Первая страница
Наша команда
Контакты
О нас

    Главная страница


С. В. Соколовский из детства с приветом




страница1/3
Дата25.06.2017
Размер0.51 Mb.
  1   2   3
С.В. СОКОЛОВСКИЙ

ИЗ ДЕТСТВА – С ПРИВЕТОМ1

(АВТОЭТНОГРАФИЧЕСКИЕ ЭТЮДЫ)
Из всех точек зрения на предмет нашей дисциплины мне ближе всего та, в которой утверждается, что этнография – это истории. Не История той части человечества, которая не пользуется письменностью, и не истории разнообразных сообществ, которые привычно считаются “объектами” этнографического интереса, но истории, услышанные, пережитые и записанные этнографами от наших собеседников в поле.

Из всех версий “этнографического поля” – в джунглях и прериях далеких континентов или в тайге и тундре собственного, в индустриальных дебрях современных городов или в милой сердцу ностальгирующего горожанина пасторально-романтической деревне (кишлаке или ауле – по вкусу) – мне более всего по душе самая домашняя и “экологически чистая”, а именно автоэтнография, с небольшим таким биографическим уклоном, где голос и знания Другого, если и похищаются, то вряд ли могут быть отняты и присвоены, и где почти все риски “обнародования истины” несет сам повествователь, поскольку объект и субъект его внимания здесь оказываются близнецами-братьями, хотя, быть может, и слегка сиамско-шизофреническими.

Главный виновник нашего Festschrift’а тоже был замечен если не как откровенный почитатель, то все же как “по-писатель” в этом жанре2, и, признаюсь, написанные в нем строки кажутся мне в его творчестве наиболее интересными, хотя, читатель видит, что как “болельщик за автоэтнографию” я не могу судить ни беспристрастно, ни, не дай бог, объективно.

Сейчас я намереваюсь (за счет твоего времени – читатель) немножко позанудствовать. Есть такая академическая игра, сделать вид, что твой читатель/слушатель – дитя малое, стало быть, почти ничего не слышал и совсем ничего не знает. В издательской практике эта фигура известна как “средний читатель”. По условиям игры, средний читатель туп, даже более того, предполагается, что он ничего не читал. И вот это – его первая книга! И автор должен сочувствовать и соответствовать. Такая уловка узаконивает особый стиль введений к академическим статьям, который я для себя обозначаю (наверное, не всегда справедливо) как дидактическую жвачку. Канон этого туго нафаршированного банальностями жанра предполагает начинать с сотворения мира.

Ну и пожалуйста … Сначала было слово… (здесь я пропускаю несколько довольно существенных промежуточных звеньев), потом – слова. Автоэтнография – жанр словесный. Строго говоря, она состоит из графем (нацарапанных знаков, или как это выражал один из уроженцев Папуа Новой Гвинеи, пытаясь уловить механизм памяти белого человека – сока черных ягод на белом пальмовом листе), но вот уже сами эти графемы все же оказываются каким-то магическим образом связанными со словами, а те, в свою очередь, – с положением вещей в мире. Поэтому, пропуская промежуточные ступени, я могу утверждать, что сначала было слово, а немного позднее родилась автоэтнография.

Теперь приведу краткий перевод вышесказанного3, предназначаемый для среднего академического читателя, которого редакторы, пытаясь сдобрить горькую пилюлю, именуют еще и “грамотным”.

Антропология, с самого начала оформлявшаяся как наука о Других – т.е. о незападных обществах экзотических стран и земель, – по мере своего теперь уже более чем двухвекового развития включала в свой предмет все более близкие к метрополии и более знакомые сообщества. Ее взгляд, начав с дальних горизонтов освоенного европейцами мира, медленно, но неуклонно перемещался к центру, пока не охватил в качестве второго своего естественного предела и самих наблюдателей – европейцев, образованных горожан, ученых, собственное сообщество и, наконец, самих себя как наблюдателей и авторов. Так к концу 1990-х гг. родился жанр автоэтнографии, у которого, однако, было множество прототипов, предтеч и истоков. Это исторически неспешное движение антропологического взора от периферии к центру, от Других к себе, имело и много иных, не сводимых к пространственно-географическому, аспектов. Его суть, как мне кажется, точнее всего описывается как изменение градиента инаковости, в котором, помимо очевидной диалектики близкого и далекого, своего и чужого, особые роли играют отношения внешнего – внутреннего, косного и духовного, варварского и цивилизованного, дикого и освоенного, неприрученного и одомашненного.

