Первая страница
Наша команда
Контакты
О нас

    Главная страница


Зоя Копельман о русском подтексте современной ивритской литературы




страница1/4
Дата02.06.2017
Размер0.68 Mb.
  1   2   3   4
Публикуется в ж-ле: Вестник Еврейского Университета, № 14 (2011).
Зоя Копельман

О русском подтексте современной ивритской литературы
Выход израильской литературы на русскоязычный рынок, в первую очередь в бывшем Советском Союзе, но также и в самом Израиле, где после массовой иммиграции начала 90-х годов ХХ века по официальной статистике едва ли не каждый пятый гражданин взрастал под звуки русской речи, стимулировал несколько примечательных явлений и тенденций. Русская литература стала все чаще проникать в curriculum vitae израильских авторов, особенно когда они хотели представиться читающим их произведения в русских переводах. Так, к увидевшему свет в 1994 году русскому переводу своего романа «Мой Михаэль» (1967) автор, Амос Оз, присовокупил эссе с красноречивым названием «Опаленные Россией». Оно открывается следующим абзацем:
О моих отношениях с Россией – а они, я полагаю, характерны для большинства людей моего поколения – об этих отношениях можно сказать так: «Мы обожжены!» И невозможно стереть признаки, стереть следы этой «обожженности», связанные со становлением и переживанием нашего несчастного, трагического «русского романа», – мы им мечены, клеймены, опалены1.
Живой классик израильской литературы Амос Оз (р. 1939) – уроженец Иерусалима, но Клаузнеры, его семья по отцовской линии, были Виленскими евреями, а мамина семья – евреями с Украины. В автобиографической летописи «Повесть о любви и тьме» (2002), где история Страны Израиля разворачивается в тесном сплетении с рассказом о взрослении писателя, Оз многократно предъявляет нам свидетельства «русских ожогов». Например, так:
Наш квартал [Иерусалима], Керем Авраам, где жили библиотекари, учителя, чиновники, переплетчики, принадлежал Чехову.

Когда, спустя годы, я читал Чехова (в переводе на иврит), то не сомневался, что он – один из нас: дядя Ваня ведь жил прямо над нами, доктор Самойленко склонялся надо мной, ощупывая своими широкими ладонями, когда я болел ангиной или дифтеритом. Лаевский с его вечной склонностью к истерикам был маминым двоюродным братом, а Тригорина мы, случалось, ходили слушать в Народный дом на субботних утренниках.

Конечно же, окружавшие нас русские люди были самыми разными – так, было много толстовцев. Некоторые выглядели точь-в-точь как Толстой. Увидев впервые портрет Толстого – коричневую фотографию в книге, я был уверен, что много раз встречался с ним в наших местах...2
Очевидно, что здесь слова «русские люди» касаются исключительно евреев, а перечень чеховских персонажей отсылает прежде всего к литературной эрудиции читающих на иврите – сугубо постмодернистский прием. Однако в случае Амоса Оза русские литературные alter ego жителей Иерусалима превращают в аллюзию и самый город: писатель утверждает, что накануне провозглашения государства Иерусалим «походил на провинциальный городок из произведений Чехова: перепуганный, растерянный, наполненный сплетнями и ложными слухами, беспомощный…»3. Учитывая, что автору не было тогда и десяти лет, делаешь вывод, что взрослый Оз, как некогда «три сестры», не принимает и не ценит данную ему Провинцию, мечтая о далекой иллюзорной Москве, точнее – об умозрительном идеальном государстве.

Закавыченные Озом слова «русский роман» в эссе «Опаленные Россией» отсылают читателя к одноименной книге Меира Шалева (р. 1948), увидевшей свет в 1988 году и переведенной на русский язык лишь в 2006-м. Как понимать название «Русский роман», который избрал для своего первого масштабного произведения родившийся в Израиле и пишущий на иврите писатель? Читательских ответов было как минимум два. Во-первых, героями повествования являются российские сионисты «второй алии» (1904–1914), а во-вторых, есть что-то очень русское в очерченных Шалевом любовных линиях – «мало действия и много явной и подразумеваемой рефлексии, как в “Даме с собачкой”»4. По крайней мере, именно так высказался перед студентами предподаватель кафедры современной израильской литературы в Еврейском университете в Иерусалиме Игаль Шварц вскоре после публикации «Русского романа»5.

