Первая страница
Наша команда
Контакты
О нас

    Главная страница


Вместо предисловия, или нам не дано предугадать…




Скачать 147.5 Kb.
Дата05.07.2017
Размер147.5 Kb.






  1. ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ, ИЛИ НАМ НЕ ДАНО ПРЕДУГАДАТЬ…


Количество ног у насекомых знать надо точно не для того, чтобы воспроизводить, а для того, чтобы знать, сколько ножек надо пропустить.

Цы Бай-Ши
Страсть к писанине вряд ли пробуждается на уроках чистописания…

Хотя, кто из нынешнего, да и из предыдущего поколения имеет хоть сколько-нибудь приближенное к действительности представление о том, что такое вообще эти самые уроки чистописания? Уроки чистописания – рукописный кошмар, некая вселенская судорога, простирающийся от прикушенного до крови от усердия кончика высунутого языка и до кончиков детских пальцев с несмываемыми фиолетовыми кляксами, остервенело сжимающих вставочку с пёрышком №11! Пёрышко №11! Другое – ни-ни! «Пара» обеспечена сразу! И даже не «пара», а ноль с минусом за отсутствие должного уважения к витиеватой прописной мишуре! И всё это в угоду многочасовой регулярной муштре по чётко разлинованному плацу. Это именно то место, где не каждое лыко в строку. А только самое-самое и, разумеется, выстроенное строго по ранжиру. И по нажиму. И по изяществу загогулины. И за всеми этими детскими муками презрительно, через губу и с фигой в кармане, совсем как армейские деды за салагами, наблюдают роскошные прописи… Высокомерие типографских прописей безгранично, его с лихвой хватает для осознания собственной ничтожности и абсолютной недостижимости поставленной задачи. Боже мой, современному гламуру и не снились такие жесточайшие тиски манер и условностей! А за нашими согбенными спинами, за вставочками, перочистками и тяжёлыми фаянсовыми чернильницами-непроливашками, за детскими локтями в сатиновых нарукавниках, ненароком свесившихся с крышки парты, неусыпно бдит тяжеленная деревянная указка, самодовольно вышагивающая по классу на широких «венских» каблуках со стальными подковками.

Цок! Цок! Цок! – вышагивают каблуки…

Муштра и Дисциплина! – словно тайный пароль, вторит им указка.

Дисциплина и Муштра! – слышится отзыв в скрипе новеньких перьев №11.

Урок чистописания – это вам не…

Урок чистописания – это… это… Это – стройбат и Кремлёвский полк в день президентской инаугурации в одном флаконе! Вот что такое урок чистописания!
***

Уж не знаю, как это случилось, но бумага с самых малых лет гипнотизирует и манит меня, примерно также как корочка голландского сыра в мышеловке туманит мозг неразумного мышонка. Практически к каждому листочку бумаги я питала уже тогда чувства сопоставимые разве что с голодом или вожделением. Хотя, с тех же нежных лет, я знаю, чем чревата подобная необузданность нравов. В возрасте трёх лет я не только искалякала жирным красным «Фабером» все труды В.И. Ленина, находившиеся в открытом доступе на этажерке у входной двери, но и покусилась на святое – этим же «Фабером» искалякала папин партбилет, который он на несколько минут выложил на стол…

Шёл 1950 год и это моё «каляканье» могло закончиться довольно печально…

Но настоящая любовь и роман с бумагой случились позже – до этого надо было ещё дорасти и вызреть; понять, что чувства можно выражать не только текстом, но и линией, штрихом и пятном…