Историю термина «автоэтнография» документировать в некотором смысле проще, нежели историю соответствующего понятия, или семейства понятий, тематизирующих самореференцию и саморефлексию в этнографических исследованиях со всеми вытекающими следствиями для методологии, теории и жанров письма. Некоторые исследователи, практикующие этот метод и жанр, считали автором термина Карла Хайдера, проинтервьюировавшего 60 новогвинейских школьников из племени дани и опубликовавшего в 1975 г. в Журнале антропологических исследований на основе их ответов статью с характерным названием "Чем занимаются люди? Автоэтнография дани" [ Heider K 1975].

Другие считают это случайным словоупотреблением, к тому же отклоняющимся от тех основных значений, с которыми этот термин вошел впоследствии в практику антропологических исследований и описаний полевого опыта, и указывают на работу Дэвида Хайано [Hayano. 1979: 99–104.], вышедшую несколькими годами позже, в которой было представлено систематическое обсуждение проблематики, связанной с рефлексивным поворотом и включением в фокус рассмотрения культурных установок самого этнографа. Сам Хайано, однако, утверждает, что термин был введен еще в 1956 г. известным британским антропологом Рэймондом Фёрсом (он же – Раймонд Фирт, а вообще-то от рождения – Raymond Firth, но в русском именно так шепелявить не принято) на одном из его семинаров, где он рассказал ставшую впоследствии знаменитой историю спора Л. Лики с первым президентом Кении Джомо Кеньяттой о некоторых практиках кикуйю (оба собеседника претендовали на экспертное знание этих практик и спор быстро перешел на язык кикуйю). С его точки зрения, именно Фёрс задал основные параметры употребления этого термина впоследствии, а именно – саморепрезентацию антрополога, включающую критику привилегированной «внешней» точки зрения на культуру и сопротивление структурам знания-власти, а также представление о множественности идентичностей пишущего в жанре автоэтнографии антрополога, выступающего одновременно как «местный» (туземец, абориген) и как европеец или африканец, и не вполне совпадающего со всеми этими идентичностями и ролями.

Близкие этому значению понятия впоследствии возникали под разными терминологическими обличьями – авто-антропология у Мэрилин Стрэзерн [Strathern 1987: 16–37], автобиографическая этнография, рефлексивная этнография, этническая автобиография, персональный нарратив, персональная социология, критическая автобиография и туземная антропология (native anthropology) – у множества других авторов (см., например, перечень терминов в работе [Ellis, Bochner: 426–449]).

В представленном в этом “академическом” пассаже историческом смещении антропологического взгляда, концентрическом и центростремительном, нет, по сути, ничего нового, за несколькими существенными исключениями, о которых еще пойдет речь. Что же касается сходств с прежними подходами, возникшими задолго до появления новых экспериментальных жанров этнографического письма, то ближайшими по предмету, стилистике и, если угодно, степени исповедальности, разумеется, окажутся авто/биографии ученых4, интервью в жанре “истории науки”5, полевые дневники, в которых фиксируются не только наблюдения, но и переживания самого наблюдателя (как, например, знаменитый «Дневник в строгом смысле слóва» Бронислава Малиновского6), а также некоторые не вполне стандартные работы по истории науки, в которых личностным факторам уделяется особое внимание7.

Ну, и на первый раз довольно. Писание на темы автоэтнографии само автоэтнографией не является, а историография автоэтнографии похоже на известный жест, когда правой рукой – почему-то левое ухо. Однако не станем осуждать, дело вкуса и сноровки. Йоги еще и не то вытворяют.

Приводимые ниже истории могут показаться “среднему читателю”, как он иногда выражается, “малопоказательными”. Упрек справедлив, но и привычные или традиционные подходы в рамках этнографических исследований имеют свои изъяны. Слабость этих подходов я вижу, однако, не столько в изъянах научного метода, сколько в фундаментальных ограничениях человеческого познания Другого. В этом смысле шагом к нередукционистским описаниям власти могло бы стать не только предложенное К. Гирцем густое описание, но и жанр автоэтнографии, где Другой – это ты сам.

* * *


Из всего периода собственного детства я выбираю несколько травматических для меня (и потому, видимо, запомнившихся) случаев, которые, как выяснилось (что было для меня самого неожиданностью), продолжают оказывать некоторое влияние на мое восприятие людей и сегодня. Попробуйте вспомнить самое первое свое столкновение с властью. С любой властью. Я задал этот вопрос своим студентам и обнаружил тот же самый обескураживающий результат, что и при обращении к собственной памяти. Самое первое ускользает. Память не хранит ни первого знакомства с насилием, ни первого опыта сопротивления.

