Первая страница
Наша команда
Контакты
О нас

    Главная страница


Василий Ливанов Помни о белой вороне (Записки Шерлока Холмса)




страница5/13
Дата09.01.2017
Размер2.57 Mb.
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   13
Москва Б. Пастернак» 8 окт.1947.
Тоска — тоской, но годы наибольшего благоприятствования не отмечены кавычками, а если учесть, что дружба эта развивалась и крепла с 1934 года, то ожидание ареста вряд ли входит в понятие благоприятствования .

Угроза ареста, нависшая над Пастернаком, возникает в конце 40 х годов.

В середине 60 х мне довелось познакомиться с Львом Романовичем Шейниным, бывшим старшим следователем сталинской «комиссии по особо важным делам». В 1949 году Шейнин прямо из своего служебного кресла отправился под арест и был приговорен к расстрелу. Когда Сталину доложили, что Шейнин арестован, и приговор ему вынесен, «лучший друг чекистов» процедил через всемирно известные усы: «По моему, мы арестовали не того Шейнина». Поскольку никто из исполнителей сталинской воли не мог догадаться, как нужно понимать эти слова «гениального вождя», Шейнина решили на всякий случай не расстреливать и упрятали в ГУЛАГ. Таким образом, бывший «следователь по особо важным делам» пять лет пребывал в том аду, куда раньше одним росчерком пера отправил немало людей.

Из ГУЛАГа вышел уже действительно «не тот Шейнин». Единственным его желанием было найти хоть какое ни есть оправдание своей прежней «деятельности». Такое оправдание он видел в беспрестанной выдаче разнообразной информации, считавшейся во время его службы секретной. Говорил он без умолку и готов был отвечать на любые вопросы, тем более, что нашел во мне заинтересованного и терпеливого собеседника. После его рассказов из советской недавней истории — а рассказчик он был незаурядный — я подчас всю ночь без сна ворочался с боку на бок, пытаясь осмыслить услышанное.

И, конечно же, одним из первых моих вопросов к Шейнину был — о Пастернаке.

Я узнал, что в 1949 году, когда Сталину доложили, что арест Пастернака подготовлен, «лучший друг писателей» вдруг продекламировал:

— Цвет небесный, синий цвет5 — а потом изрек:



— Оставьте его, он — небожитель.

Так грузинские поэты, волей судьбы, спасли своего собрата. В подготовку ареста входили и «обличения» Пастернака в центральной прессе типа: «советская литература не может мириться с его поэзией» и пр., а затем уничтожение новой книги стихов «Избранное» (1917—1947) и, по всей вероятности, арест Ивинской — любовницы поэта. И, конечно, против автора должны были свидетельствовать страницы неоконченного еще романа.

Борису Леонидовичу не спеша, с садистическим наслаждением давали понять, какая участь его ожидает.

Думаю, именно в это время Пастернак окончательно определил в «Докторе Живаго» функции одного из персонажей, о котором я скажу позже.

Осознавая свое бесправие и бессилие, Борис Леонидович внутренне готовился встретить уготованную ему участь.

В нашем семейном архиве есть две фотографии Пастернака, датированные 1949 годом.

На первой, подаренной моему отцу, надпись:
«Спасибо тебе за годы, проведенные вместе. Они многое мне дали. От тебя всегда веяло манящим замысловатым духом искусства, Ты был его выразителем, его воплощением. Но это было, замкнулось, прошло. Со мной будет что то другое.»
Вторая надпись сделана на обратной стороне фотографии, где Пастернак запечатлен на фоне переделкинской веранды. Она надписана моей матери:
«Женечка, прости, у меня нет фотографий, где я не был бы рожей. Вот тебе на память. Спасибо тебе за „Рождественскую звезду“, которую мне внушила елка на твоих именинах. Твой дом в течение всех этих лет восполнял мне исчезновение и убыль той вдохновляющей среды и атмосферы, которую должны были давать время и общество.

Отчего я оглядываюсь назад на эти годы? Я с ними прощаюсь с благодарностью в каком то хорошем, счастливом смысле.

Б. П.
11 апр. 1949г.»
Слова о «небожителе», скорее всего по велению Сталина, были преданы широкой огласке. Борис Леонидович был последним, кто им поверил.

Поэма «Высокая болезнь» помечена двумя датами: 19231928. Пастернак возвращался к этим стихам на протяжении, по крайней мере, пяти лет и сформулировал свое жизненное кредо 38 летнего поэта:
«Благими намереньями вымощен ад.

Установился взгляд,

Что, если вымостить ими стихи,

Простятся все грехи».
Но где, когда, кем «установился» такой взгляд?»

«Установился взгляд» самим Пастернаком и для самого Пастернака. Это его личная нравственная установка, возведенная для себя в правило. Любое благое намерение, «вымощенное стихами», освобождало его от необходимости этому намерению следовать вне поэтического образа — в образе его жизни.

Очень неожиданный взгляд для зрелой творческой личности, испытавшей еще с детства, в родительской семье сильное нравственное влияние Льва Толстого.

А вот пастернаковское признание в любви еще к одной творческой личности — Скрябину: «он спорил с отцом о жизни, об искусстве, о добре и зле, нападал на Толстого, проповедовал аморализм и ницшеанство. Скрябин покорил меня свежестью своего духа. Я любил его до безумия» — напишет Пастернак в «Автобиографии».

