Первая страница
Наша команда
Контакты
О нас

    Главная страница


О крокодилах в россии




страница1/20
Дата15.05.2017
Размер5.18 Mb.
  1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   20






Константин А. Богданов

О КРОКОДИЛАХ В РОССИИ

Очерки


из истории

заимствований и экзотизмов

Москва

Новое литературное обозрение



2006

УДК 811.161.l'37â

ББК81.2Рус-3 Б 73

НОВОЕ ЛИТЕРАТУРНОЕ ОБОЗРЕНИЕ

Научное приложение. Вып. LVI

Богданов К.А. Б 73 О крокодилах в России. Очерки из истории заимствований и эк­зотизмов. — М.: Новое литературное обозрение, 2006. — 352, ил.

Новшества в культуре сопровождаются появлением слов, не только пополня­


ющих собою социальный речевой обиход, но и постепенно меняющих пред­
ставление общества о самом себе. Как соотносятся в общественном сознании
ценности традиции с инокультурным и иноязычным «импортом»? Чем чрева­
то любопытство и остроумие? Почему русский царь пропагандирует латынь,
аристократы рассуждают о народности, а академик Б.А. Рыбаков ищет — и на­
ходит — в славянском язычестве крокодилов? — на эти и другие вопросы пы­
тается ответить автор книги. УДК 811 161 Г373

ББК81.2Рус-3



ISBN 5-86793-426-8

© К.А. Богданов. 2006

© Художественное оформление. «Новое литературное обозрение», 2006

Предисловие

Декларируя изучение «духовной культуры», гуманитарная наука апеллирует к понятию, популяризацию которого принято связы­вать с Вильгельмом фон Гумбольдтом. «Духовная культура», по Гумбольдту, обозначает религиозно-нравственные представления, санкционированные опытом государственной жизни и приводя­щие к социальному совершенствованию1. Современное истолко­вание того же понятия варьирует, но в общем подразумевает поня­тия (а попросту говоря — слова), выразившие собою идеологию европейского Просвещения: «опыт», «дух», «культура», «общество» и т.д. Не нужно доказывать, что общественные идеалы небезраз­личны к выражающим их словам. Знаменательно, что и само сло­во «идеология» было введено в научно-публицистический оборот (в работе Антуана Дестю де Траси «Элементы идеологии», 1815) в качестве понятия, обозначающего не что иное, как систему слов, атрибутивных к ценностным установкам западноевропейской ци­вилизации. Появившиеся вослед книге де Трасси десятки несрав­нимо более рафинированных дефиниций «идеологии» не меняют справедливости исходного к ним определения2. Сегодня, как и во времена Трасси, предполагается, что в основании любой поли­тической культуры (а шире — «культуры вообще») заложен набор «ключевых понятий», предполагающих их соотнесение с «ключе­выми понятиями» другой культуры. Условием же самого этого соотнесения — в терминах кросскультурной коммуникации — мыс­лится установление набора сравнительно общих ценностей чело­веческой цивилизации (таковы, например, по классификации К.С. Ситарама и Р.Т. Когделла, «иерархия», «агрессивность», «патриотизм», «религия», «авторитаризм», «деньги»)3. Но каким образом можно судить об определенности выражаемых этими цен­ностями социокультурных метанарративов (grand récits, master narrative), т. е. тех «главенствующих повествований», которые, с одной стороны, определяют возможность целостного представления об обществе, а с другой — убеждают в том, что существуют разные общества и разные культуры4. Какими языковыми средствами достигается в этих случаях медиальная и коммуникативная праг­матизация «ключевых понятий» идеологии?

Исследователи-обществоведы в целом согласны, что отноше­ние к языку — важнейший критерий идеологического прожектер-

6 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

ства и социального экспериментаторства. Изменения в жизни об­щества не только сопровождаются дискурсивными трансформаци­ями, но и неосуществимы вне этих трансформаций. Контроль над обществом — это также контроль над его языком, «создание» об­щества — это «создание» его языка. Привычной и в общем уже тривиальной иллюстрацией на этот счет является фантасмагория Джорджа Оруэлла «1984», где правители тоталитарного государства опираются на специально сконструированный — контролирую­щий, но потому же и контролируемый — язык. Радикализованная Оруэллом картина становится, однако, нетривиальной, если за­даться вопросом о том, к какому языку апеллируют предполагае­мые или реальные строители общества. Новояз в придуманном мире Оруэлла отличен, например, от языка, который, по мысли графа де Местра, мог бы стать основой чаемого им новоевропейс­кого мира. Это — уже не новояз, но древняя латынь (замечу попут­но, что Исайя Берлин ошибался, проводя в данном случае парал­лели между де Местром и фашистами, языковая политика которых напоминает именно Оруэлла)5. Едва ли случайно, что, как и в ро­мане Оруэлла, в истории России претензии власти выражаются в претензиях самих властителей решать вопросы языкознания: Петр правит корректуры опытов новой русской азбуки и дает наставле­ния в практике перевода с иностранных языков6, Екатерина II декларирует примеры языкового пуризма и озабочена созданием сравнительного словаря всех известных языков мира7, Павел I цен­зурирует общественно-политический лексикон8, Николай I поры­вается реформировать традиционную графику польского языка заменой латинского алфавита — русским9, Ленин проводит рефор­мирование русской орфографии, Сталин дарует отечественной науке доктринальное руководство по общему языкознанию10.