Психоаналитики услужливо подсказывают нам – вытеснение, подавление. Мы можем не верить Фрейду и его последователям, но тогда нам следует отбросить и все рассуждения социологов и этнологов о габитусе: если наш взрослый опыт не несет следов нашей же собственной социализации и вхождения в поле власти, то сами понятия социализации и габитуса как ее продукта становятся избыточными.

"Человек обычно не осознает то, что является продолжением его детства" [Miller 1984:75]. Какими свидетельствами мы располагаем, чтобы согласиться с этим утверждением, либо опровергнуть его? Какими вообще свидетельствами мы можем располагать, если речь идет о том, что по определению недоступно нашему сознанию? Смутные воспоминания, сны, поведенческие автоматизмы, если судить о них вне авторитетных теоретических объяснений – не представляются нам убедительными свидетельствами и свидетелями. Чтобы их таковыми сделать, нужна определенная культура восприятия и интерпретации, например, западная культура, пронизанная психоаналитическим жаргоном. Советская культура никогда не входила в этот мир европейской чувствительности с его градуированием феноменов бессознательного. Следовательно, наши нынешние потуги схватывания и понимания ее особенностей и стоящих за ней стилей жизни и отношений властвования с помощью готовых и заимствованных категоризаций воспроизводят лишь еще одну сторону концептуального захвата, еще одну ипостась аккультурации, еще одну демонстрацию власти интерпретации, еще одно насилие Запада по отношению к стремительно уходящим в прошлое мирам Иного, словом, очередной эпизод в череде побед концептуального империализма. Советская эпоха – уходящая натура, мы уже сейчас начинаем забывать собственный опыт ее проживания, то и дело, путая его с объяснениями этого опыта, приходящими извне. Отторжение собственных, доморощенных объяснений и неверие в них, есть, между прочим, также одно из проявлений власти интерпретации и сложившейся иерархии референтных сообществ в современной мировой науке.

Вернемся, однако, к опыту первых столкновений с властью. Из пятидесяти студентов, которым я предложил описать этот опыт, ни один не смог вспомнить ничего из ясельного периода – самого раннего столкновения с властью чужих незнакомых людей. Замечу, что студентам было по 17-18 лет, и что эпизоды из "послеясельного" детсадовского детства помнили все, кто ходил в детский сад. Не стану спешить с объяснениями. Мой собственный ясельный опыт был, насколько я помню, весьма травматическим, но я ходил в ясли в суровые 1950-е, а мои студенты – в относительно благополучные 1980-е. Дело, стало быть, не во времени и, быть может, даже не в травмах и подавлении травматического опыта, хотя теорию Фрейда именно в этой ее части трудно фальсифицировать. Как уцелевший свидетель истории трансформаций советской системы воспитания и образования, который попал в нее нескольких месяцев от роду и "выпал" из нее лишь в середине 1990-х гг. после окончания докторантуры, могу напомнить, что в начале 1950-х гг. послеродовой декретный отпуск длился всего два месяца, а дальше в семьях, где не было старшего поколения, или где бабушки и дедушки сами еще работали, дети попадали в объятия этой самой системы.


От того периода жизни у меня сохранилась всего одна фотография, где я в костюме зайчика (очевидно, не слишком сплоченный коллектив нашей ясельной группы праздновал встречу Нового года), сижу с поникшими ушами среди "сокамерников", лица и мимика которых находится в шокирующем несоответствии с пропагандой советской версии "счастливого детства", и застенчиво смотрю на фотографа (я жутко стеснялся фотографироваться, поскольку полагал, что сам акт фотографирования превращает тебя в героя, человека незаурядного, выделенного из толпы, а по собственным ощущениям героем этого каземата я не являлся, впрочем, наличие толпы рядом и в кадре нимало не меняло этой раздвоенности между навязываемым геройством и внутренней капитуляцией перед превосходящими силами противника). Не думаю, что угрюмые нянечки церемонились с этой оравой, во всех смыслах, нетвердо стоящих на ногах чад, хотя никаких подробностей "истязательств" память не сохранила. Помню только, что угрюмость лиц персонала повергала меня в рев уже на пороге этого заведения. Уже много лет спустя, читая Диккенса, я отчетливо вспомнил удушливую атмосферу моего первого "учебного заведения". Сопротивляться этой атмосфере активно в том возрасте я не мог, но мой организм реагировал на принуждение с безукоризненной непреложностью, поэтому часть "срока" я "отмотал" в больницах. К счастью для меня, связь между принуждением и болезнью не успела заматереть до рефлекса – ясельный возраст кончился, а в детском саду я изобрел простейшие техники избегания власти и больше уже никогда в больницу не попадал.

