Первая страница
Наша команда
Контакты
О нас

    Главная страница


Работа Волкова Кирилла (11 класс)




Скачать 299.26 Kb.
Дата16.03.2017
Размер299.26 Kb.



Работа Волкова Кирилла (11 класс)




Прием ретроспективы у Владимира Набокова

«Попробуйте почувствовать этой чужой, будущий, ретроспективный трепет… Все волоски на душе становятся дыбом…»

В. Набоков, «Дар»

Уже своим рождением Набоков оказался неразрывно связан со временем, с его дыханием и пульсом, однотонным пульсом часовой стрелки, заботливо охраняющей свои горизонты. Связан… нет, не сознанием, прежде всего, своим существом, своей физической, внесознательной сущностью. Интуитивно, не переступая грань метафизики, он породнился, вступил в контакт со всей культурой и историей.

Набоков родился 22 апреля 1899 года. Как он сам писал, «в год рождения Пушкина и в день рождения Шекспира». День рождения в семье писателя праздновался 23 апреля. В этот день родился (1564) и умер Шекспир (тогда же, 23 апреля 1616 года умер и Сервантес), «родился» Козьма Прутков, тогда как 22 апреля – мадам де Сталь.

Первого апреля начинаются действия «Машеньки» и «Дара». Эта же дата стоит в дневнике Германа в «Отчаяние». В апреле, на пасхальных каникулах, обретает в себе шахматиста маленький Лужин. В апреле происходят важные в жизни героев «Камеры Обскура» события. И даже в «Приглашении на казнь», где время не настоящее – стрелки на циферблате рисуют и стирают каждые полчаса – появляется «мастерское описание апреля», «пасхального месяца1». Таким образом, время культурно-историческое, реальное и художественное сливаются воедино.

Умер Набоков в 1977 году. Эти два числа (1899 – 1977) огораживают его от двух пустот – того, что мы называет прошлым и будущем, между которыми билось существование Набокова, преодолевая семнадцатый, сорок первый, но которое не могло и не смогло преодолеть семьдесят седьмой. Тут наступает бессмертие, то есть слияние совершенного и несовершенного видов глагола воедино. «Филогенически же в первом человеке осознание себя не могло не совпасть с зарождением чувства времени». Более того, «первые существа, почуявшие течение времени, несомненно, были и первыми, умевшими улыбаться». Переступая же через филогенез (к нему мы еще вернемся) и вступая в метафизическую, сознательную сферу жизни, появляются следующие слова: «Колыбель качается над бездной. Заглушая шепот вдохновенных суеверий, здравый смысл говорит нам, что жизнь – только щель слабого света между двумя идеально черными вечностями… Сколько раз я чуть не вывихивал разума, стараясь высмотреть малейший луч личного среди безличной тьмы по оба предела жизни!» Вот тут и появляется ретроспективный отблеск – потребность «высмотреть», рассеять тьму, наполнить пустоту пространством, понять, познать. Если первый ретроспективный отблеск – это идея познания того, что было до тебя, то второй – это отблеск глаз Мнемосины, богини памяти (специально использую набоковскую лексику). Это идея воспоминания, возвращения, замены действительности прошлым или просто другим миром. Набоков создает два бытия, параллельные действительности.

Первое бытие – это жизнь героев. Одни и те же герои в метаромане. Одни и те же герои переходят из романа в роман. Пьер Делаланд, выдуманный Набоковым мыслитель, появляется в «Даре» как персонаж и в «Приглашении на казнь» как автор эпиграфа к роману. В списках «Правления общества русских писателей» в «Даре» мы находим и Лужина-отца из «Защиты Лужина», и Залилова из «Подвига», и Подтягина из «Машеньки». В знакомых Лужина мы узнаем Алферовых, Машеньку с Алексеем Ивановичем, ее мужем. И, как заметила В.Л. Шохина, Алферов будет охотно рассказывать, что «однажды у него на руках умер старый поэт», то есть Подтягин из «Машеньки». А Морфинька из «Приглашения на казнь» не является ли пародией на Машеньку? В Ерофеев в статье о метаромане Набокова пишет: «Экзистенциальная устойчивость авторских намерений ведет к тому, что целый ряд романов писателя группируется в метароман, обладающий известной прафабулой, матрицируемой, репродуцируемой в каждом отдельном романе при необходимом разнообразии сюжетных ходов и романных развязок, предполагающих известную инвариантность решений одной и той же фабульной проблемы». Большинство героев метаромана – эмигранты из России, и все их действия и поступки являются или желанием уйти от прошлого, или сродниться с ним. Таким образом, функция метаромана по своей сути ретроспективна.