В своем понимании «идеологии» де Трасси, отталкиваясь от эмпирической философии Джона Локка, заложил основы аргумен­тации, позволяющей думать, что появление новых и/или реаби­литация старых слов и значений характеризуют дискурсивные предпочтения власти и способствуют формированию идеологичес­ки поощряемого и — в перспективе — социально доминирующе­го словоупотребления. Для самого де Трасси примером такого словаря могла служить «Энциклопедия» Дидро—Д'Аламбера, продемонстрировавшая читателю понятийные ориентиры «духов­ной» и политической культуры эпохи Просвещения. События Французской революции показали, однако, и то, что идеологичес­кие конфигурации в иерархии «словарных» предписаний вариатив­ны, а чтение даже самых хороших книжек непредсказуемо по сво­им социальным последствиям11. Можно сказать так: читатель Энциклопедии, хотя и ограничен набором включенных в нее слов,

Предисловие 7

в своем социальном опыте в той или иной степени волен отдавать предпочтение одним понятиям идеологии перед другими. В опре­деленном смысле это именно тот случай, когда постулат, лежащий в основе социального конструктивизма о реализуемой эффектив­ности символических ценностей, оправдывает коррективы Ирвин­га Гофмана: сценарии повседневности всегда оставляют место для случайностей, поскольку «весь мир — не театр, во всяком случае, театр — еще не весь мир»12. Помимо актеров и статистов, существу­ет, так сказать, сопротивление материала.

Вопрос о «словаре идеологии» представляется поэтому слож­ным прежде всего в прагматическом отношении. Чем определяется идеологически доминирующий облик «духовной культуры» того или иного (со)общества? С оглядкой на власть, в России нашлось место как лингвистическим фантазиям де Местра, оказавшимся созвучными историософским утопиям архаистов13, так и лингви­стическому экспериментаторству, напоминающему о «1984», — лексическим инновациям правления Петра I14, эпохи «просвещен­ного абсолютизма»15, времени установления советской власти16 и, наконец, недавней к нам «перестроечной» поры, которая также выразила себя в языковых новшествах, проиллюстрировавших ра­дикальность идеологических перемен («гласность», «демократия», «застой», «человеческий фактор», «приватизация» и мн. другие)17.

Какие же слова можно считать наиболее адекватно выражаю­щими «ключевые понятия» идеологии или, в более расширитель­ном смысле, «ключевые понятия» культуры?18 Можно предполо­жить, что необходимым условием выделения круга таких слов служит их коммуникативное обособление, но что предопределяет и поддерживает это обособление на фоне других слов? Культурные и психологические факторы делают возможным сосуществование социальных конвенций, оправдывающих идеологически диссони­рующие истолкования даже таких «элементарных» слов, которые, по определению Лейбница (определению, не дающему покоя спе­циалистам в области лингвистической семантики), казалось бы, «не могут быть прояснены никакими определениями» («nullis definitionibus clariores reddere possunt») и должны быть общепонят­ными сами по себе19. Но если это так, то что же говорить о словах «неэлементарных», подразумевающих объяснения и дублирующие интерпретации?

Ясно, что для решения этих проблем полезно, но недостаточ­но сравнить, например, энциклопедические словари разных эпох. Содержательные выводы, которые могут быть извлечены из фак­та наличия либо отсутствия того или иного слова в словарных рекомендациях и цензурных предписаниях, осложняются необ­ходимостью учитывать социальную и коммуникативную резуль-

8 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

тативность самих этих рекомендаций и предписаний. Можно ли, например, по высочайшему повелению Павла I «об изъятии неко­торых слов и замене их другими» (1697), судить о том, что раздра­жавшие императора слова («гражданин», «отечество», «общество» и т.д.) были тем самым исключены из общественного внимания?20 Столь же показателен перестроечный анекдот о благонамеренной соотечественнице, уверенно восклицавшей в телеэфире, что «у нас секса — нет»21. Ясно, что вопрос о существовании в СССР секса, при видимой предосудительности соответствующего понятия, за­ставляет посильно комбинировать методы лексикологического, социологического и историко-психологического объяснения. До­пустимо задаться и более сложным вопросом: если в функцио­нально-коммуникативном отношении «ключевые слова» идеоло­гии обособлены семантически (указывая или подразумевая тексты, предписывающие определенные модели социального взаимодей­ствия), означает ли это, что они лишены формальных — например, морфологических — признаков семантической типизации? А если нет, то какие из этих признаков способствуют или, напротив, пре­пятствуют идеологически маркированному словоупотреблению?