Несомненно, я принадлежу к тому поколению, которое едва научившись писать, принялось настойчиво поверять свои секреты бумаге. Романтический ореол личных дневников еще не был изжит, и это невзирая на то, что школьные тетрадки с грифом «СС» – совершенно секретно, то и дело попадали в руки родителей, узнававших именно из них те девчоночьи и мальчишеские секреты, которые их чада так стремилось сокрыть. Дневниками трясли на родительских собраниях «душегубицы» всё с теми же толстыми деревянными указками наперевес; их швыряли на стол в учительской, а позже прорабатывали незадачливых бумагомарак на пионерских активах и комсомольских собраниях. Дневники выкрадывали бывшие лучшие друзья и под хохот и улюлюканье остальных – бывших лучших друзей-однокашников, зачитывали вслух самые душещипательные страницы, устраивая юному созданию такую публичную гражданскую казнь, которая не снилась ни Чернышевскому, ни Достоевскому, ни даже восставшим Декабристам. При этом добровольные экзекуторы вполне обходились без преломления шпаги над головой несчастного в знак лишения его всех сословных прав и привилегий.
Но самым удивительным было то, что подобным публичным поркам не удавалось остановить процесс, и очень скоро очередной неофит старательно выводил на новенькой тетрадке в клеточку (или в линеечку) литеры «СС». Вряд ли кто из них мечтал в будущем стать писателем. Писатели, непоколебимые в своей правоте, стояли стройными рядами на полках книжных шкафов, облачённые в доспехи из коленкора с золотыми литерами, и так давили своим авторитетом, что только безумец мог возмечтать прорваться туда, в их ближний круг, и затаиться, пусть и в закуточке, но в непосредственной близости от них – бессмертных классиков.

Стать писателем…

Да такое мне даже в голову не могло придти! (Странно, художником-то стать в голову пришло, или нет – тоже помимо меня получилось?) Правда, ещё в институте наш преподаватель истории костюма Раиса Владимировна Захаржевская постоянно твердила мне: «Олечка, вам надо писать! Непременно писать!» Что писать? О чём писать? Зачем писать? Зачем напрасно тратить время на статейки о моде, одежде древних египтян, или ещё о чём-нибудь подобном, когда рядом столько всего – бумага, карандаши, краски! – когда можно создавать свои миры и заселить их фантомами собственного производства теми, чьи смутные тени роятся пока только в моем воображении. Ведь это и есть творчество, не так ли? Нет, иногда статьи в журналы писать всё равно приходилось – не умела отказать, да и потеря нескольких дней тогда не казалась вселенской катастрофой. Деньги за это платили смешные, и только раз на свой самый первый гонорар в московском «Журнале мод» я купила себе роскошную дубленку-миди. Потом, уже в 1978, благодаря рекомендации Захаржевской, я издала книгу Дзеконской-Козловской «Женская мода XX века», которую как-то незаметно для себя перевела еще в институте.

И всё! Больше никакой писанины! Я – модельер! Я – художник по костюму и всё!!! Мы рождены, чтоб сказку сделать былью: шикарно, или хотя бы достойно одеть всю страну! А если не мы, то кто?!


Здесь мне придется пропустить много лет и событий, чтобы хоть как-то войти в колею дальнейшего повествования…

Наступил 1990 год, а за ним полная разруха и брожение умов. И где-то, через год или два, а может, и три после Великой капиталистической революции объявилась в моем доме американка и попросила написать «коротЕнько», станиц на десять и не более, творческую биографию, да ещё присовокупить ко всем моим кратко запротоколированным несчастьям моё авторское кредо, чем озадачила меня вконец. Тогда подобные личности (и не только женского пола) из среды наших бывших соотечественников, прозябавшие без денег на своей новой родине, но не лишенные бизнес-идей, то и дело всплывали в Москве, пытаясь сделать свой маленький гешефт. То, что делали наши художники-прикладники, честно и преданно работавшие уже многие годы в русле народных традиций в области художественного текстиля и авторского костюма, столь разительно отличалось от арбатских матрешек и сувениров с «Вернисажа» в Измайлово, что это понимали даже случайные ловцы сиюминутной удачи. Они нутром чувствовали, что на этом можно заработать, но как именно – представляли слабо. Именно по этой причине чаще всего дальше «протокола о намерениях» дело не шло. Хотя у кого-то сладилось: и свет посмотрели, и себя показали…

Но, пожалуй, следует вернуться к заданию, полученному мною от дамы «искусствоедки». Итак, едва начав писать собственную творческую биографию, я поняла, что попросту не сумею втиснуться в отведённый формат, ибо мне тут же захотелось описать всех и вся, словом всё, встретившееся на моём жизненном пути и имевшее самое прямое отношение к тому, что я стала… тем, кем стала. Исписав энное количество раз по десять страниц, я принялась лихорадочно искать выход из критической ситуации и... нашла: позвонила подружкам и спросила, о чём в таких случаях пишут они? Тут-то мне доступно и объяснили, что от меня требовалась самая обыкновенная «объективка» плюс перечень всех выставок и заслуг, если таковые имеются.