Но, быть может, вместе с самостоятельным творчеством, поисками своего пути и с первыми успехами родился протест против сильного определенного влияния чужой творческой воли, освобождение от которой давало ощущение своей независимости, изначальности?

Кредо Пастернака родилось из его понимания христианства.

Делясь замыслом романа «Доктор Живаго» с О. Фрейденберг, Пастернак писал в 1946 году:

«Атмосфера вещи — мое христианство».

Что это значит — «мое»?

Талант понимался Пастернаком не как «божий дар», а как существующее вне божьих промыслов особое, исключительное качество личности, уравнивающее человека с Богом, дающее талантливому особые, исключительные нравственные права среди людей — толпы.

В таком понимании Христос — Сын человеческий являлся чем то вроде старшего по талантливости и завидного по жертвенной судьбе и славе.

Пастернаковское христианство сродни лермонтовскому: «Я или Бог, или — никто».

И действительно, «мое христианство» Пастернак попытался воплотить в образе Юрия Живаго. Понятно, что краеугольным камнем такой веры является непомерная гордыня. И герой пастернаковского романа не что иное, как последовательное утверждение авторского эгоизма.

В советской критике разглядели самоотождествление поэта с Богом. Например, статья О. Хлебникова в «Огоньке» № 8 за февраль 1990 г., посвященная 100 летию Пастернака, заканчивается так:

«И еще об одном хочется сказать в заключение, читая стихи Пастернака: не стоит бояться воздать ему „не по чину“.
Я в гроб сойду и в третий день восстану.

И, как сгоняют по реке плоты,

Ко мне на суд, клак баржи караванов,

Столетья поплывут из темноты».
Конечно же, советский критик, как и положено образованному безбожнику, это самоотождествление поэта с Богом преподносит как достоинство.

Я бы посоветовал критике обратить внимание на стихотворение Пастернака «В больнице». Это стихотворение написано не позднее конца 52 года, скорее всего, сочинялось уже во время инфаркта, в Боткинской больнице, куда поэт попал в октябре. Но «В больнице» не вошло в «Стихи Живаго».
«О боже, волнения слезы

Мешают мне видеть тебя.

Мне сладко при свете неярком,

Чуть падающем на кровать,

Себя и свой жребий подарком

Бесценным твоим сознавать.

Кончаясь в больничной постели,

Я чувствую рук твоих жар.

Ты держишь меня, как изделье,

И прячешь, как перстень, в футляр».
Родившееся на грани жизни и смерти, заплаканное искренними слезами, подлинно христианское, оно могло впоследствии показаться поэту излишне традиционным, но—и это главное — прямо противоречило «атмосфере моего христианства», созданной Пастернаком в романе. Через несколько лет включенное в последний сборник «Когда разгуляется», это стихотворение окрасило своим настроением лучшие стихи сборника, говорящие о том, что поэт все таки потянулся к вере без всякой позы, заключавшейся раньше в горделивых словах: «мое христианство». И та простота, к которой Пастернак стремился в своем творчестве всю свою жизнь, отрекаясь от своих ранних стихов, была бы недостижима без истинной веры.

Я затронул эту тему, поскольку, не касаясь ее, невозможно говорить о личности Пастернака.

Пересылая Ливанову машинописную перелечатку цикла стихов, прилагаемых к роману, Пастернак сопроводил их запиской:

«Ну вот, крепко целую Вас. Незачем писать такие стихи, нет от них никакой радости. Во первых, они пишутся кровью сердца, а потом их авторы казнятся сознанием, что они написаны и написаны так бессмертно хорошо. Это — действительная жизнь, страшно трудная, баснословно высоко оплаченная, понесшая ранения, наносящая раны6. А лучше скользить по жизни, ничего после себя не оставляя, ничем не жертвуя, всем от этого приятнее»7.

С такой высокой самооценкой поэзии этого цикла, за исключением, пожалуй, «Недотроги», — какого то банально любовного, пошловатого, начиная с названия, стихотворения, абсолютно лишенного пастернаковской оригинальности, — невозможно не согласиться.

Борис Ливанов говорил поэту, что цикл стихов, заключающих роман, не вырастает органично из пастернаковской прозы, и задуманный как посвящение в тайну творчества заглавного героя, как охранная грамота исключительности его таланта и человеческой правоты, входит в противоречие с образом Юрия Живаго.

Среди истерически восторженных панегириков в адрес романа, прозвучавших на родине поэта, как только разрушился «заговор молчания» вокруг его имени, яростных восхвалений, не менее несправедливых сегодня, чем яростные поругания вчера, изредка пробиваются «крамольные» голоса литературоведов, стремящихся трезво и честно взглянуть на многострадальный роман в литературно историческом контексте, освобождение от новой насильственной политизации пастернаковского творчества.

Привожу один из таких примеров критического рассмотрения центрального образа романа, так как эта оценка совпадает с мнением Бориса Ливанова, в свое время высказанным Борису Пастернаку.

«Борис Пастернак почувствовал себя, очевидно, исторически обязанным высказаться на тему, увы, казалось бы, исчерпанную, — об интеллигентском индивидуализме. Не думаю, что он полемизировал именно с мемуарами княгини Андрея Белого, охватывающими в точности тот же период, как, скажем, с чеховской „Скучной историей“ и с „Жизнью Клима Самгина“. Но вернуться к проблеме, к типу личности в перечисленных и во многих других классических произведениях, ему, вероятно, представлялось необходимым.