Характерно, что в интервью, адресованном русскоязычной публике, Меир Шалев счел необходимым заявить:

Если русская литература вышла из «Шинели» Гоголя – а я считаю, что я тоже из нее вышел, – то израильская литература вышла из Танаха, из свитков священных книг. Несмотря на то, что это так далеко от нас по времени, мы используем те же сюжеты, те же аллюзии. Можно сказать, что израильская литература в определенном смысле является продолжением библейской литературы6.


Гоголевскую «Шинель» (на иврите всюду – «Ха-адерет») в 1956 г. в переложении-переводе на иврит Шлионского поставил Камерный театр. В 1964 г. вышел новый перевод Ицхака Шенхара в книге «Шинель и другие повести», а в 1992 г. – перевод Нили Мирски в книге «Петербургские повести». Без «шинели», как кажется, в Израиле о национальной словесности и говорить не принято. Шалев примерил ее на себя, Амос Оз выразился более коллегиально: «Как вся русская проза вышла из гоголевской шинели, так вся израильская – из чудной агноновской повести “В расцвете лет”»7, а в художественной прозе наших дней «шинель» служит указателем на русский подтекст или интертекст, причем говорится о ней так, словно всякий израильтянин то и дело натыкается на сей реликт в своем книжном гардеробе. Примером послужит вымышленная критическая статья, вписанная в роман Майи Арад «Мастер короткого рассказа»:

...короткий рассказ предлагает нам отдельные осколки, которые и склеить-то невозможно. Даже самые восторженные почитатели этого жанра как правило восхваляют в нем зорко подмеченные детали или неожиданный ракурс или новаторский стиль – все больше лоскуточки да кусочки, а старую шинель, дырявую, словно решето, и Петрович не поправит – заплаточки не на чем положить будет. Даже если кусочки найдутся, их нашить-то нельзя: ткань совсем прогнила, истончилась донельзя8. (Курсив в подлиннике, а мне при переводе с иврита пришлось заглянуть в Гоголя.)


Но вернемся к интервью с Шалевом. Израильский прозаик делится своими русскими литературными вкусами: «Я стараюсь читать все книги Гоголя, Булгакова и Набокова, переведенные на иврит. К сожалению, современная русская литература переводится у нас очень мало. И эту ситуацию нужно исправлять. Я, например, не читаю по-русски и должен ждать перевода»9. И действительно, Меир Шалев свободно рассуждал о Гоголе на лекциях перед студентам Тель-Авивского университета в 1998 году10. Источником ему служили не только «Мертвые души» в переводе на иврит Ицхака Шенхара, который он, как выясняется, впервые прочел в слишком раннем, чтобы понять, возрасте, но и очерк В. Набокова «Гоголь», тоже читанный им на иврите11.

Шалева интересует в «Мертвых душах» прежде всего авторский голос, а также отношение вымысла к реальности, понять которое ему помогает пресловутая «нимфа с такими огромными грудями, каких читатель, верно, никогда не видывал»12. Шалеву мило наблюдать, как Гоголь иронически посмеивается «над читателями, и в первую очередь, над читателями из высшего общества», когда «из уст нашего героя излетело словцо, подмеченное на улице»13. Не знающий русского языка израильский прозаик иллюстрирует свои наблюдения цитатами и показывает, как импонирует ему интонация гоголевского «автора»14:

Вместо того, чтобы заигрывать с читателем или спорить с ним, Гоголь сообщает ему интимные подробности, для героев не слишком-то лестные. Писательское ремесло по природе своей ждет от сочинителя раскрытия секретов его персонажей, но у Гоголя это происходит совершенно особым образом. Он доверительно перешептывается с читателем за спиной героя. <...> Гоголь кладет руку читателю на плечо, чтобы рассказать истории и поведать тайны, но ни на миг не позволяет забыть, кто тут истинный хозяин и по какому праву.15
В ряду знаковых для себя русских писателей Шалев, как мы имели возможность убедиться, называет также Набокова и Булгакова. Как известно, роман «Мастер и Маргарита» в урезанном цензурой варианте был опубликован в журнале «Москва», № 11 (1966) и № 1 (1967), и уже 12 мая 1967 года, в пятничном выпуске газеты «Давар» появилась в переводе на иврит его первая глава: «Никогда не разговаривайте с неизвестными». Имя переводчика – Йосеф Саарони. Продолжения, однако, не последовало; возможно, помешала Шестидневная война (5–10 июня 1967) и разрыв отношений с СССР. Перевод «Мастера и Маргариты» вышел книгой лишь в 1969 году под названием «Сатана в Москве»16, он был сильно купирован, и имя переводчика значилось там лишь инициалами А.Р.17