С «авторским кредо» пришлось ещё туже. Если честно, то до того момента я даже не подозревала, что оно у меня есть, а спрашивать и об этом у подружек – какое, мол, у меня авторское кредо, девчонки? – постеснялась. Надеюсь, что была, на сей раз, права и хоть раз в жизни не выставила себя на посмешище. Хотя, я уже давно не боюсь быть смешной. И это правда.

Да, были времена и были люди, которые за это самое «авторское кредо» на костёр шли. (Для тех, кто подзабыл credo (лат.) – верю, верую). Были и такие, кто публично от этого самого кредо отрекались, держа кукиш в кармане. А потом, вот тебе: а всё-таки она вертится и все дела!

Но, в данном случае, имелись в виду вещи не столь радикального свойства, как приглашение на казнь; от меня ждали вполне дамских незатейливых суждений на тему: почему народные традиции в прикладном искусстве морально не устарели до сих пор, хотя давно уже миром правит не только Homo sapiens – человек разумный или, вернее, человек как разумное существо… но и некая веточка этого могучего генеалогического древа, которую принято именовать, чтоб никого не обидеть, Homo novus: буквально «новый человек», а по-простому, выскочка…

Итак, прожив энное количество лет, даже самые легкомысленные из нас давно поняли: ни одна встреча не бывает случайной, или, как формулирует этот неоспоримый факт марксистская теория, «случайность – это непознанная необходимость».

К чему это я? Да к тому, что благодаря встрече с этой американской дамочкой я совершенно случайно выяснила, что даже у меня есть авторское кредо. Нет, разумеется, вначале мне пришлось призадуматься – поднапрячь куделёк, как любила выражаться моя соседка по даче, и уж после, приложив незначительные усилия, я начертала-таки парочку фраз на огрызке реликтовой обёрточной бумаги с унылыми клеймами далёких советских времён. С тех пор сложность заключалась уже не в формулировке, а в поиске этого огрызка бумаги: всякий раз, когда от меня требовали изложить это самое кредо, приходилось чуть ли не генеральную уборку устраивать. К счастью, бумажонка эта всегда находилась. И тогда, дабы облегчить свое существование, я нанизала свое авторское кредо на гвоздик, который вбила в кухонную стенку у телефона. В течение нескольких лет я зачитывала его всем желающим, и так длилось до последнего ремонта, в бурной суматохе которого сгинул и гвоздик, и моё авторское кредо.

Но этим позитивным (или, всё же, негативным?) влиянием на мои мозги встреча с той дамочкой не ограничилась – я всерьёз задумалась о том, что такое творческая биография и чем она отличается от нашей простой житейской биографии? Да и есть ли оно, это отличие?

Мысленно я уже писала её – странную историю своей странной жизни посреди искусства, комкала или рвала неудавшиеся страницы, сжигала их на мученическом костре и даже спускала в унитаз… А потом всё начиналось сначала. Кончики пальцев уже дрожали, но я никак не могла решиться коснуться бумаги в реальности, что-то не пускало меня, словно существовала невидимая дверь, от которой у меня не было ключа. И тогда я решила, что всё дело в названии: у любой рукописи, даже самой никчемной, должно быть название, как у корабля!

Мне показалось, что стоит придумать «правильное» название, и оно словно камертон поможет настроиться должным образом, а остальное – собственно писание, пойдёт как по маслу. Но, в зависимости от настроения и состояния души, названия всё время менялись, а вместе с ними менялся и тон повествования, менялось моё отношение к одним и тем же событиям. Короче, «правильное» название не придумывалось! Это была ненаписанная книга не только без названия, но и без начала и конца, существовавшая только в моём воображении, фрагменты которой я довольно часто и охотно пересказывала сама себе, а иногда (со временем – всё чаще и чаще!) своим знакомым. Они-то, вероятно изрядно устав от моих россказней, всё настойчивей стали советовать мне, изложить всё письменно: не спеша и как можно подробнее. Их добрые пожелания, в которых сквозили здоровые опасения за собственные мозги и уши, не только не обескуражили меня, а напротив, окончательно укрепили, жившую во мне с самого рождения, тайную жажду бумагомарательства. А также сподвигли обзавестись двумя пачками писчей бумаги «Айсберг» и тремя десятками чёрных шариковых авторучек по 6 руб. 50 коп.