Я не знаю, какое отношение имеет ландшафт к миру властвования с его распоряжениями, правилами, подчинением, сопротивлением, уклонением, борьбой. Может быть, и не имеет никакого. Но почему-то мне кажется необходимым дать вам представление о том, в каких декорациях разыгрывалась эта серьезная игра, которую впоследствии я опознал как власть.

Универсализм теоретических построений вытесняет подробности места и времени оперирования власти, оставляя скелет, схему отношений и диспозиций, бледную копию пульсирующего страстями оригинала. Встающий перед моим мысленным взором ландшафт определенно играет важную роль в моем нынешнем сопротивлении ставшему дискурсу теоретической редукции. Вообще, должен заметить, что практически все известные мне концептуализации и реализованные на их основе представления о власти я воспринимаю как редукционистские, причем они не просто сводят мой опыт к одной из переживаемых сторон, но и искажают его. Я не стану утверждать, что искажения существенны, поскольку затрудняюсь разделить свой опыт на существенное и второстепенное, имманентное и контингентное. Просто известные мне концептуализации власти оказываются во многом "не про это". Для приближения к тому, что я испытывал в моих "инициациях" в отношения власти и подчинения, требуется не характеристика наличных дискурсов или параметров символического капитала элит, но интимные подробности тел (например, выражения лиц и позы детей на упомянутой выше фотографии) и вмещающих их ландшафтов, своего рода культурная "геоморфология" и стратификационная проксемика – те поля значений, которые определяли и направляли поток моего опыта, если и не столь жестко и непосредственно, как прямое принуждение, то столь же непреложно. То, что представлено ниже, следовательно, остается попыткой остаться на уровне топологического описания власти, в котором ландшафт и вписанные в него тела оказываются важнее телесных практик, раскрываемых феноменологическим анализом.

Но вот проблема. С какой бы лазейки, калитки, ворот, провала в стене, зияния я не попытался бы ввести вас в тот, увы, уже малодоступный и для меня самого мир, все это, уже только в силу линейности повествования и нелинейности нашего восприятия мира, неизбежно становится редукцией. Я вынужден "сплющивать" и "вытягивать" мой опыт в нить, подобную нити Ариадны, раскручивающей перипетии бегства от смерти в лабиринте. Если бы я был чревовещателем, я смог бы, по меньшей мере, воспроизвести пару измерений этого текучего многомерного мира опыта, смог бы столкнуть их, высечь искру, или вызвать эхо. Смог бы, наверное, рифмовать запах и прикосновение, звук и тянущую пустоту внутри, жест и эмоцию. Принуждаемой письмом и линейностью нарратива к одномерности, я оказываюсь способным лишь на произвольный выбор какого-то одного измерения из всей гаммы (палитры? букета?), временно замещающей тотальность опыта.

Воспользуюсь метафорой перемещения во времени. Большинство фантастов и мистиков согласятся со мной, что, путешествуя во времени, мы летим. Это значительно сокращает круг мыслимых способов проникновения в миры Иного. Не столько перемещаясь сам, сколько перемещая вас в мир моего детства, я заставляю вас впервые и, во-первых, увидеть этот мир, и увидеть его, для начала, с высоты птичьего полета. Что же откроется вашему взгляду? Если вы летите с севера, а именно так следует подлетать к этому миру, обрамленному Салаирским кряжем на западе, отроги которого редко достигали 500-метровой отметки, долиной Томи – на востоке, и где-то вдали, на пределе видения с высоты вашего полета, замыкающими горизонт хребтами Кузнецкого Алатау, пики которого гордо именуются среднегорьем. Именно с севера проникали сюда все посланцы иных миров, прилетая на самолетах, приезжая на поездах. Туда, на север, уходило большинство дорог, да и главная река со всеми ее многочисленными притоками несла свои воды тоже на север. Мир моего детства, стало быть, был ориентирован как компасная стрелка, с севера – на юг.