Написание настоящей книги было продиктовано стремлени­ем разобраться в том, насколько эффективно идеологическое ис­пользование иноязычных заимствований в истории русской культу­ры. Аристотель, рассуждавший о риторической выразительности языковых средств, использующих или напоминающих иностран­ную речь, советовал, как известно, ораторам «придавать языку характер иноземного, так как люди склонны удивляться тому, что приходит издалека» (Rhet. III, 1), и объяснял метафору по анало­гии с чужестранными словами и неологизмами22. В поэзии и крас­норечии востребована новизна, и именно чужое (το ξενικόν), если верить Аристотелю, способно ее гарантировать. Риторика и поэти­ка небезразличны к истории культуры и общества, но каким обра­зом убеждение Аристотеля детализуется в ретроспективе социаль­ной истории и в плане исторической лексикологии?

Применительно к русской культуре давно замечено и часто по­вторяется, что история инокультурных заимствований в России — это прежде всего история переосмысления заимствуемых ценностей. Конечно, в этом нет ничего уникального: в ситуации взаимодей­ствия разнородных культур «перенос» слов и вещей из одной куль­туры в другую в большей или меньшей степени выражается в ис­кажении или утрате исходного к ним контекста. Подобно тому как не бывает абсолютно точного перевода с одного языка на дру­гой, «перенос» инокультурных ценностей также не обходится без содержательных потерь. Но наряду с потерями, как о том свиде­тельствуют те же переводы, можно отметить и приобретения: в

Предисловие

9


условиях нового контекста заимствуемые слова часто начинают звучать по-новому, порождая новые смыслы и новое содержание. История «европеизации» России служит в этом отношении бога­тым арсеналом иллюстративных примеров: перенесенные на рус­скую почву поведенческие, бытовые, научные, литературные, ад­министративные новшества приобретают здесь свое оригинальное и, казалось бы, не предполагавшееся ими назначение23.

Предлагаемые ниже наблюдения о некоторых особенностях инокультурных заимствований на русской почве ограничены сю­жетами, которые могут показаться периферийными к идеологичес­ки доминантным, прецедентным текстам и понятиям отечествен­ной «духовной культуры» (см. недавние попытки выделения таких понятий в обширном «Словаре русской культуры» Ю. С. Степано­ва, в «материалах к словарю» «Русская языковая модель мира» А. Д. Шмелева, а также в многотомном русско-польско-английс­ком лексиконе «Идеи в России», издающемся под ред. Анджея де Лазари)24. Вероятно, это так. Вместе с тем установление закономер­ностей, как о том свидетельствуют исследования в области прогно­стики, обязывает к сравнению контрастных и разномасштабных явлений. Стимулом к такому сравнению в моем случае стала работа по проекту фонда Тиссена (Thyssen-Stiftung) в Констанцском уни­верситете, посвященная формированию русской риторической терминологии XVII—XVIII веков (Rhetorische Begriffsbildung als Adaptations- und Übersetzungsprozess im ostslavischen Raum im 17.— 18. Jahrhundert). Изучение латинских, греческих и русскоязычных риторик этого времени обещало, как я думал, быть плодотворнее при внимании к социальным и культурным практикам, сопутство­вавшим, с одной стороны, трансляции риторического знания в Россию, а с другой — появлению в русской культуре слов и вещей, неизвестных предшествующей традиции, но имеющих к ней от­ношение сегодня. Теперь я рискую утверждать, что различия между словами-экзотизмами, риторическими терминами и политико-правовыми понятиями в ретроспективе отечественной «духовной культуры» менее существенны, чем их сходство.

Мне посчастливилось писать эту книжку, чувствуя поддержку друзей и коллег — Ренаты Лахманн, Юрия Мурашова, Риккардо Николози, Александра Панченко, Татьяны Ластовка. Изданием книги я всецело обязан Ирине Прохоровой. Некоторые фрагмен­ты этого текста печатались в виде статей, некоторые озвучивались в форме докладов в экзотических, как я сейчас понимаю, местах: о крестьянах речь шла в Петербурге, о русской лексикографии — в Констанце, о крокодилах — в заполярном Норильске.