Шел 2002 год…

Я уселась за стол, полная решимости написать историю своей жизни, ибо к этому времени я была уже твердо убеждена, что это и есть моя творческая биография, и честно, можно сказать, не разгибаясь, писала два месяца – май и июнь. Когда я закончила писать и перечла написанное, то выяснилось, что написала я вовсе не историю своей жизни, а, как сформулировала моя филологически образованная приятельница, «ироническую повесть с элементами детектива». Вначале я, признаюсь, огорчилась, ибо это была уже не тенденция, а вполне отчетливая закономерность: почему-то всегда, когда мои руки соприкасаются с бумагой, или холстом, там появляется совсем не то, что я собиралась изобразить. И уж точно не то, что, как принято выражаться в подобных случаях, «художник долго вынашивал» где-то глубоко в себе, бесконечно строя и разрушая свои собственные жизненные планы, да ещё регулярно мучаясь при этом отсутствием аппетита и бессонницей. Увы, но аппетит и сон на почве «мук творчества» мне не удалось потерять ни разу, и вы вольны презирать меня до бесконечности; и слабым оправданием мне может послужить лишь то, что все эти соматические неприятности происходили со мной очень часто, но совсем по другой причине – по причине очередной влюблённости. Но сейчас речь не об этом, и пора вернуться к нашим баранам, ибо появилась явная угроза забыть, о чём вообще шла речь. А шла она о страшном тайном сговоре моих рук с многократно воспетыми поэтами «чистыми и непорочными» листами бумаги, их привычкой действовать, если так можно выразиться, «в обход головы» и полной моей беспомощности и беззащитности как творческой личности перед их происками.

Ну, к примеру, мне срочно необходимо изобразить писаную красавицу в кокошнике, и вот она уже готова: любуйся – не хочу! Но в это время моя рука помимо моей воли пририсовывает на кокошнике красавицы растрёпанную ворону, а бумага, бывшая «чистая и непорочная», с превеликим удовольствием и восторгом подыгрывает всему этому безобразию, и даже краску впитывает как-то по-особому доверчиво и жадно – не смыть и не закрасить, хоть тресни! Красавица, моей рукой писаная, вроде как по-прежнему осталась красавицей, но уже никто ей почему-то не любуется, а только довольно хихикают: «Ну, мать, а ты тётка с юмором, хи-хи, ворона эта у дамочки на башке классно получилась!» И каково слышать это автору красавицы? Или другой пример, но уже не с красавицей, а совсем даже, наоборот, с натуральным чудовищем: рисую я, значит, Бабу-Ягу – страшную-престрашную... И вдруг из-под сермяжной латаной-перелатаной юбки, в непосредственной близости к волосатым лапкам, ни с того, ни с сего игриво мелькнут, появившиеся сами по себе, весьма миленькие нарядные кружавчики, да и бородавка на щеке бабули – брекс-кекс-пекс! – во мгновение ока превращается в кокетливую «мушку», и тоже без всякого моего на то желания. И получается Баба-Яга какой-то не стандартной ориентации.

Про мои попытки заняться портретной живописью даже рассказывать не буду – это просто пособие какое-то по экстремальному наживанию врагов: сами понимаете, все хотят быть Еленами Прекрасными и чтоб никаких ворон на башке! А ведь Борис Эмильевич Витоло, наш институтский преподаватель живописи, предрекал мне светлое будущее именно на этом поприще: мол, я характер портретируемого на лету схватываю… «Сейчас это не нужно, милый очкарик, пишите декоративненько, а вот после окончания сможете этим деньги зарабатывать». Как он заблуждался! Схватывать-то схватываю, но кто свой характер на портрете видеть-то хочет? С писаниной, выходит, тоже самое: чего пишу? Зачем? На что нарываюсь? Такие вот дела...