В 1999 году вышел полный комментированный перевод «Мастера и Маргариты» Петра Криксунова, вызвавший широкий резонанс критики и бурное читательское одобрение. Так Меир Шалев смог снова углубиться в эту фантасмагорию, искать и находить общие черты между своим и булгаковским творчеством. Ведь и он, Шалев, постоянно пользуется библейскими сюжетными парадигмами, проецируя их на персонажей недавнего израильского прошлого, и в его произведениях тоже присутствуют животные, чьи действия не укладываются в рациональные рамки, например, танцующие на хвостах рыбы, вышедшие на сушу под звуки мандолины Циркина, пеликаны, доставляющие с берегов Дона в клювах почту первопроходцам второй алии, и осел Качке, который:


...днем возил воду из источника, а ночью, когда все спали, надевал мантию из хвостов, начищал свои очки и копыта и, широко распахнув уши, летел прямиком в Лондон.

Английский король только что сел завтракать, и вдруг на тебе – является к нему Качке и стучит подковой в дверь дворца. Король тут же пригласил его войти, предложил ему яйцо в рюмочке и кусок хлеба – очень белого и мягкого. Качке стал ему рассказывать о нашей деревне, и тогда король приказал своим слугам отменить все свои другие встречи.

– Но в канцелярии ждет Борис, король Болгарии, Ваше Величество!

– Пусть ждет, – сказал английский король.

– А в саду ждет королева Бельгии!

– Подождет, – сказал английский король. – Сегодня у меня разговор с Качке, еврейским ослом из Страны Израиля18.


Как кажется, вышеприведенных примеров достаточно, чтобы убедиться – у израильской литературы последних десятилетий есть русский подтекст. Структурируя присутствие русской художественной литературы в ивритской, обозначу несколько рядов:

Первый ряд – назову его беллетристическим – складывается из

а) ивритских стилизаций и перелицовок с преобразованием в сугубо израильские произведения19,

б) упоминания русских авторов и их творений в контексте ивритской прозы и поэзии. Это может вылиться в лирическое переживание, стать приметой израильского времени и места или возникнуть в мыслях писателя по ассоциации как представление об одном из феноменов мировой культуры.

Второй ряд назову рядом литературного просвещения, к третьему отнесу переводы художественных произведений, к четвертому – переложения и обработки «по мотивам» для детей, а также такие оригинальные произведения на иврите, где различимы идеи, литературные ходы и приемы детских книжек на русском языке. Пятый ряд рассматривает русский подтекст в терминах литературного влияния, а в шестой запишу образы «русских» в израильской художественной прозе и поэзии.

Эта структура охватывает широкие временные и пространственные рамки, начиная примерно с середины XIX века, когда в литературу на иврите вступают освоившие русский язык евреи Российской Империи (они живут и пишут не только на родине, но и в Западной Европе, и в США), и кончая современным Израилем. Однако в данной статье я хочу остановиться на израильской литературной ситуации последних десятилетий, что потребует осветить и более отдаленные события, поскольку они оказали формирующее влияние на нынешних авторов.