Он оказался свидетелем парадокса в судьбе таких людей, как горьковский Клим Самгин или его Юрий Живаго: революционный процесс разметал их сразу и в то же время вынес его обломки на поверхность, помещая заурядных представителей этой среды выше, чем они заслуживали: что считалось заурядным, стало выглядеть исключительным. Это касается тех дореволюционных интеллигентов, кто в свое время, при очевидной культурной вышколенности и холености, был оценен невысоко, как духовная «бедность» (А. П. Чехов), пустая душа (М. Горький), «бессмыслица» (А. Белый). И вдруг пустая душа попала на место духовности, а искусствовед типа профессора Серебрякова («Дядя Ваня»), которому Чехов поставил диагноз полнейшей глухости к искусству, оказался принят за тончайшего ценителя искусства, и литературная неодаренность (при профессиональности и образованности) поднялась по шкале творческих достоинств, причем очень значительно поднялась, не ступенькой выше — чуть ли не на вершину. Совершалась подобная переоценка по мере того, как прошлое уходило все дальше, и любые его приметы и представители могли, за отсутствием шкалы для ориентации и прежней конкуренции обрести преувеличенное значение.

Тут мог возникнуть и вопрос: а не ошиблась ли наша литература, разоблачая индивидуализм как замаскированную безличность? И вот автор «Доктора Живаго» заново проделал детальный анализ личности, перечеркнутой его предшественниками.

«Он чувствовал себя, стоящим на равной ноге со вселенною», — так передано Юрино самочувствие, когда он подрос, стал студентом. И то же чувство в нем с годами не убывает, а только увеличивается, растет, достигая столь сверхъестественных размеров, что незадолго до своей скоропостижной кончины Юрий Андреевич склонен сказать окружающим:

«Единственно живое и яркое в вас, это то, что вы жили в одно время со мной и меня знали».

Надо отметить, что многих сверстников и друзей Живаго с детства приучали оставить мысль о том, что они — «как все». Но, пожалуй, никто из них, кроме Юрия, не поддался этому внушению полностью. И если близкий приятель Живаго как раз остерегается «безумного превышения своих сил», то сам он на превышение готов, он и превышения никакого не видит. «Ты талантливый» — говорят ему свои люди, не подозревая, насколько он в том уверен. Живаго приходится выслушивать и другие суждения о себе, противоположные. Получал он прямо в лицо, как мы можем судить с его же собственных слов, в «мелкую душонку», выслушивая тираду об олимпийстве тунеядцев, даже дал себе труд ответить на упреки в «неоправданном высокомерии» и «непозволительной надменности». Но фактически он все это пропускал мимо ушей. Его сокровенное желание — сделать общим убеждением то, в чем уверена его жена:

«Ах, как я люблю тебя, если бы ты только мог себе представить! Я люблю все особенное в тебе, все выгодное и невыгодное, все обыкновенные твои стороны, дорогие в их необыкновенном соединении, облагороженное внутренним содержанием лицо, которое без этого, может быть, казалось бы некрасивым, талант и ум, как бы занявшие место начисто отсутствующей воли. Мне все это дорого, я не знаю человека лучше тебя».

За ум да еще талант, действительно, многое прощается. Поэтому надо проверить данную характеристику. Автор представил нам полную возможность для этого: в романе многое о герое высказано, и все же место его настоящего оппонента оставлено незанятым. Никто как следует не поспорил с Живаго о том, что для него самого является существенным, что оправдывает в нем, как говорит жена, все: умен он и ли не умен? Талантлив или не талантлив? Правда, к роману приложены стихи, чтобы, как говорится, снять подобные вопросы

В романе, когда мы слышим о «талантливости» Живаго, когда говорится, что «Юра хорошо думал и очень хорошо писал», это скорее утверждается и повторяется слиянными голосами семейно дружеского круга и самого Живаго, чем раскрывается и подтверждается. Вернее, когда раскрывается, то, по меньшей мере, вызывает сомнения.

Для определенного круга людей Живаго — воплощенный ум и талант. Но когда заканчиваешь читать роман, то вспомнить из жизни главного героя оказывается нечего — ни эпизода, ни момента, ни сцены, которые бы запечатлелись в памяти как яркое переживание. Пересказ сюжета у того, кто не читал роман, может создать иное впечатление: ведь, кажется, столько всего происходит! Да, события, великие и малые, общественные и частные, совершаются, точнее, обозначаются непрерывно: то похороны, то самоубийство, то рабочие демонстрации, то мировая война, и в то же время ни одно из событий, больших и малых, не пережито Живаго с достаточной (для читателя) выразительностью. Словно все это совершалось не при нем и не с ним, будь то рождение его собственного ребенка или революция.

И это впечатление также не может быть случайным: постоянно говорится (прежде всего, устами Живаго) о многих переживаниях, но нет самих переживаний, что — в характере героя.

Даже та сцена, которую в 1956 году в своем письме к Борису Пастернаку приводили Константин Федин, Константин Симонов и другие члены редколлегии журнала «Новый мир», объясняя отклонение рукописи, теперь в составе всего повествования выглядит едва ли заметной за счет все той же внутренней вялости, душевной непричастности главного персонажа к происходящему. Конечно, как всегда, Живаго и здесь говорит о чувствах, но где его чувства в непосредственном выражении? Не говоря уже о том, какова, с нравственной точки зрения, его позиция в этот момент? Он стреляет нехотя и убивает случайно!