Итак, мои руки творят, что хотят: видно, избаловали их в детстве, дозволяя рисовать что угодно и на чем угодно, включая соседские обои. Вот попробуйте теперь заставить их сделать что-то против их желания, ну хотя бы повторку моей собственной работы на продажу, – мозги треснут от напряжения, а рукам хоть бы хны. «Не хотим, не будем! – бубнят-барабанят пальцы. – И больше не смей к нам приставать с подобными глупостями! Не дождешься!» Ну, о каких таких творческих планах может идти речь при такой-то трудовой дисциплине? Да и чего лицемерить, нет у меня никаких таких особых творческих планов: беру я эту самую «чистую и непорочную» и – вперёд, как Бог на душу положит! В работе я очень легкомысленна, гораздо более легкомысленна, чем в личной жизни, и, боюсь, что именно поэтому с профессией у меня всё обстоит значительно лучше, чем со всем остальным. Некоторым особам, к которым я отношу, несомненно, и себя, много думать вообще вредно – плохо сказывается на конечном результате. Так-то!

Однажды одна моя соседка, скульптор, спросила: «Вот скажи мне, Пустовалова, за что тебе дан этот веселый легкий Дар?»

Действительно, за что? За что мне дан этот маленький, но легкий и веселый дар? Зачем вообще весёлый дар даётся не очень весёлым людям? Или, может, мы на самом деле весёлые, но сами про это не знаем? Или знали, но забыли в силу самых разнообразных житейских обстоятельств...


Странно, но почему-то всю жизнь, когда мне задают вопрос о профессии, я начинаю мяться: не знаю что сказать. Почему-то мне кажется, что сказать «я – художник!» – слишком смахивает на похвальбу, словно это и не профессия вовсе, а нечто другое... Почти звание! И очень высокое... И, скорее всего, это действительно так. Художник – это не профессия... или не всегда профессия, или не только профессия (сейчас перейду к своим любимым банальностям), художник – это состояние, вернее, строение или устроение души. А путь к мастерству, путь овладения ремеслом (системное образование и ежедневная муштра), которое позволит этой по особому устроенной душе попытаться пискнуть своим собственным, не похожим на другие голосом, это и есть тот самый жизненный сор, из которого произрастают не только стихи, но и всё прочее, не имеющее к этим стихам ни малейшего отношения. Тот самый прах, из которого нас слепил Господь, и в который нам неизбежно придётся вернуться...

Зачем слепил? А зачем не далее как вчера, погибая от очередного приступа одиночества и хандры, я сшила тряпичного дурака, который даже пискнуть не может?

А человек – может! Пискнуть.

Если младенец рождается живым, то обязан подать голос. А как же иначе узнать, что он жив? Некоторым – счастливчикам с Большим Даром или попросту с крепкими лёгкими и глотками удаётся сразу заорать благим матом, а других – доходяг, приходится, практически, реанимировать... иногда в течение всей последующей жизни.



Я родилась доходягой…

Пожалуй, это не то откровение, с которого стоит начинить свою творческую биографию, тем более что сама я этого не помню, а знаю только понаслышке от своей родни.

Мне следовало бы придумать какое-то более возвышенное и цветистое начало, ведь большую часть жизни я казалась себе (и целому ряду встречных-поперечных особ мужского пола) абсолютно лирической героиней, напрочь лишённой чувства юмора. Ну, то, что на лирическую героиню я давно не тяну, это видно невооружённым взглядом; что же касается чувства юмора, то, боюсь, правы те, кто утверждает, что у меня его нет. Разве можно назвать чувством юмора, приобретённую мной за последнее десятилетие скверную привычку ёрничать над собой и надо всем белым (и чёрным) светом по любому поводу и без оного.

Итак, если бы я по-прежнему была лирической героиней с волооким взглядом и развевающимися на ветру волосами, то начала бы своё заунывное повествование примерно так: «Я родилась в тот миг, когда смутная весенняя тоска поила собой всё ещё дрожащую в зимнем ознобе скупую мартовскую землю, заставляя жалеть о несбывшемся и желать неизвестного…» И т.д. и т.п. Красивость цеплялась бы за красивость, и не было бы конца этому липкому рахат-лукуму.