Антология переводов «Русская поэзия» и ее влияние

на писателей Израиля

Важнейшим событием в литературном процессе на Земле Израиля стала поэтическая антология «Шират Русия» («Русская поэзия»), изданная в Тель-Авиве в 1942 году, т.е. еще до возникновения государства Израиль. Составителями и редакторами антологии, а также главными переводчиками в ней были Авраам Шлионский и Лея Гольдберг. Небольшая книжечка в картонном, обтянутом серым ситцем переплете, помимо предисловия, биографических справок и гравированных портретов, содержала 130 стихотворений 34 поэтов. Это были (выписываю в порядке содержания) В. Соловьев, Н. Минский, Ин. Анненский, К. Фофанов, Дм. Мережковский, Ф. Сологуб, В. Иванов, К. Бальмонт, З. Гиппиус, М. Горький, И. Бунин, В. Брюсов, М. Кузьмин, М. Волошин, А. Ремизов, А. Блок, А. Белый, С. Городецкий, Н. Гумилев, А. Ахматова, Вл. Ходасевич, М. Шкапская, В. Хлебников, Б. Пастернак, О. Мандельштам, М. Цветаева, В. Маяковский, С. Есенин, Э. Багрицкий, А. Безыменский, И. Сельвинский, М. Исаковский, А. Жаров, Н. Незлобин. Книга заявляла о себе как о первом выпуске замышляемой серии: «Антология Мировой Поэзии – Часть I. Русские Поэты» – было отпечатано по-русски на обороте второго титула. Но следующие выпуски так и не появились.

О месте «Русской поэзии» в культуре Израиля блестяще сказал Ревиэль Нец, израильтянин, филолог, преподающий в университете Стенфорда (США):
С чего ж было начинать, как не с русского языка? Оба редактора читали прежде всего по-русски, и то же было справедливо в отношении большинства их читателей. Следовательно, эта «Часть I» не только «прорубала окно в Европу», но означала что-то еще, что определить сложнее. Душа читающих на иврите в Стране Израиля в 1942 году имела множество языковых отсеков, и самый большой из них – тот, что составляет библиотеку, разумеется! – принадлежал русскому языку. Рядом с ним находился полный упований отсек иврита. Переводческие начинания вроде «Русской поэзии» прорубали окно не наружу, а внутрь, домой: в душе открывалось оконце, соединявшее оба отсека – русский и иврит. Вот чего жаждали Шлионский, Гольдберг и их читатели: чтобы сокровенные стремления ивритской души зазвучали голосами «мировой поэзии», русскими голосами, раздававшимися в их сердцах20.
Так снова возникает образ «опаленного Россией» поколения израильтян, чей литературный багаж во многом комплектовался книгами на русском языке. Метафора Ревиэля Неца оказывается правдивым наблюдением над духовным бытием того поколения. Вот доказательства:

Я купила прозу М. Цветаевой, читаю и наслаждаюсь. Всюду, где есть что-нибудь о русской литературе эпохи символизма, я словно в западне, прикована, не могу освободиться; несмотря ни на что, это, как видно, то время и тот язык и те образы, которые являются для меня, вопреки всему и назло мне самой, моим духовным домом, и лишь волею случая я оказалась не там, выросла не там, не дышала их воздухом. Люблю я цветаевскую прозу (еще с Повести о Сонечке21), вернее, я люблю какие-то части ее письма, спонтанность, картины, умение высказаться по существу, ее по-детски ассоциативное мышление. Но когда она делает «общие выводы» – это нехорошо, думать она не умеет. И порой несколько раздражает ее эксгибиционизм – но чрезвычайно интересно и невероятно живо – поэтесса22.


Это – запись в дневнике Леи Гольдберг (1911–1970) от 25 июня 1954 года, после девятнадцати лет жизни на Земле Израиля. А вот – случайно обнаруженное мной письмо Йохевед Бат-Мирьям23 от ноября 1951 года, опубликованное в поэтическом журнале «Шво» с факсимилие, но без ссылки на архив. Поэтесса пишет дочери Марьяске, которую называется идишским «тохтер», и между прочим сообщает:
...вчера начала искать среди книг одну русскую книжку, вернее, журнал, а в нем – переписка Марины Цветаевой с одним молодым поэтом; я хотела дать почитать Альтерману, несколько дней назад он принес мне переписку между нею и несколькими поэтами и членами ее семьи24.
Но израильских авторов влекли не только русские книги. Самый их взгляд на мир преломлялся сквозь магический кристалл русской литературы. Свидетельства неисчислимы, я ограничусь двумя. Первое касается Леи Гольдберг и сообщено ее биографом, израильским поэтом Тувьей Рюбнером (Rübner; р. 1924 в Братиславе, в немецкоязычной еврейской семье):

Помнится, мы сидели с Леей Гольдберг в одном ресторане в Цюрихе, где на стенах висели оригиналы Пискассо, Шагала, Брака, Сезанна, Ренуара, Дега и Домье. Она заказала вино шабли, пояснив: «Раз в жизни я хочу попробовать вино, которое так часто пьют в рассказах Пушкина». А в открытке она делится впечатлениями о Риме: «Я сидела в гоголевском кафе Greco»25.