Это бой в тайге, Живаго поневоле сражается на стороне партизан против колчаковцев, «близких ему по духу». Здесь сказано: «Жалость не позволила ему целиться в молодых людей, которыми он любовался и которым сочувствовал». Достойно ли любоваться людьми, которые сами идут на смерть и другим несут смерть? Но уж таков Живаго — говорит о чувствах, не испытывая их или, лучше сказать, испытывая лишь мелодраматические чувства в момент трагедии: «Но, о, ужас! Как не остерегался доктор, как бы не попасть в кого нибудь, двух он задел и ранил, а третьему несчастному, свалившемуся недалеко от дерева, это стоило жизни». Итак, посылая пули куда попало, он угодил не в одного — в троих, и если стрелять, не целясь, было вынужденным предательством по отношению к тем, в чьих рядах он находился, то ранить и даже убивать того, кому на словах сочувствуешь, это это прошу, по собственному усмотрению подберите, как говорил Шекспир, имя действию. «Я достоин жалости», — уверенно утверждает Живаго, и это предписание другим относительно себя самого, как обычно, совпадает с его самочувствием: «Ему было жаль себя». Ожидая от мира снисхождения, пощады, и, наконец, признания, которое совпало бы с его самооценкой, Живаго судит о мире, человечестве и вообще о других так, как ему угодно, и не замечает или не хочет замечать, что другим то он не позволяет пользоваться теми мерками, которые считает подходящими для себя. «Выяснилось — толкует он Ларисе Федоровне — что для вдохновителей революции суматоха перемен и перестановок единственно родная стихия, что их хлебом не корми, а подай им что нибудь в масштабе земного шара». Нужно ли оспаривать мнение доктора Живаго о деятелях революции? Не достаточно ли спросить: а он сам, поставивший себя «на равную ногу» со Вселенной, разве согласен на меньшее? Чему же он удивляется? И что же он поражается жестокостям с той и с другой стороны, когда сам не только проявил жестокость, но еще худшую жестокость, чем любая из сторон? Те знали, за что и почему убивают друг друга, а он ухлопал человека по нечаянности, из лучших чувств, стараясь «не попасть в кого нибудь».

Как выяснилось, тот человек не был убит и оказался только оглушен, но дело не в этом: все равно — трагедия. Однако Живаго трагедии не пережил, он красиво, как по книжке, давно читанной, спросил себя: «Зачем я убил его?» и ни разу в дальнейшем не вспомнил этого ужаса.

А как он, если обратиться к чувствам другого рода, говорит о женщинах?.. Понятно, победителя не судят, если им восхищаются и в объятия к нему бросаются. Однако каждому глаза даны, и, по моему, ничего в любовном романе Лары и Юры, кроме банальной связи, оформленной со всевозможным позерством и фразерством, не видно. Собственно, некоторые друзья пытались указать Живаго на его скрытое, вычурными фразами маскируемое бездушие, но, по своему обыкновению, он их долго слушать не стал: сам выговорился и, не дав возможности возразить на свои рацеи о том «как ему до страсти хочется жить», сказал «до свиданья» и тут же ушел»8.

Вот что такое Юрий Живаго в романе, пока читатель, добравшись до конца книги, вдруг не узнает, что этот самый Юрочка написал вот эти самые стихи.

Но может ли Юрий Живаго, с которым мы знакомимся на протяжении романа, быть автором таких стихов?

Конечно, нет.

Нет, потому что стихи эти, безусловно, могут быть написаны только Борисом Пастернаком. И Пастернак не ставил своей задачей писать от лица Юрия Живаго.

Почему?

Скорее всего потому, что Юрий Живаго — это тот Пастернак, каким автор романа хотел бы себя представить, но каким сам никогда не был... но был убежден, что воображаемый им Пастернак — Юрий Живаго вполне может быть автором стихов реального поэта Бориса Пастернака.

Это волевое вмешательство автора в живую ткань жизни и нешуточные тайны творчества напоминают аналогичные подходы Чаплина в работе над фильмом мелодрамой «Огни рампы». Гениальному Чаплину, задумавшему образ гениального клоуна Кар но, не удается убедить зрителя, что перед ним гениальный человек. И когда ради волевого авторского утверждения гениальности своего персонажа Чаплин отдает Карно исполнить свой чаплинский номер в маске «Чарли», то достигает обратного эффекта: фигура Карно делается в сопоставлении с личностью самого Чаплина артиста не только не гениальной, но — ничтожной. Подобное же случилось и в отношении Юрия Живаго — поэта, автора пастернаковских стихов.

Проживи Чаплин жизнь Карно — мы никогда бы не знали великого актера Чарли. Проживи Пастернак жизнь Юрия Живаго — и образцом его поэтического творчества явилось бы что то вроде «Недотроги». В этой несовместимости образа прозаического Юрия Живаго и навязанной ему в авторство пастернаковской поэзии — главная художественная фальшь всей книги.

Борис Ливанов говорил своему другу, что, например, «Рождественская звезда», как явление искусства, по своей талантливости и человечности вбирает в себя весь роман.

И, по моему, это справедливо.