Подчиняясь этой нерукотворной топографии, которую не смогли коренным образом изменить процарапанные на земной поверхности провалы угольных разрезов и котлованов и насыпанные людьми кочки шахтных терриконов, городок, вмещавший тогда около трехсот тысяч обитателей, то есть население одного спального района Москвы, рассыпался чередой поселков, вытянувшихся вдоль основных ландшафтных осей – гряд холмов, речных долин, маршрутов древних и новых кочевий. Даже находящийся в двухстах пятидесяти километрах к северу широтный Транссиб, в своей тщетной попытке опоясать страну железным ремнем, лопался и отпочковывался длинным аппендиксом, уходящим на юг и иссякавшим в тридцати верстах южнее этого городка. Главная его улица, вытянувшаяся параллельно железнодорожному аппендиксу и ориентированная, стало быть, также с севера на юг, носила тогда, в начале 1960-х гг., отнюдь не имя вождя, памятник которому с его вокзальной площади пророчески указывал на запад, но именовалась просто, и, с точки зрения архитектурного диагноза, поставленного ее обитателями – точно: Фасадной8.

Фасадная, между тем, было названием чрезвычайно удачным не только в смысле архитектурного чутья (все дома с тем, что без натяжки можно было бы именовать фасадами, действительно сосредоточивались на ней), но и с точки зрения ландшафтной, или, если угодно, физиогномической – это было истинное лицо города, здесь находились все его достопримечательности – главные магазины, банк, музей, стадион, и, наконец – краса и гордость, венец городской архитектуры, чей творец, по слухам, был по завершению строительства репрессирован за чрезмерные траты и размах, с которым он оформил театр и театральную площадь, поместив ее в самом центре этой самой длинной улицы города. Удачно расположенный на западном склоне холма, возносящийся над небольшой площадью и улицей белой колоннадой, увенчанной классической фронтоном и обрамленный двумя одинаковыми зданиями со шпилями (Фото 18), он смотрел на облицованную гранитом трибуну, с которой отцы города во время праздничных демонстраций выкрикивали свои здравицы и призывы. (Фото 19)Трибуна была фланкирована двумя рядами пятиметровых копий ограды, с блестящими на солнце наконечниками, за ней прятался крутой обрыв, переполненный шумящей на ветру тополиной листвой, а где-то на дне обрыва залегала железная дорога, и еще дальше шумела в своих берегах из черной угольной пыли мутная речка Абушка, в которой пацаны ловили черных пескарей-шахтериков. На картах эта речушка гордо именовалась Абой, то ли в честь обитавшего здесь некогда народа – абинцев, то ли в честь медведей, которых шорцы уважительно называли “отец” (аба), и один из родов которых по сию пору носит это имя9.

Однако вернемся на Фасадную и попытаемся понять, куда же смотрит это "лицо города". Если вы оторвете свой взгляд от мутных вод "медвежьей речки", на черных и замусоренных берегах которой я вас покинул, и поднимите его гóре, вы узрите коричнево-рыжий склон горы, возносящейся над центром города и как бы замыкающей горизонт на востоке. Повернитесь теперь спиной к колоннаде театра, вон там, на самом верху горы, среди осыпей горельника (так назывался спекшийся щебень террикона), вдруг обнаруживается профиль огромной лысой головы, выложенный большими, видимо, побеленными известью камнями. Если у кого-то и возникало сомнение относительно портретного сходства, то оно разом рассеивалось лаконичной, точнее, лапидарной надписью, выполненной в той же технике инкрустации белеными камнями. Подпись гласила – "ЛЕНИН". Тут обнаруживалось, что Фасадная, будучи лицом города и практически не имея четной стороны, всеми своими фасадами, повседневно и истово всматривалась поверх верхушек тополей в другое лицо, вспыхивающее золотом и пурпуром на закатном солнце – в лицо вождя мирового пролетариата.