Второе свидетельство – домашние русские стихи, которые израильский поэт, уроженец Одессы, Эзра Зусман (1900–1973)26 посвятил Шошане Теслер, жене другого израильского поэта, Элиягу Теслера (1901–1965). Импульсом к написанию поэтического шаржа послужил один из вечеров в кафе «Шелег Леванон», где собиралась тель-авивская литературная богема и порой блистал неотразимый покоритель дамских сердец, поэт и театральный актер Авраам Хальфи (1906–1980). Стихотворение начинается словами: «Все тот же свет, все тот же фон, / У столика все та же стая – / Ты вечен – Шелег Леванон27, / Но только наше сердце тает», а звершается подобьем жестокого романса: «А Вы молчали, издевались, / Над глупой мукой, над ошибкой / И незаметно улыбались / Аннахматовской улыбкой».28

Это «стихотворение по случаю» зафиксировало типичную сцену из жизни ивритских литераторов, список которых находим в дотошной биографии поэта Авот Йешуруна (Иехиэля Перельмутера):


В середине 30-х годов кафе «Касит» и «Арарат» на ул. Бен-Иегуды и «Шелег Леванон» на ул. Аленби, оплоты Шлионского и его компании – группы «Яхдав» и авторов журнала «Турим» (поэты: Леа Гольдберг, Рафаэль Элираз, Э[лиягу]Теслер, Натан Альтерман, а позднее Иехиэль Перельмутер; прозаики: Яков Горовиц, Менаше Левин и Э[лиягу] Д[авид] Шапир; критики: И[сраэль] Змора, Ш[имель] Генес, И[цхак] Норман и др.). И с ними – почти примкнувшие, такие, как Йохевед Бат-Мирьям, И[егошуа] Тан-Пай, А[враам] Хальфи, а позднее Й[онатан] Ратош и другие29.
Все названные тут авторы были уроженцами России, Украины, Белоруссии, Литвы, Польши и все владели русским, но языком их творчества был исключительно иврит. И каждый, так или иначе, различал и примечал в калейдоскопе зрительных, вкусовых, слуховых впечатлений пушкинское вино, гоголевское кафе, «аннаахматовскую» улыбку. Все они следили за тем, что публикуется там, в СССР, и что делают тамошние писатели, и какова судьба их любимых произведений, которые многие из них переводили с русского на иврит – не только для заработка, но из желания поделиться с юными поколениями, не умеющими читать по-русски.

Несмотря на неочевидный состав антологии, выдающий пристрастия ее редакторов, «Русская поэзия» отозвалась в умах и душах молодого ивритоязычного племени сабр. Об этом рассказал в послесловии к переизданию «Русской поэзии» сорок лет спустя израильский поэт Моше Дор (р. 1932):

«Русская поэзия» была одной из тех книг, что сформировали вкус поколения. Что касается меня – и тут из моей глотки прорываются голоса многих, – то эта антология стала откровением бога поэзии. Она попала ко мне в руки в далекие дни отрочества, когда душа еще открыта и легко вбирает впечатления, и я проглотил ее с невероятной прожорливостью. Для меня это был путь в незнаемое, окно в климатические зоны, завораживающие своим светом и жаром. Сколько стихов из той книжки я знал наизусть! Более того, «Русская поэзия» пробудила мою любознательность. Она подвигла меня искать иные поэтические пространства. Вместе с сокровищами англоязычной поэзии, которые впервые открылись мне примерно в то же время, «Русская поэзия» была мне извечным утешителем, источником вдохновения и душевного подъема. Я не из тех, кто стыдится увлечений своей юности <…> «Русская поэзия» прочно хранится в моем сердце. Один из критериев, по которым определяется принадлежность человека к тому или иному эстетическому поколению, – это запечатленные в его памяти книги. Когда я размышляю о «Русской поэзии», я ловлю себя на том, что губы мои бормочут: «Панмонголизм! Хоть слово дико, но мне ласкает слух оно…» Соловьева или первый перевод «Двенадцати» – перевод, выполненный Шлионским в 1929-м, который он переиздал потом со многими исправлениями. <…> Или незабываемую строчку из Гумилева: «Видишь, вокзал, на котором можно / В Индию Духа купить билет