Запад превознес роман, потому что нужно было превознести — такова была политическая конъюнктура «холодной войны» с Советской Россией. Не надо забывать, что в свое время тот же Запад отверг, объявил клеветниками тех страдальцев, которые вырвались из сталинских застенков и донесли правду «о „светлом коммунистическом настоящем“ их Родины. И „слепота“ Запада тогда произошла тоже по соображениям сугубо политическим, т.е. аморальным. И не успели в сентябре 1958 года присудить Борису Пастернаку Нобелевскую премию, как в декабре этого же года, в авторитетном журнале „Тайм интернейшнл“, почти целиком посвященном личности нового лауреата, прозвучал спокойный голос серьезной литературной критики:

«Интерес Запада к „Живаго“ прежде всего интерес политический.

Неизбежно, что книга была использована, как оружие в холодной войне (восторженные межеумки в России до сих пор не хотят это признать. — В. Л.). Неизбежно, что отказ Москвы разрешить Пастернаку принять Нобелевскую премию, и злобные нападки на него со стороны наемных трепачей «фермы животных»9 («паршивая овца в стаде», «змея», «свинья»)10 привели к отчуждению от СССР интеллектуалов за пределами России.

В этом же номере журнала предлагается кандидатура для выбора «человека года».

Первым в списке стоит имя Пастернака. Потом следуют Мао Дзедун, Хрущев, Гувер (нач. ФБР США), президент Пакистана Мухамед Аюб хан. То есть, Пастернак занесен в список политических деятелей.

С чисто литературной точки зрения «Доктор Живаго» необыкновенный, но не великий роман. Он полон загадочных, невероятных совпадений, забит отвлекающими внимание второстепенными персонажами, бесстыдно мелодраматичен.

За исключением самого доктора Живаго ни один из центральных персонажей не разработан более, чем до состояния абстракции. Даже сам доктор существует скорее как мерцающее представление о нем, нежели являет собой физическое присутствие: о его внешнем виде читателю только и говорят, что он «высокий» и что у него «курносый нос и ничем не примечательное лицо». Что касается структуры романа, то она напоминает бесконечное путешествие на поезде, во время которого читатель, изредка зевая, ждет следующей станции — событие в сюжете».

Все познается в сравнении.

Рассматривая «Доктора Живаго», невозможно избежать сопоставлений с талантливой и честной прозой его современников, тех, которым не пришлось «скользить по жизни, ничего после себя не оставляя, ничем не жертвуя». И, прежде всего с беспощадной правдой шолоховского «Тихого Дона», с горько ироничной «Завистью» Юрия Олеши, со страшными постижениями Андрея Платонова в «Чевенгуре» и «Котловане», и, конечно, Булгакова.

Задержусь на одном, кажущемся мне существенным. Вернее, на его отсутствии. Я имею в виду юмор, который не удалось убить в русской жизни даже в самые мрачные времена, и отсутствие которого в романе лишает прозу Пастернака подлинной жизненной силы. В драматических коллизиях пастернаковской прозы, где персонажи с заданными раз и навсегда характерами старательно обслуживают придуманные автором сюжетные схемы и выражают вовсе не свою, а авторскую волю — отсутствие юмора хотя и обусловлено, но все равно губительно, т. к. оборачивается ложной значительностью и событий, и персонажей, которые в этих событиях участвуют.

Сам Юрий Живаго начисто лишен юмора, и автор не допускает даже тени усмешки в его адрес как со своей, авторской стороны, так и со стороны других персонажей романа.

Парадокс в том, что Юрий Живаго, этот не принимающий «революционной действительности» советский антигерой — христианин, доктор, поэт — создан по тому же известному литературному шаблону, по которому создавались его противоположности, герои дежурной литературы соцреализма — с раз и навсегда заданными, «несгибаемыми» характерами, ложно значительные и напыщенные, только в отличие от Живаго — убежденные марксисты, атеисты. И большинство из них тоже достаточно «высокого роста» и с заметено «курносыми носами». И проверка на юмор тоже была для них губительна, так как обнаруживала их полную несостоятельность.

Я возьму на себя риск утверждать, что Юрий Живаго второй половины романа очень уютно почувствовал бы себя в московской пивной в компании Кавалерова и Ивана Бабичева из «Зависти» Юрия Олеши — он им сродни по многим чертам. Но, думаю, долго они бы его не выдержали, хотя не уступают ему ни в презрении к окружающим, ни в самомнении. Живаго не хватает юмора. А окажись пастернаковские «народные» персонажи среди шолоховских или платоновских мужиков, они предстали бы обряженными загримированными актерами, имитирующими речь «под мужика».

Самое сильное свойство творческой индивидуальности Пастернака — его почти физически ощутимая читателем чувственность, благодаря которой «деревья выходят на дорогу», — свойство не только его поэзии, но и прозы («Детство Люверс») было в романе принесено в жертву нарочитой искусственной сухости повествования, очевидно долженствующей по замыслу автора подчеркнуть правдивую «документальность» событий. Эта же сухость должна была уберечь от фальшивых нот при описании людей и обстоятельств, никогда не входивших в круг жизни писателя, не прочувствованных им (партизанские главы и пр.).

Зато в финале читателя должно захватить «половодье чувств» при чтении стихов — таким образом Пастернак хотел достичь гармонического эффекта.

Но алгебра замысла вошла в противоречие с гармонией авторской индивидуальности. Слияния не произошло: умозрительное осталось умозрительным, чувственное — чувственным.

Юрочка Живаго ведет дневник под названием «Игра в людей». Это название автор, мне кажется, мог бы с полным правом вынести в подзаголовок всего романа.