PROLEGOMENA AD STUDIA EXOTICAE

Слово «экзотика» (от греч. εξότικος — чуждый, иноземный), по оп­ределению современного «Словаря иностранных слов», указыва­ет на «предметы, явления, черты чего-либо, свойственные отдален­ным, например восточным, южным, странам, нечто причудливое, необычное»1. Научным термином, специализирующим вышепри­веденное понимание в сфере лексикографии, служит понятие «эк­зотизм», объединяющее слова-заимствования, обозначающие вещи и явления, специфичные для жизни и культуры других на­родов.2 В описании «экзотизмов» лингвистические работы суще­ственно варьируют: одни из них настаивают на необходимости различения собственно экзотизмов, т. е. слов, передающих разно­образные понятия инокультурной действительности и не теряю­щих своей экзотичности в принимающем их языке; «условных экзотизмов» — слов, выражающих реалии и понятия, первоначаль­но чуждые заимствующей их культуре, но постепенно внедрявших­ся в бытовую повседневность, профессиональную деятельность и язык принимающей культуры; «стилистических экзотизмов», т.е. слов, употребляющихся для обозначения вещей и понятий, кото­рые хотя и имеют свои исконные синонимические обозначения в русском языке, служат средством функционально-коммуникатив­ной маркировки, мотивируемой экспрессивными особенностями включающего их текста и т.д.3 Еще более дробные классификации предлагают различать варваризмы4, иноязычные вкрапления5, иноязычные «реалии»6, культурно-экзотические слова, экзотизмы-вкрапления, иноязычные включения, иноязычные элементы, бе­зэквивалентно (т.е. уникально) маркированную лексику7, куль­турно маркированную лексику8, фоновые слова9, ориентальные заимствования, ориентализмы, ксенизмы, локализмы, региона­лизмы, алиенизмы, этнографизмы и т.д.10 Выделение всех пере­численных типов экзотизмов преследует в лексикографии практи­ческие цели, но не является абсолютным: ясно, например, что «собственно экзотизмы» не исключают их превращения в «условные экзотизмы», а «условные экзотизмы» могут приобретать в заим­ствующем их языке синонимы, превращающие их в «стилистичес­кие экзотизмы»11. Кроме того, функционирование и адаптация иноязычной лексики во всяком случае предполагают ее идеологи-



Prolegomena ad studio exoticae

11


ческую и социолектную мотивацию, «оправдывающую» появление в языке самих «экзотических» заимствований.

Лингвистические сложности в определении «экзотизмов» име­ют непосредственное отношение к исследованиям в области ис­тории русской культуры. Сегодня кажется очевидным, что «заим­ствование слов связано с усвоением культурных ценностей»12. Но если это так, то изучение заимствованных слов так или иначе от­сылает к проблеме изучения и тех ценностных значений, которые стоят за этими словами. Для лингвистики, если понимать ее как науку, предметом которой является языковая система, контексту­альные и коммуникативные условия появления заимствованного слова в языке не представляют специального интереса: слово важ­но в его системной взаимосвязи с другими словами, но принцип этой связи определяется имманентными законами существования самой системы. Так, описание экзотизмов предполагает различе­ние в системе заимствующего языка собственно заимствований (транслитераций и омофонов) и словообразовательных калек. Если согласиться, что необходимым условием понятия «лингвистичес­кое заимствование» является факт использования элементов чужо­го языка13, то калькирование иноязычных слов должно, есте­ственно, считаться разновидностью заимствования. Некоторые исследователи настаивали, однако, на возможности ограничи­тельного определения заимствований как явлений, мотивирован­ных содержательным освоением иноязычного материала, а каль­кирования — как механического процесса, отличающегося от системно-языкового освоения содержательной специфики чужо­го языка14. При таком понимании в калькировании видится «буквальный перевод слова или оборота речи»15, а само оно может подразделяться на словообразовательное, семантическое и фразео­логическое16. Вопрос в том, что дает это различение в теоретичес­ком плане. Так, например, в ряду известных древнерусскому язы­ку экзотизмов различаются кит/китос (греч. κήτος) и ноздророг (греч. ρινοκέρας, носорог)17. Но замечательно, что исторически раз­личение этих слов как заимствования и кальки осложняется аль­тернативными примерами: так, в некоторых списках Шестоднева слово κήτος было понято как прич. от глаг. κειήμαι — лежу и пере­дано кальками: лежах и лежаг18. Древнерусское слово «ноздророг» также нашло свою замену в слове «носорог», будучи контаминиро­ванным со словом «единорог» («единорожец»)19. Неудивительно, что уже Ш. Балли полагал возможным не разграничивать строго поня­тия «заимствование» и «калька»: те и другие «отличаются по фор­ме, но почти не отличаются по происхождению и по своим основ­ным свойствам; они вызваны к жизни одной и той же причиной и играют одинаковую роль в пополнении словаря»20. Схожего мне-



12 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

ния придерживался В. Пизани, включавший кальки в категорию заимствований, исходя из их содержательной детерминации. Каль­ки, по его мнению, «являются заимствованиями по содержанию, т. е. словами и конструкциями, образованными из исконного ма­териала, но в соответствии со структурой, привнесенной извне»21. Еще более категоричное мнение принадлежит американскому дес­криптивисту Л. Блумфилду, включавшему в категорию «заимство­вания» любые явления, выражающие взаимодействие языков — от собственно языковых до речевых процессов (например, подража­ния детей разговору взрослых)22. Нельзя не заметить, что даже с собственно лингвистической точки зрения мнение Блумфилда не выглядит эксцентричным уже потому, что, подобно другим линг­вистическим заимствованиям, кальки нередко становятся авто­номными по отношению к своему первоисточнику и начинают функционировать по законам системы заимствующего языка23. Ясно, во всяком случае, что прагматические обстоятельства лекси­ческой адаптации плодотворнее изучаются по ведомству психо­лингвистики и социолингвистики, отличие которых от лингвисти­ки, по удачному определению М. Халлидея, состоит именно в том, что предметом их изучения является не система, но соответствен­но знание и поведение24.