Нет, я никогда не был поклонником Советского Союза. Как раз наоборот. Поэтому мне не пришлось испытывать угрызения совести и страдать при ниспровержении кумира. Сегодня, оценивая прошлое, я прихожу к выводу, что не только благодаря домашнему воспитанию и молодежному движению я был «антисоветчиком», но и – как это ни парадоксально – благодаря «Русской поэзии». Верно, советская поэзия занимает в антологии относительно небольшое место, но невозможно не заметить разительных различий в качестве поэзии, которая «до», и поэзии, которая «после». И если уж вспоминать о Гумилеве, первом муже Ахматовой: в биографической справке о нем было сказано, что «в 1914 году он пошел добровольцем на фронт, а после революции был, якобы, уличен в монархизме, который носил лишь эпатажный характер, и в 1921 году расстрелян». Это все. И ни слова больше. А я не мог простить исполнителям приговора это страшное, бессмысленное убийство, оборвавшее творчество поэта, причем такого поэта, который мог принести в мир патетические строки, завершающие «Заблудившийся трамвай»: «Машенька, я никогда не думал, Что можно так любить и грустить!»30.


Переодетые в иврит стихи русских поэтов и скупые сведения об их авторах отозвались ивритскими произведениями. Таково стихотворение «Когда я думаю о Гумилеве...» родившегося и выросшего в Тель-Авиве Моше Дора. Более того, в 1952 году группа студентов, видевших себя новым литературным поколением Израиля, набирала на гектографе первый номер своего бунтарского журнала «Ликрат» («Навстречу») под девизом:
Ищите новые пути!

Стал тесен мир. Его оковы

Неумолимы и суровы, –

Где ж вечным розам зацвести?

Ищите новые пути!
Мечты исчерпаны до дна,

Иссяк источник вдохновенья,

Но близко, близко возрожденье, –

Иная жизнь иного сна!

Мечты исчерпаны до дна!
То было стихотворение Фофанова, переведенное Шлионским для «Русской поэзии». Так случилось, что и те, кто биографически не были связаны с русским языком, тоже оказались «опаленными Россией».

Книга «Русская поэзия» повлияла на формирование будущего израильского прозаика Амоса Кейнана. Кейнан (изначально Левин; 1927–2009) родился в Тель-Авиве в семье выходцев из России. Незадолго до его кончины жена писателя, выдающийся историк израильской литературы и кино, профессор Нурит Грец опубликовала его биографию, где ранний период реконструирован, в частности, на основе дневников его брата и устных семейных преданий. В 1942 году, когда увидела свет антология «Русская поэзия», Кейнану было пятнадцать. Юношеское увлечение революционными идеями равенства и справедливости отравляла советская действительность с ее «чистками» и «процессами». С сомнениями и вопросами, Кейнан обратился к старшему другу Теодору31, и тот «попросил его забыть эту советскую революцию, которая провалилась, и обратиться к будущей революции, которая просто обязана будет добиться успеха, а если и она кончится поражением, то за ней непременно придет еще одна»32. А далее читаем:


Несмотря на то, что они сидят на берегу моря и уже темнеет, он открывает книгу «Русская поэзия», которая только что вышла в издательстве «Ха-кибуц ха-арци», и читает вслух стихотворение Маяковского, от первой до последней строчки, а потом заключает: наша задача – воевать, атаковать, просить, чтобы «только была звезда», потому что «ведь если звезды зажигают, значит, это кому-нибудь нужно? («Послушайте», Шират-Русия, с.126, 128). Это голос Теодора, но Амосу слышится другой голос, голос его отца, который читает сыну то же самое стихотворение Маяковского – по-русски, а потом еще и на иврите, в своем корявом, нескладном переводе33.
Стихи из этой антологии – всегда с отсылкой к соответствующей странице (при дальнейшем цититровании я эти отсылки опускаю) – еще не раз всплывут в главе о юности Кейнана, и к Маяковскому добавится Блок34. Встречей с антологией Грец отчасти объясняет пристрастие Кейнана к чтению переводов с русского: прозы Достоевского, Толстого, Чехова и стихов Пушкина. Он читает «даже то, что кажется далеким и скучным» – «Евгения Онегина». Прочитанное активно влияет на внутреннюю жизнь юного уроженца первого ивритского города на земле:

Кейнан приглашает героев Достоевского на тайные собрания революционеров, анархистов и нигилистов. С Горьким он строит колхозы в Крыму, и под перестук колес поезда, в мягко падающем снегу, укрывающем ветви высоких елей, он снова и снова декламирует Александра Блока:

Вперед, вперед,

Рабочий народ!