Теперь — об одном персонаже, присутствие которого в романе, будто сговорившись, не замечали в свое время хулители «Доктора Живаго».

Дружно не хотят его замечать и нынешние восхвалители.

Что же это за «таинственный» герой, на заговоре молчания вокруг которого сошлись обе, казалось бы непримиримые стороны? Причина в том, что этот персонаж пастернаковской прозы сначала смущал хулителей, утверждающих роман антисоветским в смысле отрицательном (контрреволюционном), а теперь мешает восхвалителям преподносить роман антисоветским в смысле положительном (антисталинским).

А так как толкование произведения давно сделалось важнее самого произведения, то можно закрывать глаза на все, что мешает убедительности ту или иную концепцию толкователей.

В романе эта фигура одновременно и второстепенная, и главная. Спрятанная за многослойными благими рассуждениями остальных персонажей обо всем на свете, эта фигура существует, чтобы в указанные автором моменты спасти героя, наладить его дальнейшую жизнь и тем самым продолжить вялое (извините!) течение повествования.

Булгаковская Елена Турбина молит Богоматерь спасти умирающего брата — и происходит чудо: Алексей выздоравливает11.

Герои Михаила Булгакова не рассуждают о божественном праздными языками — они верят.

Как вершитель человеческих судеб, Бог тоже присутствует в романе Пастернака (Евангелические стихи оставим в стороне по уже высказанным причинам) — но это «бог в машине», известный из истории античного театра, возникающий на авансцене, когда действие зашло в тупик, и божественно разрешающий затруднения героев, а вместе и авторские затруднения.

Причем, при всех историко драматических поворотах событий романа — персонаж этот всегда в полном порядке — в гораздо большей степени Живаго, чем сам главный герой.

Кто же тот, кому Борис Пастернак отводит божественную роль хозяина жизни своего героя, его таланта и благополучия? Сводный брат Юрия Живаго, Евграф Живаго — чекист.

Первыми на эту, намеченную автором фигуру, обратил внимание старый ленинградский поэт С. Спасский, которому Пастернак давал читать отдельные главы романа12.

Интуиция не подвела Спасского, но он не догадался о неслучайности появления в романе Грани Живаго.

Пастернак приступил к написанию романа в 1946 году, в период полного обожествления личности Сталина, и образ «сводного брата» главного героя был им безусловно тщательно продуман. Знакомя опытного литератора Спасского с главами романа, включающими первое появление Евграфа — Грани, автор, очевидно, хотел проверить правильность выбранного им приема для существования этого Живаго в общем повествовании, не слишком уточняющего эту фигуру, но обязательно «интригующую», и «характерную для времени».

Спасский удостоверил, что это удалось. Итак, в романе утверждался еще один Живаго, ровесник века, чекист, исполняющий роль ангела хранителя главного героя романа. Но функции спасителя, приданные автором Евграфу, выходят далеко за рамки родственных отношений с Юрием Живаго. По замыслу Пастернака — и этот замысел вряд ли оспорим — чекисту Живаго предназначается защищать и весь роман и, конечно, его автора.

В контексте того времени и личной биографии члена Союза писателей Бориса Пастернака это особенно понятно. Есть безусловное сходство в истории взаимоотношений Б. Пастернака и М. Булгакова с властью, со Сталиным.

Обоим Сталин, неожиданно для них, звонил по телефону. Оба проявили растерянность. Оба хотели возобновить разговор и — одинаково безрезультатно. Оба надолго лишались возможности публиковать свои произведения, оба находились под угрозой ареста и т. д.

Булгаков, доведенный до отчаяния, решил защищать свое право полноценно работать и свои уже написанные произведения, задумав в 1936 году и через три года закончив пьесу «Батум», воспевающую Сталина.

В этом явном восхвалении Сталина «неуправляемым» Булгаковым «лучший друг писателей» верно усмотрел не верноподданническую угодливость автора, а некий замаскированный «бунт» под маской покорности.

Пьеса «Батум» выглядела абсолютно чужеродной, фальшивой в ряду всего созданного Булгаковым. Нет, не этой вызывающей уступки добивался Сталин от писателя, а полной покаянной покорности, так сказать, органического перерождения.

Пастернак тоже искал способа защититься. Но сделал это замаскированнольстиво, тонко, артистично и, да простит меня Борис Леонидович, трусливо. Ко времени окончания романа Сталин был уже стар. Половина мира пела славу победительному генералиссимусу, в освобожденной Европе воздвигались гигантские монументы «вождя всего прогрессивного человечества».

О себе Сталин говорил в третьем лице: «Сталин считает, что».

Он не нуждается теперь в верноподданнических восхвалениях какого то «небожителя».

А по стране по велению «лучшего друга чекистов» катилась волна новых репрессий. И если вождь вот вот навсегда уйдет со сцены — исполнители его воли останутся.

Скорого разоблачения «культа личности» никто не предполагал, вплоть до свершившегося факта — навсегда памятного выступления Хрущева.

В этих обстоятельствах уповать можно было только на милость таких, как Евграф Живаго.

Вот голодный Юрий Живаго внезапно заболевает тифом, его, обессиленного, подбирают на московской улице, привозят домой умирающим. Но, о, чудо! Он не умер — выздоравливает.

Читаем Пастернака:

«Жена кормила его белым хлебом с маслом и поила чаем с сахаром, давала кофе. Он забыл, что этого не может теперь быть, и радовался вкусной пище, как поэзии и сказке».

