляемся, и называ­ем это силою Гения»89.

Во второй половине XVIII века употребление слов «любопыт­ный», «интересный», «остроумный» применительно к тому, что

36 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

привлекает внимание, становится не только общераспространен­ным, но и находит синонимическую поддержку в лексических новообразованиях «занимательность», «занимательный», «занима­ющий»90. О неравнодушии, с каким воспринимались вышеприве­денные неологизмы еще в начале XIX века, и о тех идеологичес­ких инновациях, с которыми ассоциировалось их употребление, можно судить по сочинениям того же А. С. Шишкова, не уставав­шего напоминать о них как о примерах нелепых заимствований, искажающих русский язык и заслуживающих запрета. На страни­цах программного «Рассуждения о старом и новом слоге Россий­ского языка» (1803) патриотически настроенный автор снисходи­тельно ироничен: «Может быть, скажут еще, когда употребляем мы слова: желательно, чаятельно, сомнительно и проч., то для чего, последуя тому ж правилу, не употреблять <...> занимательно и проч.? Для того, что естьли бы это свойственно было языку наше­му, то давно бы уже оное введено было в употребление»91. Прогно­зы, однако, не сбывались, и в «Разговоре между двумя приятеля­ми о переводе слов с одного языка на другой», и особенно в «Опыте славенского словаря», ирония сменяется наставительным негодо­ванием: «Во всяком языке есть такие понятия, которые ему свой­ственны, а другому нет <...>. Но здесь не тот случай. Невозмож­но, чтоб таковых слов, как intérêt, intéressant, в нашем языке не было»92. Необходимой заменой французских слов-паразитов, по мнению Шишкова, должно стать слово «корысть» и его производ­ные. Конечно, соглашается Шишков, обиходное значение слова «корысть» мало соответствует словоупотреблению французских заимствований, но проблема легко решается, если понимать сло­во «корысть» также не в меркантильном, прагматическом и пре­имущественно негативном, но в расширительном и позитивном смысле, соответствующем французскому intérêt. В «Опыте славен­ского словаря» предлагаемая замена обосновывается замечатель­ной этимологией: слово «корысть» восходит, по Шишкову, к сло­вам «кора» и связано с его производными — словами «корица», «корень» и «шкура», а тем самым — в историческом плане — под­разумевает добычу и приобретение. Но не всякое приобретение, продолжает автор, достойно осуждения: приобретения могут быть материальными, а могут быть духовными, как это явствует из при­водимого здесь же текста Димитрия Ростовского: «Книги святыя в руце примите, и пользу вних сущую с великим прилежанием приемлете. Оттуду бо раждается корысть многа: <...> язык чтени­ем в доброречии управляется, <...> душа приемлет духовные кри­ле, и возносится горе, и сиянием правды просвещается»93.

Итак, заключает автор, если понимать корысть как «духовное приобретение», ничто не мешает заменить глагол «интересовать»



Новые слова — новые вещи

37

глаголом «корыстовать», прич. «интересующий» причастием «ко­рыстующий», а прилагательное «интересный» прилагательным «корыстный». «Духовное приобретение» обеспечивается, впрочем, не только чтением святых книг: почему бы, восклицает Шишков, не говорить о женщинах «она меня очень корыстует» (вместо: ин­тересует), и «в лице ея есть нечто корыстное» (вместо: интерес­ное)94. Рекомендации Шишкова оказались тщетными, а в языке закрепилось именно то словоупотребление, которое он настойчи­во осуждал (см., напр., синонимический ряд к слову «интерес» в «Корифее» Якова Галинковского (1803): «любезное душе пристра­стие, влекущее ее к своему предмету; соучастие, заманчивость, приманка, занимательность»)95.

ПУТЕШЕСТВИЯ. ДАЛЕКОЕ И БЛИЗКОЕ

Начиная с 1760-х годов словами «любопытство», «любопытный», «куриозный» пестрят названия книг, адресуемых широкой публи­ке и посвященных самым различным сюжетам — диковинкам природы, техническим изобретениям, историческим анекдотам, истолкованию снов, хиромантии и физиогномике96. В ряду кон­текстуальных факторов, закрепивших за понятием «любопытства» ассоциативную связь с понятиями удивления, стремления к ново­му и необычному, немаловажную роль сыграли географические сочинения и записки путешественников.