Но народ, работающий с ним в гараже, как видно, не заинтересован шагать вперед. В обеденные перерывы, когда он заводит речь о том, что надо верить «в будущее мира, где властвовать будет металл», и потому так важно работать в гараже – его товарищи согласно кивают, дожевывают свои бутерброды и возвращаются к работе, и только Алекс, заведующий гаражом, в который уж раз говорит ему: «Твое место в университете, а не здесь»35.
Амос Кейнан – яркий пример опаленности Россией. Участвуя в марксистских кружках, он всерьез начал читать труды теоретиков марксизма: Кропоткина, Плеханова, Лукача, Ленина, даже «Капитал» Маркса36. Он читал и перечитывал «Педагогическую поэму» Макаренко (в переводе Шлионского, 1941 и переиздания), а также английские переводы Бабеля, поскольку на иврит Бабель тогда еще переведен не был. Теперь он мог планировать настоящую революцию. Вслед за своим отцом, Амос Кейнан повторял: «Я не на 50% коммунист – на 50% палестинист, я на сто процентов коммунист-палестинист»37. И в рассказе «Одесса-мама»38, который был написан годы спустя, они как будто вместе скачут вдоль «скованных льдом печальных рек», водружают красные флаги на луковки церквей, убивают графов, священников и буржуазию, и скачут все дальше ради победы революции.

Персонаж, который отправляется разыскивать отряд Красной Армии списан с отца писателя. То было в годы революции, еще до рождения Амоса. Но ведет его по дорогам России именно сын, который позволил себе рассказать ту историю от первого лица. Герои войны, которых повстречал отец – Мишка Япончик, боец Панфилов, верят в идею преобразования жизни, жаждут наконец-то построить новый мир. Но все происходящее описано с точки зрения жертв, тех, кто были убиты и загублены этими персонажами, заполняющими страницы бабелевских рассказов.

Они скачут по снегу, минуя деревни, леса и замки, переправляются через реки и уничтожают всех, кто мешает осуществлению Идеи. Все – для победы революции.

<…> Ко времени написания рассказа он уже знает, что стало с той революцией, он также знает, что преуспевающий колхоз «Виа Нова» был распущен, колхозники частью сданы нацистам, частью убиты на фронтах, а те, что остались живы, и среди них, видимо, Белкинд и Болек, нашли свой конец в Сибири, и все же он снова и заново планирует революцию.

<…> В движении «Ха-шомер ха-цаир» пафос слов «Интернационала»39, красные флаги и речевки вызывали у него смех. В марксистских кружках он постепенно понимает, что на него возложена ответственность когда-нибудь потом, спустя годы, привести своего отца туда, куда поехал Болек, и показать ему, что сожалеть не о чем, что вообще-то ехать было некуда. То, чего отец искал, там не было, как не было и ни в одном другом месте40.


Однако не стоит судить о писателе лишь по оценке его мудрой жены. Автор рассказа «Одесса-мама» до конца жизни не отказался от идеала революции. Младоханаанеец41 Амос Кейнан верил в плавильный котел Леванта и воспринимал этническую пестроту Средиземноморья как красочный маскарад однородной по сути человеческой массы. Эмблемой этой идеологии в его прозе выступает детское трио, девочка и два мальчика, которые один день «в сапогах и папахах» танцуют черкесские танцы, а в другой – танцы рыбаков с Крита «в широких штанах и турецких чалмах»42. Как и ханаанейцы старшего поколения и их лидер Йонатан Ратош, Кейнан предпочел интернационализм большевиков национальной идее, он легко и совершенно в духе сионистской пропаганды времен своей юности отмежевался от изжившего себя галутного еврейства. Когда его герой-рассказчик, впервые оказавшийся в Сиднее израильтянин, пытался понять, на каких языках и о чем говорят посетители «большого, хорошо освещенного бара», он решил представиться первым и «запел на иврите»:
Как пошли наши ребята

В красной гвардии служить –

В красной гвардии служить –

Буйну голову сложить!