Если бы вдруг кому-нибудь пришло в голову проследить направление взгляда вождя и провести мыслимый пунктир от предполагаемого месторасположения глаз Ильича до той точки на местности, в которую этот невидимый взгляд упирался, он увидел бы спину четырех-пятилетнего мальчишки, стоящего у подножия небольшого холмика на заднем дворе какого-то двухэтажного здания и с упоением что-то рассматривающего. Не поручусь, что взгляд вождя сверлил исключительно мою спину. Гора, как я уже говорил, была высокой, и с нее открывался прекрасный обзор. Но я и не подозревал, что, ускользая из-под контроля детсадовских воспитателей и нянь (ибо это был задний двор моего детсада, куда я попал, пройдя огонь и воду крещения если не в яслях, то яслями), я оказываюсь под бдительным оком вождя. Ускользание это, вероятно, может пониматься и как бегство или сопротивление, как одна из осваиваемых ранее других техник и тактик противодействия тотальности надзора – этой, быть может, самой древней антропотехники власти, но для меня тогда это не было сознательной практикой. Просто на заднем дворе, у казавшегося мне тогда большим холмика детсадовского погреба, поросшего лебедой и крапивой, лопухами и клевером, известным мне тогда, как "кашка", а также подорожником, полынью и одуванчиками, мне было интересней, чем на вытоптанных игровых площадках. По стеблям трав ползали божьи коровки, легко соглашавшиеся на мою просьбу "улететь на небо" и разнообразные жуки, чьи надкрылья вспыхивали на солнце всеми цветами радуги.

Вождь из своего надмирного далекá рассматривал мою спину, а я тем временем был занят рассматриванием одуванчика. Одуванчик вообще играл в моем мире особую роль, которую можно сравнить разве лишь с отношением к племенному тотему. Дело было не только в том, что из его терпко-горьких полых стеблей (как и из недозревших стручков акации) мы делали гуделки, ошеломляя все живое скоморошечьей какофонией, но и в таинстве превращения солнечного цветка в пушистую шапочку "парашютика". Его чары стали еще сильней, когда к одному из утренников меня заставили выучить стихотворение про одуванчик, из которого память удержала только одну строфу:



Он стоит на самой опушке

он стоит на самой жаре,

и над ним кукуют кукушки,

соловьи поют на заре.
Читать нас учили "с выражением", что в данном конкретном случае означало наличие особой интонации и дополнительного ударения на слове "сáмой", сопровождаемого еще и выразительной жестикуляцией. Этот брошенный одуванчиком вызов силам природы, его отважное и отчаянное самостояние "на сáмой жаре" произвели на меня неизгладимое впечатление, окончательно упразднившее его отличия от тотема. Итак, я разглядывал одуванчик, точнее тонкую геометрию его шапочки, и сам был разглядываем, хотя и не чувствовал этого, из подернутой пылью дали окаменевшим в своем неусыпном дозоре Ильичом.

Разглядеть подробности ленинского прищура можно было бы, вздумай я подняться на холм детсадовского погреба чуть повыше и приблизиться к самой его двери, окованной железом и всегда закрытой. Однако я никогда не приближался к этой двери близко, и тому были свои причины. Видимо, оттого, что я никогда не заставал дверь открытой, и еще оттого, что сам холм соседствовал с глухим забором этого детосодержалища, за которым (и это открывалось мне с самой вершины холмика) раскрывался дикий пейзаж обвалов – так назывались у нас провалившиеся выработки отработанных шахтных полей, буйно заросшие разнотравьем, чередуемым щебнем и глиной обрывов и оврагов, заполненных дождевыми и подземными водами. Все это зазаборное буйство как-то оказывалось для меня связанным с таинственной дверью погреба, поскольку я был абсолютно уверен, что дверь эта открывается только золотым ключиком и что за ней находится вся обширная география волшебной страны, с ее могучими соснами, к смоле которых прилипла борода Карабаса (и в память об этом цвет ее именовался смоляно-черным), с болотами, в которых обитала Тортилла и ловил пиявок Дуримар, с полем чудес, на котором Буратино зарыл свои золотые. Зазаборные обвалы и дверь погреба сливались в единое, заказанное для входа, волшебное пространство, у которого было и более страшное ночное измерение. Там, в смоляно-черной задверной глуби погреба мне мнилось и обиталище жуткой бабы-Яги, сидящей на самом дне и простирающей свои длинные костлявые руки со страшными когтями, чтобы схватить меня и съесть. Каннибальский мотив пришел, очевидно, из сказок и дурацких игр взрослых, прикусывающих младенческую пятку или бочок с шутливой угрозой "Вот я тебя съем!"