Особенности социальной репутации путешествий в русской культуре также связаны с именем Петра Великого. Как и в слу­чае других петровских нововведений первого в русской истории «царя-путешественника», в глазах современников смысл госуда­рева путешествия не был само собой разумеющимся. Красноре­чивый пропагандист петровских преобразований Феофан Проко­пович не преминул посвятить этой теме сразу два похвальных слова. Однако вплоть до правления Екатерины II русские прави­тели не спешат отправиться в чужедальные края. При Екатерине издаются и первые описания поездок Петра и его сподвижников по Европе — «Путешествие Его Величества в Париж» (СПб., 1771), путевые записки Б. П. Шереметьева: «Записки путеше­ствия в европейские государства, в Краков, в Вену, в Венецию, в Рим, на Мальтийский остров» (M., 1773)97, а также «Записная книжка любопытных замечаний Великой Особы, странствовавшей под именем дворянина Российского посольства в 1697 и 1698 году» (СПб., 1788), долгое время считавшаяся путевыми записками самого Петра98. Не вызывает сомнения, что именно пример Петра стал прецедентным для далеких поездок самой Екатерины II и ее



38 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

сына; отчеты о путешествиях царственных особ печатаются в периодике и выходят отдельными изданиями". Примечательно при этом, что в 1770-е годы государыня печатно высмеивала тех, кто не одобрял пользу путешествия, позволяя думать, что какой-то повод для этого у нее был. В написанной императрицей «пе­дагогической» сказке «О царевиче Февее» героя-царевича, заяв­ляющего о своем желании путешествовать («хочу видеть своими глазами, что люди бывалые рассказывают! Хочу глядеть очами, что в книгах печатают, — хочу спознать вещи не заочным делом! хочу узнать силу и бессилие соседное и иных земель, — смотреть горы, леса и крепости, морские волнения и пристани, и города купеческие»), родители и домочадцы убеждают остаться дома, ссылаясь на ценности патриархального русского быта: «Батюш­ка и матушка сыщут тебе жену-красавицу, сошьют тебе шубу бо­гатую <...> У нас зимой горницы теплыя, летом яблоки красные, луга зеленые! что тебе делать на чужой стране?»100

Образованный читатель екатерининской эпохи имел достаточ­но возможностей судить о заморских странах по сочинениям ев­ропейских путешественников — Франсуа Берние, Корнеля Леб­рюна, Клода Лебо, Обри де Ламоттре, Жана Тевено и многим другим101. Но помимо записок о реальных путешествиях в его распоряжении не менее важными в данном случае были литера­турные тексты, герои которых странствовали по реальным и вы­мышленным окраинам европейской ойкумены. В спорах о пользе и вреде романов защитники последних нередко сравнивали рома­ны с учебниками географии и истории. А. Т. Болотов, вспоминав­ший читательские пристрастия своей юности (конца 1750-х годов), оправдывал их следующим образом: «романы заменили мне чтение особливых географических книг, я получил понятие о роде жизни разного рода людей, начиная от владык земных даже до людей самого низкого состояния; самая житейская жизнь во всех ея раз­ных видах и состояниях и вообще весь свет сделался мне гораздо знакомее пред прежним»102. В начале XIX века в схожих словах оценивал дидактическое значение романов Н.Карамзин: «Нынеш­ние романы богаты всякого рода познаниями; автор, вздумав на­писать три или четыре тома, прибегает ко всем способам занять их и даже ко всем наукам <...> Таким образом читатель узнает и Гео­графию и Натуральную историю»103.

История героев, действующих на страницах доступных русско­язычному читателю второй половины XVIII века переводных и оригинальных романов, протекает в калейдоскопическом про­странстве Европы, Индии, Китая, Америки. В произведениях М. Чулкова, М. Попова, В. Левшина, М. Комарова, С. Глинки при­хотливая судьба заносит героев в древние и новые культуры, в



Новые слова — новые вещи

39

южные и северные земли104. Так, например, по ходу историй, включенных Левшиным в сборник «Вечерние часы, или Древние сказки Славян древлянских» (1787), герои сталкивались с римля­нами, гуннами, германцами, половцами, кимврами, скифами, кафрами, готентотами, индийцами, сикулами, готами, обрами, козарами, финнами, болгарами, персами и мн. другими; в преди­словии к роману читателю давались разъяснения, касавшиеся быта племен, с которыми славяне исторически соседствовали, — чуди, мордвы, чувашей, черемисов, корелов, эстов, ясов, лопарей, тюр­ков, половцев, печенегов, даков и т.д.105 Правдоподобие соответ­ствующих описаний не исключало фантазий (тот же Левшин утвер­ждал в упомянутом предисловии, что древние славяне подвергали своих детей обрезанию, и, со ссылкой на документальные источ­ники, доказывал существование человекообразных амфибий), а увлекательность изложения — дидактических претензий обще­ственно-политического и морально-нравственного содержания. О зависимости жанра травелогов от авантюрной литературы можно судить по путевым запискам унтер-офицера Ефремова (1786) и Василия Баранщикова (1787) с характерным для них языковым и сюжетным смешением топики путешествий и романных приклю­чений106. В Европе записки путешественников предваряют появ­ление социально-утопических травелогов Джонатана Свифта, Да­ниэля Дефо, Франсуа Фенелона, Жана Террассона, Габриэля де Фуаньи, Ретиф де ля Бретонна, Дени Вераса, Станислава Лещин­ского. К концу правления Екатерины II основные сочинения в жанре утопического травелога издаются в русских переводах. В 1770-е годы появляется и первый сравнительно оригинальный опыт русскоязычной литературной утопии — «Путешествие в зем­лю Офирскую» кн. M. M. Щербатова107.