а в другой раз «прочел на иврите»:
Шаг держи революцьонный!

Близок враг неугомонный!

Вперед, вперед, вперед,

Рабочий народ!43


Так в рассказе «Черкесские танцы в Сиднее» пропуском израильтянина в общество деловито убивающих друг друга представителей разных этносов и религий служат строки из поэмы Блока «Двенадцать», потому что «идея создать революционное правительство в изгнании не давала ему покоя». Герой признается:

Однажды я смотрел документальный фильм о гражданской войне в России. Там был такой эпизод. К большой яме один за другим подходили молодые люди со связанными сзади руками, и белогвардейцы стреляли в них. От пулевого удара осужденные отлетали назад и падали в яму.

Картина, которую я не могу забыть: молодой, красивый красноармеец улыбается, глядя в лицо своим убийцам, и с этой улыбкой падает на дно ямы.

Никто до сих пор так и не отомстил за его смерть.

И пусть впоследствии революция превратилась в ад. Ад, который стал повседневностью. Ад, к которому привыкли и научились в нем жить. Но у меня перед глазами всегда будет стоять последняя улыбка красноармейца, падающего в яму смерти44.
Очарованность поэмой «Двенадцать» в переводе А. Шлионского (1929), общая для героя рассказа и его автора, позволяет провести между ними и другие параллели. Опаленность Россией, а точнее – одурманенность ее коммунистическим фимиамом45, такая глубинная в поколении нынешних 70-80-летних уроженцев Израиля, исподволь внушена ими младшему поколению, что так или иначе проявляется во многих государственных и общественных сферах страны, но наиболее явно обнаруживает себя именно в художественном слове. Кейнан – совершенно в духе израильского бытового дискурса – именует персонажей рассказа по стране исхода, словно желая напомнить, что деление на нации – всего лишь печальный и губительный атавизм. Этот лишенный традиционной еврейской идентичности писатель-сабра не скупится на этнографические и исторические детали, показывая, как причудливо сплетались судьбы и сливались гены разных народов. А читателю только и остается, что сделать вывод о нелепой условности национальных устремлений. Случай Кейнана – типичный пример лирического впечатления от русского текста (в ивритском переводе), воплощенного в творчестве современного израильского автора.

Завершить разговор об антологии «Русская поэзия» хочется словами Аминадава Дикмана:


Русская поэзия повлияла – всего через одну книгу – на целое поколение, так называемое «поколение государства». Я говорю о знаменитейшей антологии русской поэзии, которая была издана в Тель-Авиве в 1942 году под редакцией Авраама Шлионского и Леи Гольдберг. Когда пальмаховцы сражались, у них за пазухой была именно эта книга, вместе с поэзией Натана Альтермана, тех же Шлионского и Гольдберг. Кстати, у каждого из этих поэтов есть свой русский «прототип», сразу очевидны сближения: Альтерман – и Пастернак, Рахель – и Ахматова, Шлионский – отчасти Блок, отчасти футуризм. Александр Пэн просто переписывал жизненный текст Маяковского – все, кроме самоубийства46.
Коль скоро снова зашла речь о 1942-м, отмечу, что в годы Второй мировой войны на страницах израильских газет и журналов печатались не только сводки с фронтов, но и очерки Ильи Эренбурга и Виктора Некрасова, стихи К. Симонова, М. Исаковского, А. Суркова, В. Инбер, М. Алигер и многих других. А в послевоенные годы ведущие колонок почти еженедельно сообщали что-нибудь из новостей культуры в СССР – о книгах и писателях, театральных премьерах, гастролях, редких выездах советских литераторов за рубеж и тамошних интервью с ними. Листая «Давар», например, можно составить богатейшую библиографию «русского текста» в ивритской прессе.
  1   2   3   4

  • Первый ряд
  • Второй ряд
  • Пятый ряд
  • Антология переводов «Русская поэзия» и ее влияние на писателей Израиля