Все эти фантазии имели разные продолжения и эпилоги, порой отсроченные на много лет. Фантазия с бабой-Ягой, например, воплотилась весьма скоро, в том же детском саду, когда я, в своем извечном стремлении ухода из дисциплинирующих пространств взрослого произвола (спать днем, есть отвратительную манную кашу, засыпать непременно на правом боку, складывая ручки под щечку, не грызть прохладный цинк раскладушки, гулять на площадке собственной группы и т.п.) решился на побег домой. Дом мой находился на той же улице, на расстоянии полутора недлинных автобусных остановок, правда, на другой стороне дороги (перебегать которую без взрослого сопровождения также запрещалось). Вдоль всей улицы, которая шла сначала под горку, а затем, в районе клуба железнодорожников имени товарища Кирова начинала идти вверх, были устроены деревянные тротуары со ступеньками. Выбравшись за калитку детсада, я очень скоро обнаружил, что в погоню за мной послана огромная нянька, ступни и ладони которой казались мне великанскими. Я помчался что было сил вниз по тротуару, с оглушительным грохотом топая жесткими подошвами сандалий. Казалось, что я лечу, и мои ноги почти касаются то лба, то затылка. Не помню, подвели ли меня скользкие сандалии, или бегал я еще не так быстро, как научился позднее, но очень скоро, практически через мгновение, я услышал сзади грохот настигающей погони, и страшная рука схватила меня за плечо. Меня, насколько я помню, никак не наказали, но жуть погони и, главное, хватающей меня сзади громадной руки произвели такой эффект, что много месяцев, а, может быть, и лет после этого я боялся тех чувств беспомощности и паралича, которые настигают и хватают тебя сзади. Мне стали сниться кошмары, в которых я пытался убежать от когтистых рук бабы-Яги, но она всякий раз настигала меня, хватала, и я с криком просыпался. Из-за ночных кошмаров и неурочных пробуждений во все оставшееся дошкольное детство я боялся темноты и умолял родителей оставлять дверь моей комнаты открытой, чтобы в нее проникал свет из их спальни. По этой же причине я опасался подвалов и погребов. По сию пору, когда неприятные обстоятельства принуждают меня делать что-то вопреки моей воли и желанию, я начинаю ощущать боль в правом плече, как будто рука бабы-Яги настигла меня, схватила и тащит в жуткое никуда. Власть оказалось вписанной в мое тело.

Много лет спустя, будучи в экспедиции в одном из сибирских сел, где мне удалось обнаружить несколько десятков вепсов, при разговоре с одним из них я поймал себя на особом чувстве узнавания, когда мой респондент рассказывал мне свою версию легенды о чуди, ушедшей под землю. "Дед мой показывал мне на огороде черепа (речь шла о его детстве, проведенном на юго-востоке Ленинградской области). С кем-то мы воевали, то ли татары на нас шли, то ли кто еще … Наш народ испугался, вырыли погреб, а потом столбы подбили, и все там полегли, под землю ушли…" Я, как ветеран и инвалид войны с хтоническими чудищами, услышав эту историю, содрогнулся.

Более светлая, "буратинская" часть моих видений также имела продолжение, но, скорее, юмористическое. У всех детей детсадовского возраста наверняка были свои представления о школе и учебе, составленные из обрывков сведений, поступавших от старших братьев и сестер, знакомых, родителей, книг и кинофильмов. В ту дотелевизионную эпоху книжные сведения (а за отсутствием братьев и сестер они были для меня определяющими, поскольку сам я начал читать лет в пять, а до этого я заставлял это делать для меня родителей) были очень важным каналом получения всевозможной информации. Мой информатор и непререкаемый авторитет относительно критериев школьной успеваемости был, разумеется, Буратино. С его помощью я твердо усвоил, что главное в школьном деле – не ставить клякс, а главный предмет - чистописание. Это убеждение стоило мне потом многих мук. Писать тогда полагалось перьевыми деревянными ручками, старательно и ежеминутно обмакиваемыми в чернильницы-непроливайки, которые мы должны были таскать с собой в специально сшитых для них мешочках. Не ставить клякс при такой технике письма, было совсем не простой задачей. Перо забивалось сором со дна чернильницы и бумажными волокнами, которые набухали от чернил и оставляли безобразные пятна на тетрадных страницах. Нужно было неустанно и бдительно следить за его чистотой, для чего служили сшитые домашними тряпичные, или покупные кожаные перочистки. Плохое перо захватывало слишком много чернил, и нужно было стряхивать их избыток в чернильницу. Проделать это аккуратно не всегда получалось – капли летели на стол и тетрадь, или мазали пальцы, а уже с них отпечатывались на все той же многострадальной странице. Пишущую руку необходимо было все время держать на промокашке, иначе ты рисковал размазать уже написанные строки крючочков и палочек. По интенсивности концентрации внимания, о чем свидетельствовал и высунутый язык, которому тоже доставалась своя порция чернил – анилиновый их вкус был ужасен – выполнение домашнего задания по чистописанию превращалось в своеобразную йогу и являлось, с моей точки зрения, самым эффективным средством и техникой школения10.