Пастернак не позволяет своему герою задуматься: откуда у его сводного брата такое изобилие продуктов в умирающей с голоду Москве — ведь такой интерес вполне естественен для любого человека, тем более в положении Юрия, но не в интересах автора ставить точки над «и».

Не интересуется доктор и происхождением точной информации о том, что ждать гражданам типа Юрия Живаго от советской власти в ближайшем будущем — это тоже странно. Но по воле автора Юрия Живаго вполне должны удовлетворять уверения его жены, что «он тебя обожает, тобой зачитывается. Он из под земли такие вещи достает! Рис, изюм, сахарон такой чудный, загадочный. По моему, у него какой то роман с властями».

Любой читатель мог бы объяснить Юрочке Живаго, чем занят его сводный брат и откуда у него продукты и точная и информация о будущих действиях революционных властей — а точнее — ЧК.

Так, заручившись противоестественным неведением своих героев, автор сам затевает «роман с властями».

Юрий Живаго когда то вылечил человека, оказавшегося важным государственным деятелем. И при необходимости, так сказать, в счет докторского гонорара, пользуется его услугами. В «Собачьем сердце» Булгакова есть персонаж, вылеченный профессором Преображенским от дурной болезни. Причем этот персонаж является сослуживцем Евграфа Живаго.

И не будет натяжкой предположить, что лет эдак через 1013 после смерти доктора Живаго, его сводный брат, тоскующий по благотворительности (а в отношении к доктору Евграф только этим и занимается в романе Пастернака), явится с услугами взамен гонорара (подмеченное Пастернаком обыкновение советских государственных деятелей) к булгаковскому доктору, профессору Преображенскому, когда то излечившему Евграфа от дурной болезни (почему нет?).

Так вот булгаковский «евграф» принес профессору донос на него и желает спасти от ареста. У Булгакова происходит такой разговор:

«— Вы позволите мне это оставить у себя? — спросил Филипп Филиппович (Преображенский. — В .Л.), покрываясь пятнами — или, виноват, может быть, это вам нужно, чтобы дать законный ход делу?

— Извините, профессор, — очень обиделся пациент и раздул ноздри, — вы действительно, очень уж подозрительно смотрите на нас. Я—и тут он стал раздуваться как индийский петух».



Живаго не покрывался пятнами, подобно своему булгаковскому коллеге. Интересно, покрывался ли пятнами сам Пастернак, продолжая живописать о благородстве и бескорыстной доброте своего «загадочного» Грани? Продолжим читать Пастернака:

«Он тут же, не пройдя и ста шагов по улице, наткнулся на шедшего во встречном направлении сводного брата Евграфа Живаго. Юрий Андреевич не видел его больше трех лет и ничего не знал о нем. Оказалось, Евграф случайно в Москве, куда приехал совсем недавно. По обыкновению он свалился как с неба и был недоступен расспросам, от которых отделывался молчаливыми улыбочками и шуточками. Зато с места в карьер, минуя мелкие бытовые частности, он по двум трем заданным Юрию Андреевичу вопросам проник во все печали и неурядицы и тут же, на узких поворотах кривого переулка в толкотне обгоняющих их и идущих навстречу пешеходов составил практический план, как помочь брату и спасти его. Пропажа Юрия Андреевича и пребывание в скрытности было мыслью Евграфа, его изобретением.

Он снял Юрию Андреевичу комнату в переулке, тогда еще носившем название Камергерского, рядом с Художественным театром. Он снабдил его деньгами, начал хлопотать о приеме доктора на хорошую службу, открывающую простор научной деятельности, куда нибудь в больницу. Он всячески покровительствовал брату во всех житейских отношениях. Наконец, он дал брату слово, что с неустойчивым положением его семьи в Париже так или иначе будет покончено. Либо Юрий Андреевич приедет к ним, либо они сами к нему приедут. За все эти дела Евграф обещался взяться сам и все устроить. Поддержка брата окрыляла Юрия Андреевича. Как всегда бывало и раньше, загадка его могущества оставалась неразъясненною. Юрий Андреевичи не пробовал проникнуть в эту тайну».

И «внезапное» появление Евграфа, и все его действия, ухватки, и разнообразные возможности не требуют комментария. Как и авторская «тайна».

Потом Евграф так же внезапно появится у гроба славного героя, организует его похороны и расспросит, точнее, допросит, главную героиню — Лару.

Потом «Лариса Федоровна провела несколько дней в Камергерском. Разбор бумаг, о котором была речь, с Евграфом Андреевичем, был начат с ее участием, но не доведен до конца. Состоялся и ее разговор с Евграфом Андреевичем, о котором она его просила. Он узнал от нее что то важное.

Однажды Лариса Федоровна ушла из дому и больше не возвращалась. Видимо, ее арестовали в те дни на улице, и она умерла или пропала неизвестно где, забытая под каким нибудь безымянным номером из впоследствии запропавших списков, в одном из неисчислимых общих женских концлагерей севера».

Правда требовала ясно сказать, что Лара арестована Евграфом. Но не ждите этой правды от Пастернака. Эта однозначная правда могла не понравиться Евграфу реальному. Поэтому снова «загадка»: «не возвращалась», «или пропала неизвестно где». Ведь автор «и не пробовал проникнуть в эту тайну».