В исторической ретроспективе изучение инокультурных заим­ствований предстает, таким образом, проблемой, для решения ко­торой — даже в рамках наук о языке — существует по меньшей мере три возможных подхода: в терминах языковой системы, пси­хологии и социальной эпистемологии. Применительно к изучению культуры и общества указанное различение имеет свои имплика­ции в различии структурно-семиотического метода, исследователь­ских традиций в изучении «ментальностей» и исторической пси­хологии. Насколько выполнимо подобное различение в каждом конкретном случае — это другой вопрос. Возобладавшее в начале XX века и доминирующее по сей день в социологии и изучении культуры представление о целостном характере социального орга­низма (обязанное своим положением инерции организмической метафорики в описании общества, декларированном Гербертом Спенсером и Эмилем Дюркгеймом) предполагает, что культурные заимствования, появляющиеся в процессе социальной эволюции, не меняют целостности общества и соотносимой с ним культуры. Между тем даже собственно метафорологическое уточнение той же модели с акцентом на роли внешних доминант эволюционного развития усложняет представление о целостном обществе и цело­стной культуре. Биологические дискуссии о соотношении синте­тической и номогенетическои теории эволюции имеют в данном случае, по признанию самих социологов, непосредственное отно-

Prolegomena ad studia exoticae

13


шение к объяснению характера социальной дифференциации и внутреннего разнообразия обществ и культур25. Если принять во внимание, что воображаемое единство общества и культуры — результат не только их внутреннего развития, но и постоянного процесса интеграции и дезинтеграции с «внешней средой» — дру­гими обществами, культурами, даже попросту природными факто­рами, то история языковых и социально-культурных заимствова­ний предстает в этом процессе историей, атрибутивной к истории развития самих обществ и культур. Изучение экзотизмов может быть понято при таком подходе как изучение «следов» этого раз­вития — явлений, сопутствующих динамике социального и куль­турного взаимодействия.

В отличие от лингвистики, исследования в области истории культуры менее ригористичны в плане своей методологии, конта­минируя методы истории, исторической психологии, литературо­ведения, общей семиотики и т.д. Теоретическая ситуация в изуче­нии заимствований и экзотизмов выглядит схожей. Вместе с тем общей методологической предпосылкой такого изучения могли бы стать, с одной стороны, прерогативы ценностного критерия в про­цессе восприятия и адаптации инокультурной традиции, а с дру­гой — внимание к метафорическим, переносным смыслам связы­ваемых с экзотизмами значений. Экзотизмы по определению «нереферентны» к обозримому пространству заимствующей их культуры — но именно поэтому вменяемые им значения оказыва­ются в наибольшей степени открыты для ассоциативных и мета­форических коннотаций. Отсутствие устойчивой традиции лексико-предметных и лексико-смысловых соответствий делает языковые заимствования естественным объектом языковой метафоризации и/или аллегоризации. Риторико-поэтический эффект этого обсто­ятельства вполне осознавался уже в античности: использование иноязычных слов закономерно подразумевает нечто большее и иное, нежели они обозначают в том языке, откуда они первона­чально заимствованы26.

В общем виде исследование экзотизмов связано с изучением инокультурных заимствований и проблемой культурной и идеоло­гической рецепции27. Применительно к истории идей, решающей схожие проблемы преимущественно в биобиблиографическом плане (в области истории литературы, философии, науки), слож­ности в отслеживании путей трансмиссии и преемственности кон­цептуальных инноваций стали в свое время предметом дискуссий, инициированных работами Квентина Скиннера. Скиннер подверг основательной критике привычное в литературоведении и истории философии предположение о возможности анализа текста путем выделения в нем идей, мотивов, сюжетных и силлогистических


14 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

находок, продиктованных влиянием некоторого другого гипотети­чески исходного к нему текста. У исследователя, настаивал Скин­нер, никогда не может быть уверенности, что выделение той или иной предположительно заимствованной идеи у такого-то автора не является плодом исследовательской абстракции хотя бы пото­му, что она результирует комбинаторику фрагментарных элемен­тов, совсем не обязательно восходящей в своей совокупности к некоему конкретному автору и конкретному тексту28. Таким обра­зом, самое большее, на что может рассчитывать исследователь, изучающий историю идей, — это установление некоего общего поля, в котором особенности данного текста теряют свою специ­фику на фоне других соотносимых с ним текстов. Стоит заметить, что вычитываемое у Скиннера и разделяемое сегодня многими историками идей убеждение в условности семантического конст­рукта, называемого нами «идея» или даже «факт»29, имеет как со­держательные (интенциональные), так и методико-дисциплинарные импликации в давних дискуссиях о возможностях «объективизации» слова и/или понятия в границах сколь-либо определенной иссле­довательской программы. В начале XX века Фердинанд де Соссюр писал о невозможности считать слово целостным и конкретным объектом лингвистики по той причине, что ни одно слово не дано во всей целостности: оно ставит исследователя, с одной стороны, перед грудой разрозненных и никак не связанных между собой явлений, а с другой — «распахивает дверь перед целым рядом наук: психологией, антропологией, нормативной грамматикой, филосо­фией и т.д.»30 «Объектность» (как и «объективность») анализа яв­ляется в этом смысле не более, чем точкой зрения, позволяющей рассматривать обнаруживаемые ею явления ввиду дисциплинарно различных аналитических процедур. «Объект(ив)ный» порядок значений, связываемых с порождением и трансмиссией идей, конструируется, конечно, на тех же основаниях. Установление се­мантического пространства слова, идеи или факта (события) в методологическом отношении определяется при этом, с одной стороны, выбором примеров, а с другой — приемами самого это­го выбора, продиктованного такой исследовательской методикой, для которой предлагаемый выбор примеров методологически ак­туален. Ясно поэтому, что история слов, как и история идей (а зна­чит, и история идеологии), так или иначе включает в себя и те на­учные пресуппозиции, которыми приходится руководствоваться при написании самой этой истории31.