Всякая помарка в усвоенной мной идеологии мальвинизма-буратинизма была преступлением, я приходил в ужас и отчаяние, ассоциируя гнев Мальвины, обнаружившей буратинины кляксы, с гневом моей учительницы. Выход был один – замена страницы, которую сначала по моей просьбе осуществляла мама, а потом стал неуклюже проделывать и я сам. Иногда это было просто – металлические тетрадные скрепы разжимались ножом или ножницами и испорченный лист заменялся свежим. Но попадались и сшитые нитками тетради, и приходилось после замены листа сшивать их заново. Форматы заимствованных страниц из других тетрадей не всегда совпадали с остальными страницами, и тогда нужно было либо аккуратно обрезать излишки у вставляемого листа, либо, что было значительно труднее – у всех остальных листов тетради. Иногда испорченную страницу заменить было невозможно – на ее обратной стороне было уже проверенное учительницей задание, в этом случае как последнее средство в ход шли бритвенное лезвие и ластик. Переписывание набело испорченных страниц с его новым риском поставить кляксу не раз погружало меня в агонию отчаяния, но ни разу я не усомнился в перфекционистских воззрениях Мальвины …

Моя первая учительница действительно одобряла чистоту тетрадей и снижала оценки "за грязь" непосвященным в чистописательное священнодействие. Впрочем, техника замены листов быстро распространилась и даже позднее стала использоваться отдельными смельчаками для сокрытия двоек от родителей, что не могло быть спрятано от бдительного учета и контроля Веры Николаевны (так звали учительницу), и приводило к серьезным последствиям. Мои навыки уберегали меня от подобных конфронтаций, но доставляли неприятности иного рода. С самого начала школы наша учительница не без оснований заподозрив в нас адептов мистических культов и враждебных идеологий, принялась насаждать единственно верное учение. При сохранении исходного завета – не ставить клякс, я узнавал дополнительные табу – не разбивать графинов, а если разбил – сразу сознаваться. Кроме того, моя подготовка в октябрята состояла в шефстве над двоечниками, которых я должен был учить писать крючочки. Я воспринимал это как суровую и незаслуженную епитимью. Это ничем с моей стороны не спровоцированное наложение поста в итоге заставило меня поставить под сомнение непререкаемый авторитет учительницы. После четырех уроков, когда голова уже начинала болеть, а затем и кружиться от голода, я сидел в душном классе за одной партой с каким-нибудь оболтусом и демонстрировал ему свое каллиграфическое искусство. Не проникший в сердцевину великого учения чистого Писания неофит, с откровенным нежеланием и небрежением вместо мировой линии гармонии вычерчивал мерзкую загогулину, и все начиналось сначала. Позднее к занятиям с отстающими были добавлены иные духовные подвиги – бесконечные классные часы, на которых мы изучали биографии пионеров-героев. Поскольку вникновение в агиографию юных борцов проходило все в той же полуобморочной обстановке подступающего голода и духоты, ее результатом стала разделенная (хотя и скрываемая) нелюбовь ко всем пионерам-героям, и весь мартиролог был немедленно вытеснен в небытие, стоило нам перейти в четвертый класс, в котором власть нашей первой учительницы закончилась.

Вспоминаю свою детсадовскую иллюзию, связанную с переживанием зависимости от прихотей мира взрослых с их расписаниями, жизнью по часам, нудными обязанностями и т.д.: я наивно полагал, что, оказавшись в школе, я сам смогу распоряжаться собой и своим временем. Те же иллюзии я питал, покидая школу, относительно института. И только аспирантура, и – еще в большей мере докторантура, отчасти опровергли начинавшее зреть во мне убеждение, что зависимости, скрепы и узы – как вино, маразм и уксус – со временем только крепчают. Впрочем, в отличие от начальной школы, где меня вместе с другими жертвами неустанно школила моя первая учительница, остальные ступени школярства я преодолел сравнительно безболезненно. Я говорю "сравнительно" потому, что мне известны и иные "педагогические укрощения" если не чудовищные, то все же впечатляющие.


  1   2   3