Зато к концу романа Евграф Андреевич достигает вершин благородства и человеколюбия. К окончанию войны, будучи в чине генерал майора, Живаго удочеряет внебрачного ребенка Юры и Лары.

И вот какую участь он готовит осчастливленной им бедной девушке:

«Я тебя, говорит, так не оставлю. Тут еще надо будет кое что выяснить, разные подробности. А то, говорит, чего доброго, я еще в дядья к тебе запишусь, произведу тебя в генеральские племянницы. И в обучение отдам в вуз, в какой захочешь. Ей богу, правда.»

Не составит большого труда рассекретить «загадочную» фигуру Евграфа Живаго, чтобы «тайна» его перестала быть «неразъясненною».

Читатель расстается с Евграфом Живаго, когда тот, дослужившись до чина генерал майора (а это по тем временам высокий чин НКВД), командует, судя по фронтовой обстановке, в небезызвестном СМЕРШе. Уж не Евграф ли Андреевич отдавал приказ об аресте «врага народа» артиллерийского капитана Солженицына?

Ведь служебный путь «сводного брата» вплоть до генеральского чина прослеживается во времени, заключенном в романе, от ЧК через ОГПУ — НКВД — МГБ.

Справедливости ради следует сказать, что среди чекистов встречается немало честных и смелых людей, пытавшихся сопротивляться бесчеловечным методам режима, но хорошо известно, что таких сталинская мясорубк перемалывала с особой жестокостью. Известно также, какие личные и служебные качества проявили чекисты, которые сумели уцелеть при замене Меньжинского на Ягоду, Ягоды на Ежова, а Ежова на Берию.

А пастернаковский Евграф Живаго именно из таких — бериевский генерал.

Думаю, что этот расчетливо предназначенный в литературные защитники и обряженный поэтом в бумажный веночек добродетельных побуждений реальный генерал Живаго был расстрелян задолго до присуждения Пастернаку Нобелевской премии, а то бы он всласть посмеялся, слушая сегодня петушиные крики поэта А. Вознесенского: «Духовной альтернативой тирании стал Пастернак. XX век выбрал его для решения известного русского противостояния — Поэт и Царь» и т. д. и т. п.)

Предваряя роман, Пастернак писал:

«Этот герой (Юрий Живаго. — В.Л.) должен будет представлять нечто среднее между мной, Блоком, Есениным и Маяковским»/"Но разве милостями и благотворительностью лубянских «евграфов» жили названные поэты, да и сам Пастернак, совершивший такой постыдный сговор со своей совестью?

Шел 1957 год.

Помню, как по возвращении из Переделкино от Пастернака мама почему то шепотом сообщила мне:

— Борис Леонидович сказал, что этот роман («Доктор Живаго. — В .Л.) дороже ему его физической жизни какой ужас!..



Лицо у нее было перепуганное, страдающее.

Дремучее невежество Хрущева в вопросах искусства было уже хорошо известно. Вокруг освободителя народа от «культа личности» Сталина уже роилась компания всяческих проходимцев, старающихся нагреть руки на новой конъюнктуре. Кем то из этой компании роман Пастернака был представлен Хрущеву как «нож в спину» его гуманистической политике. При болезненном, измордованном Сталиным самолюбии его бывшего соратника этого оказалось вполне достаточно. Хрущев — что для него естественно — романа сам не читал. Да и зачем? «Верные люди» вовремя дали «сигнал» и — размахнись, рука, раззудись, плечо!

Любителя народных пословиц и поговорок теперь могло остановить только уничтожение обидчика.

Все это пронимали близкие друзья Бориса Леонидовича, но их усилия отвести от Пастернака удар пропали даром.

Не могу не сказать еще об одном обстоятельстве, прямо связанном с характером Бориса Леонидовича.

Отказ от Нобелевской премии в смысле психологическом, глубоко личном, — это, в сущности, та же история со злополучным архитектором. Став лауреатом Нобелевской премии, Борис Леонидович к своим восхвалителям вне родины уже не чувствовал живого интереса. Его душевные силы сосредоточились на желании скорейшего признания на его родине. Он возжаждал чудесного обращения в свою веру, прежде всего тех, кого — и он это знал — можно было заставить «обольститься» Пастернаком только по постановлению партии и правительства. Но чем страшнее была травля, тем больше его душа жаждала чуда признания от никогда не уважаемых им и не ценимых ни во что людей.
«Я весь мир заставил плакать

Над красой земли моей».
Так неужели, в конце концов, и эти «межеумки» не заплачут? Без этой «победы» он не мог чувствовать себя счастливым.

В одно из воскресений снежной зимы 58 го года мы, Ливановы, приехали в Переделкино. Я готовился к первой своей роли в кино и отращивал усы.

Мы шли по дорожке между высоких сугробов. Светило зимнее, яркое и холодное солнце.

Борис Леонидович встречал нас, стоя на обледенелом крыльце. На нем была старая меховая безрукавка, у ног крутились две лохматые собаки.

— Вася! Боже мой, это теперь никакой не Давид Копперфильд, а какой то князь Трубецкой!



В этот день Пастернак читал нам «Вакханалию». В середине чтения жена Пастернака Зинаида Николаевна резко поднялась и вышла из комнаты.

— Ну, Зи ина! — загудел ей вслед Борис Леонидович. — Это же не имеет отношения, это же стихи!



Больше мне не суждено было увидеть Пастернака.
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   13