Но, думаю, что со мной было значительно проще, и поэтому начну заново.
Родилась я 8 марта 1947 года. Голодно. Холодно.

Или наоборот? Холодно. Голодно. Хотя, как известно из науки Арифметики, от перемены мест слагаемых... никому лучше не становится.

Итак: неприглядное бурое месиво не успевших за зиму окончательно сгнить листьев, то там, то тут проглядывающее из-под снега, вряд ли вызывало у кого-то чувство сострадания или умиления. (Ох, как мне хотелось вместо «сгнить» написать «исчезнуть в небытие» – вот они отголоски романтизма с развевающимися волосами и туманным взором из-под изумительно длинных ресниц, но постараюсь быть честнее!) Снег худился и изнашивался, словно старое волосяное сито, неохотно пропуская сквозь себя косые солнечные лучи. Капель с неподдельным пролетарским энтузиазмом буравила заскорузлые сугробы в Большевистском переулке (а может, и по всей Москве), отмечая на грязном снегу проекцию каждой крыши и каждой ветки, и, по всей видимости, намекая мне – ещё не родившемуся младенцу! – на жирную «пару» в зачетке по начерталке в очень отдалённом будущем.

Кто знает, но может быть только для того, чтобы спустя два десятилетия я смогла бы схлопотать эту «пару» на четвертом этаже нашего старенького институтского корпуса, стоявшего впритык к знаменитой Соловьёвке; где-то на изломе ночи, примерно в 23.45. по московскому времени (еще бы пятнадцать минут и не успела бы, как утверждала моя мама), я совершила свой самый отчаянный в этой жизни поступок:

Я – РОДИЛАСЬ!

Успела-таки! Удостоилась! Удосужилась! И куда я так спешила? Умудриться появиться на свет в Международный женский день – это означало (при прежней-то жизни уж точно!) навсегда лишить себя возможности праздновать праздник себя, любимой. Ведь в школе, в институте, на работе в этот день тебя поздравляют точно также, как и всех прочих особ женского пола, – открыткой с грустной мимозой, а иногда и чахлым букетиком этой самой мимозы «в натуре», торопливо и даже с некой неловкостью добавляя: «тебя с двойным!» Подружки в гости не рвутся – дежурят дома у телефонов, ждут поздравлений от своих кавалеров (которым, в свою очередь, надо обзвонить такую прорву баб всех возрастов и на все случаи жизни, что едва сил остаётся до 23 февраля дотянуть). Поверьте мне, решится на столь героический поступок, как посещение лучшей подруги в день её рожденья, приходящийся на 8 марта, можно только от полной безнадёги дождаться хотя бы одного пьяненького телефонного звоночка. Да-да, на этот шаг могут отчаяться только полные бедолаги и, быстренько хлопнув шампанского или чего покрепче, тут же начать поздравлять самих себя со всё тем же проклятущим 8 марта!

Но это всё в будущем. До этого ещё дожить надо.

Итак, через пятнадцать минут после моего рождения наступило 9 марта. А ещё через сутки в палате начали умирать новорожденные. Диспепсия. А может, что и покруче, кто знает? (Тогда это называлось просто «злокачественный понос»). Я была самой хилой, и, казалось, моя участь была предопределена. Она действительно была предопределена: я оказалась единственным выжившим ребёнком.

Разумеется, не обошлось без помощи свыше. В буквальном смысле. Мой отец – тогда молодой майор Николай Пустовалов, слушатель Академии имени Фрунзе, прошедший с пехотой всю Европу с первого и до последнего дня войны, отважился на поступок, требовавший не меньшего, а может, и большего героизма, чем фронтовые будни. Он с ночи уселся на крыльце Министерства здравоохранения и просидел там до начала следующего рабочего дня. Под утро он слегка задремал и очнулся, когда министр уже входил в дверь. Отец успел не только схватить его за брючину, но и выпросить упаковку пенициллина.

Спасибо, папа.

Спасибо, министр.

Я осталась жить.



Теперь, вероятно, можно приниматься и за собственное жизнеописание