В литературоведении критика позитивистского убеждения в однонаправленности и самодостаточной целостности идеологичес­кой преемственности привела, как известно, к появлению теории интертекста. Метод интертекстуального анализа, еще сохранявший

Prolegomena ad studio exoticae 15

y его вольных и невольных провозвестников (в частности — у ис­следователей 1940—1970-х годов, разделявших пафос «общесеман­тических» тем основанного Альфредом Кожибским журнала «ЕТС: A Review of General Semantics») аксиоматику традиционного истори­цизма, довольно скоро стал, однако, восприниматься как способ парадоксально безбрежного сравнения идей, событий и текстов мировой культуры, игнорирующего какие-либо медиальные огра­ничения. Интертекстуальность не сводится, конечно, к проблеме источников и влияний. Интертекст автономен и, по мысли Ро­лана Барта, принципиально десубъективирован, подразумевая са­модовлеющее взаимодействие анонимных формул, аллюзий и бессознательных цитации32. Исследовательское внимание к ин­тертекстуальности имеет с этой точки зрения не столько объясни­тельный, сколько эстетический и суггестивный смысл; в своем предельном выражении оно оказывается фактически безразлич­ным к приемам методологических ограничений и обнаруживает созвучие с давним призывом Сьюзан Зонтаг к аналитически не­обремененному прочтению художественного текста. Крайности сходятся: вычитывание в тексте (или, точнее — вчитывание в текст) множественности реминисценций в принципиальном отношении аналогично отказу от интерпретации, обязывающей руководство­ваться позитивистскими категориями исторической преемствен­ности, медиальной верификации и методологической фальсифи­цируемости.

Популярность интертекстуального анализа в 1980—1990-е годы заслуживает, конечно, отдельного обсуждения, но в данном случае уместно подчеркнуть, что изучение заимствований в том виде, в каком его представляли себе некогда поборники сравнительно-исторического анализа, не является теоретически беспроблемным. Даже не рассматривая эксцессов универсалистских сравнений, исследователь, интересующийся характером взаимозависимости текстов культуры, не может игнорировать основной вопрос, по­ставленный некогда Скиннером: что с чем сравнивать? Понятно, что история идей в их персонально-авторизованном выражении — не то же самое, что история заимствованных слов. Фольклористы и историки культуры принимают «по умолчанию» тот факт, что лексико-семантические заимствования в культуре не могут быть строго авторизованы. Процесс трансмиссии и адаптации инокуль­турных нововведений представляется, соответственно, процессом, сравнимым скорее с природно-климатическими явлениями (см. характерные выражения: «идеи, носящиеся в воздухе», «атмосфе­ра эпохи»), нежели с процессами коммуникативного порядка, ко­торый не исключает медиального многообразия, но так или иначе предполагает определенность социальной коммуникации. Неосозна-

16 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

ваемая распространенность «атмосферической» или «климатологи­ческой» (а затем — «эпидемиологической» и «бактериологичес­кой») метафорики не ограничивается, впрочем, исследованиями в области истории культуры и фольклора; она свойственна и гораз­до более терминологически рафинированным подходам к истории идей со стороны науковедения, социологии и политической тео­рии33. Избежать метафор «поветрия», «заразы» и т.д. применитель­но к лексико-семантическим инновациям тем более сложно. Но в определенном смысле именно экзотизмы позволяют если не авто­ризовать, то хотя бы контекстуально прояснить обстоятельства, сопутствовавшие их появлению в заимствующем языке. Обозначая нечто, что по определению принадлежит другой культуре, экзо­тизмы самим фактом своего наличия указывают на то, что они включены в (кон)текст, который семиотически выделен для его создателей и реципиентов. Соответственно исследовательской проблемой в этих случаях является вопрос, чем именно моти­вируется появление экзотизма в тексте, обнаруживающего тем са­мым лексико-семантическую уязвимость перед чем-то, чему он, казалось бы, должен сопротивляться.