М. И. Дмитриев, вспоминая годы своей юности, писал о чи­тательских пристрастиях помещиков-провинциалов: «По дерев­ням, кто любил чтение и кто только мог, — заводился небольшой, но полной библиотекой. Были некоторые книги, которые как буд­то почитались необходимыми для этих библиотек и находились в каждой». В ряду таких, упоминаемых Дмитриевым «бестселле­ров», — «Робинзон Крузо», «История о странствованиях вообще» Ж. Ф. Лагарпа, «Всемирный путешествователь» Аббата де ля Пор­та108. Спрос на географические сочинения сопутствует спросу на иноязычные словари, учитывающие неизвестную ранее «экзоти­ческую» лексику (см., например, изданный в 1764 году тиражом в 2400 экз. «Новый лексикон на французском, немецком, латинском и на российском языках, переводу асессора Сергея Волчкова»109 или популярнейший «Письмовник» Николая Курганова, выдер­жавший с 1769 по 1793 год пять изданий и включавший, в частно-



40 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

сти, «Словарь разноязычной, или Толкование еврейских, гречес­ких, латинских, французских, немецких и прочих иноземских употребляемых в руском языке <...> слов»)110.

Последние десятилетия XVIII века стали временем появления подробных описаний России — «Географического лексикона Рос­сийского государства» Федора Полунина (М., 1773), «Географичес­кого методического описания Российской империи» Харитона Чеботарева (М., 1776), «Обозрения Российской империи в нынеш­нем ея новоустроенном состоянии» Сергея Плещеева (третье из­дание: СПб., 1790), а также колонизируемых окраин — северо-во­стока Сибири, Камчатки, Аляски, Алеутских и Командорских островов, активизации картографической работы, первых опытов историко-этнографического «краеведения»"1. Русскоязычный чи­татель этого времени мог судить о географии и этнографии обшир­ной империи по сочинениям русских и иностранных путешествен­ников — С. Крашенинникова, И. И. Лепехина, П.-С. Палласа, Н. Я. Озерецковского, Н. П. Рычкова, С. Г. Гмелина, В. Ф. Зуева, Ту Ли Чэня, Э. Кравэн, А. Фомина, Г. И. Шелихова и др. 112 В 1810-е годы к этим сочинениям добавляются записки о кругосветной морской экспедиции И. Ф. Крузенштерна и Ю. Ф. Лисянского113.

Репутация путешественника к концу XVIII века отличается от репутации странника или паломника по Святым местам: если па­ломничество удостаивается социального внимания прежде всего в качестве религиозного опыта покаяния или обета, то путеше­ствие — как опыт нового знания, обретаемого в новых местах114. Но меняются и сами описания паломнических маршрутов: при­вычные темы, как теперь выясняется, не исключают ни «темати­ческого», ни языкового разнообразия, допускающего смешение книжно-славянской и обиходно-разговорной лексики. Таковы, например, записки иеромонаха Мелетия (1798) и Василия Албо­ва, вышедшие пятью изданиями с 1788 по 1800 год115. В «Дневных записках путешествия из ахипелагского, России принадлежаще­го острова Пароса, в Сирию и к достопримечательным местам в пределах Иерасулима находящимся» Сергея Плещеева (СПб., 1773) описание традиционных паломнических маршрутов стано­вится поводом к рассуждениям о географии и политической ис­тории «святых мест».

Сочувственное отношение к подвижническому опыту стран­ника-богомольца разнится с заинтересованным отношением к путешественнику как владельцу самоценной информации о том, что он видел на своем пути, и не исключает соответствующей ре­дактуры при публикации старинных текстов (примером такой пе­реработки может служить напечатанное в 1798 году вторым изда­нием «Путешествие московского купца Трифона Коробейникова»

Новые слова новые вещи

41


1583 года; 1-е издание, сравнительно близкое к оригиналу, вышло в 1786 году)116. Цель путешествия не определяется отныне палом­ническими маршрутами, а определяется стремлением к новизне и самообразованию.

Малопредставимая для допетровской эпохи ситуация, когда в странствиях видится повод для хвастовства рассказчика и зависти аудитории, порождает рассказы о вралях-путешественниках. Один из западноевропейских анекдотов на эту тему (предвосхищающих появление барона Мюнхаузена) находит русскоязычных читателей: путешественника, рассказывающего небылицы о заморских дико­винках, один из слушателей спрашивает, сведущ ли он в космо­графии. Думая, что это название одной из стран, самозванец от­вечает: «Я в ней не бывал, но только видел ее издали, едучи на корабле, стоящую по правую руку»117.