А.И.Бодуэн де Куртенэ отмечал в свое время, что смешение языков выражается не только в степени лексико-морфологических заимствований, но и в ослаблении силы различаемости отдельных частей языка, т. е. в ослаблении самой языковой системы34. Появ­ление в языке экзотизмов знаменует схожий процесс — с той раз­ницей, что речь в данном случае должна идти об ослаблении лек­сико-семантической автономии, о проблематизации языковых критериев в культурной идентификации. Давно замечено, что упо­рядочивание, как и сравнение, имеет дело, по определению, с не­однородными объектами. То, что сравнивается (и тем самым упоря­дочивается), во всяком случае оставляет место для конфликта значений, ценностей и символических контекстов взаимосоотно­симых референтов. Предельное совпадение есть поэтому не что иное, как подавление одним обособлением других35. В области лингвистики схожие проблемы возникают при изучении синони­мов и так называемых «лексических дублетов». Дискуссионной проблемой в этих случаях являются параметры семантического определения точных (или абсолютных) синонимов. Очевидно, что теоретически постулируемая автореферентность языковой систе­мы обязывает к взаимозаместимости ее внутрисистемных элемен­тов, а тем самым заставляет настаивать на существовании точных синонимов, но в плане языковой прагматики ситуация оказывает­ся парадоксальной: теоретические доводы о наличии в языке се­мантически-точной синонимии наталкиваются на сложности практической лексикографии, традиционно демонстрирующей



Prolegomena ad studio exoticae 17

предосудительную, по мнению Ю.Д. Апресяна, тенденцию к «пре­увеличению различий между семантически точными синонима­ми»36. Ошибочна такая тенденция или нет, само ее наличие труд­но счесть случайным. Существование синонимии в языке, во всяком случае, предполагает, что одни синонимы предпочтитель­нее других. Отмечаемое историками русского языка уже на мате­риале древнерусских текстов сосуществование в рамках одного и того же предложения, одной и той же синтагмы нескольких сино­нимов также не является свидетельством их взаимозаменяемости: оправданнее думать, что основа такого сосуществования — востре­бованность смыслоразличения, связываемого с оттеночными (например — экспрессивно-стилистическими и эмоциональны­ми) различиями внутри самого синонимического ряда37. При­менительно к истории формирования синонимии и истории лек­сических заимствований вопрос о таком смыслоразличении (пусть и малозначимый для лингвистики, но существенный для пси­холингвистики и социолингвистики) состоит в том, какие идеоло­гические факторы мотивируют возможность контекстуальных пред­почтений одних слов другим. В роли «потенциальных» синонимов экзотизмы, как можно думать, не безразличны к идеологическим и культурным обстоятельствам их появления в заимствующем языке. И более того: до тех пор пока экзотизмы воспринимаются как та­ковые — т.е. как то, что так или иначе контрастирует парадигмати­ке данной культуры и данного общества, — они сигнализируют о том, что процесс дискурсивной адаптации связываемых с ними символических ценностей не завершен.

В истории русской культуры конфликтное противопоставле­ние рефлексивных (и вместе с тем социальных и культурных) прак­тик адаптации инокультурных ценностей хрестоматийно и обосно­ванно иллюстрируется эпохой петровского правления. Экзотизмы проникают в русский язык, конечно, задолго до Петра, но имен­но Петровская эпоха ознаменовала идеологически поощряемую «доместикацию» инокультурных и иноязычных заимствований. Декларируемая Петром переориентация России на культурный опыт Западной Европы непосредственно выразилась в расшире­нии зоны языкового контакта38, внедрении в русскую речь много­численных неологизмов, в активном использовании синонимии и полисемии39. Русская транслитерация французского слова «экзо­тический» (exotique) войдет в словоупотребление только в середине XIX века40, но количество слов-экзотизмов, проникающих в рус­ский язык начиная с Петровской эпохи, в лексикографическом отношении выражается в экстенсивных показателях41. История языковых заимствований (в частности, экзотизмов), хлынувших в Россию со времен Петра, имеет при этом непосредственное отно-

18

Константин А. Богданов. О крокодилах в России


шение к истории русской культуры. Объясняя причины и харак­тер языковых заимствований и бытовых новшеств Петровской эпохи, исследователи привычно указывают на практические обсто­ятельства — расширение сфер специального знания, «открытый» характер внешней политики России начала XVIII века; однако не меньшего внимания в указанном контексте заслуживают и те со­циально-психологические факторы, которые оправдывали в гла­зах современников Петра нехарактерное для предшествующей поры отношение к инокультурному импорту. Нелишне заметить, что само соотношение «слов и дел» было в данном случае взаи­модополнительным: словарные новшества влекли за собою вневер­бальные — визуальные, ольфакторные, проксемические — предпоч­тения, и наоборот42. Ввиду этого лексикографические наблюдения по необходимости требуют своего пояснения в контексте антропо­логического анализа, сфокусированного на социальных, а в широ­ком смысле — на поведенческих практиках, мотивирующих исполь­зование в общественном дискурсе новых слов и новых значений.

НОВЫЕ СЛОВА - НОВЫЕ ВЕЩИ

Языковые заимствования результируют процесс освоения нового и подражание чужому, соответствуя поведенческим тактикам ори­ентации и адаптации. На языке психологии описание таких так­тик, демонстрирующих «поисковую активность» субъекта или со­циальной группы, принято связывать с фактором любопытства1. В терминах психофизиологии экспериментально удостоверяемая тяга человека к новому и неизвестному истолковывается как уни­версальная составляющая, но вместе с тем известно, что стремле­ние человека к «поиску» поведенчески контрастирует с его же стремлением оставаться в пределах безопасной территории, в гра­ницах уже сформированного им «я»2. Академик И. Павлов писал в этой связи о парадоксальности характеризующего человека с рождения «ориентировочного рефлекса»: освоение своего семи­отического пространства требует определения его границ, но тем самым обязывает к реальному или воображаемому представлению о том, что этому пространству противостоит3. Ясно, что примени­тельно к обществу выбор рефлексивно оправданных в этих случа­ях тактик поведения предопределяется не только индивидуальной психофизиологией конкретных людей, составляющих социальную группу с атрибутируемой к ней культурой, но и идеологией, фик­сирующей альтернативу между поведенческими (а значит, и ком­муникативными) практиками (само)изоляции, интервенции и взаимодействия4. С точки зрения идеологических аспектов со­ответствующего выбора любопытство оказывается понятием, само истолкование которого должно учитывать превратности истори­ческой психологии, демонстрирующей характерную амплитуду оценочной рецепции между панегириком и филиппикой.

В истории европейской культуры доктринальное осуждение «любопытства» принято связывать с отцами церкви: авторитетные рассуждения о гордыне познания и вреде всеведения встречаются у Августина, Иеронима, Григория. Афористически выразительное определение цели духовного учения как воспламенения любви, а не изощрения любопытства принадлежит Бернарду Клервосскому: «Doctrina spiritus non curiositatem acuit, sed caritatem accendit»5. Страсть к познанию, как о том свидетельствует библейская исто­рия грехопадения, равнозначна неконтролируемой похоти, ведя к самозабвению и гибельному ослушанию. Более того: любопытство

20 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

чревато еретическим соблазном постичь тайны мира (arcana mundi), минуя опыт церкви — путем магических и оккультных деяний6. Но истоки теологической неприязни к любопытству восходят к до­христианским временам. Аристотель истолковывал удивление (θα­υήμα) как начало философствования, а стремление к познанию — как свойственное человеку по природе (Metaph. 982b10-20, 982а8-25). Однако, стремление к философскому познанию при этом необ­ходимо уметь отличать от хлопотливого вопрошания о разнообра­зии вещей. Противопоставление поиска истины бестолковому интересу к разным вещам выражалось греческими словами, кото­рые позднее будут равно переводиться на латынь как curiositas, — это и «околоделание» (περιεργία), и «разнозаботливость» (πολυπραγμοσ­ύνη). Сосредоточенное удивление философа не схоже с желания­ми любопытствующего невежи7. Доводы античных и христианских авторов, порицавших любопытство как препятствие к подлинно­му знанию и/или как пагубную гордыню, нашли свое продолже­ние в рассуждениях Эразма, Паскаля, Декарта, Монтеня8. В более близкие к нам времена Хайдеггер также усматривал в любопытстве (Neugier) — наряду с «болтовней» (Gerede) и «двусмысленностью» (Zweideutigkeit) — эпистемологически предосудительное «падение» (Verfallen): неподлинность публичного «бытия-в-мире»9.

По определению современного «Словаря русского языка», «любопытством» называется «стремление узнать, услышать что-либо во всех, даже несущественных подробностях10. Между тем немаловажным семантическим нюансом «любопытства» является подразумеваемое им указание на то, что предмет, заслуживающий внимания в глазах любопытствующего, не является таковым в гла­зах других людей: то, что не известно, а потому интересно одному, известно и не интересно другому. Кроме того, под «любопытством», как справедливо замечает В. Санников, часто подразумевается стремление узнать нечто, что не имеет для любопытствующего первостепенного значения11. Ввиду этих уточнений представление о том, что заслуживает интереса, а что нет, оказывается семанти­чески варьирующим и допускающим коммуникативную проблема­тизацию. С оглядкой на библейский прецедент ясно, что неизве­стное для Евы известно Господу Богу, а «интересное» ей — «не интересно» ему. Теологическое осуждение любопытства, сколь бы обскурантистским оно ни рисовалось в атеистической традиции, рефлексивно оправдано поэтому уже в том отношении, что запрет на несанкционированное знание предопределяется в данном слу­чае не нежеланием узнавать нечто неизвестное, а тем, что «неизве­стного» с онтологической точки зрения не существует. С этой точ­ки зрения мена знающих субъектов ничего не меняет в референте знания, но зато демонстрирует предосудительную гордыню — пре-



Новые слова новые вещи

  1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   20

  • ISBN 5-86793-426-8