Стремление к фантазии, обоснованно или необоснованно вменяемое путешественникам, оказывается в таких случаях чем-то вроде жанрового признака, затрудняющего само различение фик­циональных и «документальных» нарративов. Повествованиям о выдуманных и невыдуманных путешествиях равно предпосылают­ся заверения об их правдивости — в конечном счете они формали­зуются как узнаваемая нарративная уловка, только усугубляющая эпистемологические сложности в дискурсивном различении прав­ды и вымысла, действительности и фантазма. Авторизованная Ло­ренсом Стерном («Сентиментальное путешествие по Франции и Италии», 1768) традиция чувствительных травелогов осложняет это неразличение дискурсивными импликациями «субъективирующе­го» зрения — фокусировкой авторского внимания на собственных переживаниях. В 1820-е годы, оценивая литературные пристрастия своей юности, Иван Дмитриев напомнит именно о поэтической пользе путешествий: «Одна неделя в пути может обогатить (по­эта. — К.Б.) запасом идей и картин по крайней мере на полгода. <...> Будучи одинок, никем не развлечен, наблюдатель и нравствен­ного и физического мира, он входит сам в себя, с большей живос­тию принимает всякое впечатление, и запасается, не думая о том, материалами для будущих <...> своих произведений. Самое над ним пространство, недосягаемое и беспредельное, возвышает в нем душу и расширяет сферу его воображения»118. В русской традиции тако­вы травелоги В. Измайлова, П. И. Сумарокова, П. Шаликова, М.И. Невзорова, П. Макарова, в меньшей степени — M. H. Карамзина, популяризующие поиск духовных ценностей на фоне весьма услов­ной географической и социальной действительности119. В отличие от путешественников-сентименталистов, вольных описывать то из уви­денного, что казалось соответствующим выбранному жанру, они, путешественники, не выказывавшие литературных претензий, спе-


42 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

шат заверить читателя в правдивости и полноте описываемого. Так, например, капитан Г. Сарычев — современник Радищева и «путеше­ствующих» сентименталистов — предваряет описание своего дале­ко не сентиментального путешествия по Северным морям и Тихо­му океану (1802) заявлением, что он «не старался по примеру некоторых странствователей украсить повествование свое привле­кательными, чрезвычайными и забавными, но вместе вымышлен­ными приключениями, а только следуя всегда одной истине, с точ­ностью вносил в оное подлинныя произшествия, и местами делал свое замечание»120.Но каковы дискурсивные основания, чтобы чи­татель принимал на веру описанное тем же Сарычевым? Неудиви­тельно, что и критерием читательского доверия к текстам травелогов выступают внетекстовые факторы — репутация путешественника, ав­торитет оппонирующих мнений и т.д.

Впечатления путешественников от увиденного в России очень скоро, впрочем, потребовали цензуры, предписывавшей охотни­кам до путешествий видеть не то, что им заблагорассудится, но то, что санкционировано властью к сочувственному взгляду и одобри­тельной оценке. Первым поводом к цензурному негодованию стала публикация во Франции путевых записок аббата Шаппа д'Отро­ша о Сибири (1768), мало согласующихся с ожидавшимся при рус­ском дворе представлением о русской истории, монархолюбивом народе и просвещенной колонизации121. Хорошо умевшая не сме­шивать литературные и общественно-политические вольности, Екатерина поспешила с опровержением наблюдений рассуждений д'Отроша в анонимном памфлете, призванном послужить «проти­воядием» (antidote) вредному травелогу122. «Рабство, — писал д'От­рош, — разрушило в России все естественные права. Человек есть товар, продаваемый иногда по ничтожной цене». Екатерина оби­жена словом «рабство»: недоброжелательный аббат, по ее мнению, намеренно «предпочитает слова и выражения, наиболее годные для того, чтобы представлять вещи в низком виде»123. Д'Отрош должен был увидеть в России другое, а именно то, что «мало есть госу­дарств, в которых закон уважался бы так, как у нас», что «положе­ние простонародья в России не только не хуже, чем во многих иных странах, но <...> в большинстве случаев даже лучше», что «нет в Европе народа, который бы более любил своего государя, был бы искреннее к нему привязан, чем русский» и т.д.124 Дидро, не знавший об авторстве Екатерины, в письме к Гримму оценил ее сочинение как книгу «плохую, насколько только возможно, по тону, самую ничтожную по содержанию и самую нелепую по сво­ей претенциозности»: «Тот, кто писал опровержение на Шаппа, заслуживает еще большего презрения своим низкопоклонством, чем Шапп своими ошибками и ложью»125. В рекомендациях видеть

Новые слова — новые вещи


1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   20