Второе бытие – это прямое обращение к прошлому. Например, статьи о литературе, комментарии к «Евгению Онегину», эссе и т.д. Но прежде чем мы проследим, как герои набоковских романов уходят от действительности, как скрываются от нее, прячась в прошлое, нужно понять, почему для Набокова эта подмена необходима. Почему необходимо это нервное, будто что-то колет в лопатках и в шее, оглядывание назад, с надеждой и тоской. Что притягивает Набокова в детстве? И почему он рассчитывал «попасть не в какое-то неизвестное продолжение юности, а назад, в прошлое младенчество»? То есть, почему ретроспективное видение мира было неизбежным?

Ответ на этот вопрос, казалось бы, лежит на поверхности: Набоков писал, что вся жизнь для него – это спираль. «Цветная спираль в стеклянном шаре – вот модель моей жизни. Дуга тезиса – это мой двадцатилетний русский период. Антитезисом служит пора моей эмиграции, проведенная в Западной Европе. Те четырнадцать лет на моей новой родине намечают как будто начавшийся синтез». Революция разбила жизнь на «до» и «после», на тезис и антитезис, и вполне естественно, что писатель мысленно постоянно возвращался к тезису.

Но для того чтобы понять, чем же были противоположны эти два отрывка набоковской жизни в России и вне ее, необходимо проанализировать то, что находится на пересечении метароманной и прямой ретроспективной действительности. На пересечении этих пластов находятся воспоминания «Другие берега» (и частично роман «Дар»).

Мир детства для Набокова был почти абсолютной гармонией. Он является не только моделью становления человека, но и моделью становления человечества в целом: «Первобытная пещера, а не модное лоно, – вот (венским мистикам наперекор) образ моих игр, когда мне было три-четыре года. Передо мной встает большой диван…. это – массив, нагроможденный в эпоху доисторическую». Черная онемевшая пустота до рождения Набокова-ребенка является метафорой мирозданческого хаоса перед сотворением мира, и единственной меркой триады его детства является мерка библейская (может быть, отсюда упоминания Содома и Лоты, ив Лхасы и Иезавели). Более того, почти что в каждой главе Набоков дает откровенные определения мира своего детства, который вспоминает как рай.

Так, в 4 главе он пишет: «Симпатичный старец довольствовался тем, что просто писал при мне свои райские яркие виды».

В 5 главе: «Рай – это место, где бессонный сосед читает бесконечную книгу при свете вечной свечи».

В 6 главе: «Продравшись сквозь растрепанный низкорослый сосняк, я достиг моего мохового, седого и рыжеватого рая».

В 7 главе: «Просто поднимаешь двумя пальцами драгоценное стеклянное чудо на свет, чтобы насладиться карманным раем».

В 10 главе: «Взгляд различал…миражи райских островов».

В 11 главе в противоположность раю возникает изгнание (запомним это!): «Наши встречи казались в ту беспризорную зиму невозвратным раем, а эта зима – изгнанием».

Самое главное определение детства как рая возникает в последней, 14 главе, когда писатель играет с ребенком и слышит его «райский смех». Круг замыкается набоковской аналогией детства (детства любого, не только Набокова) с раем.

Мир детства для Набокова – это особое художественное пространство, где все смело, где иногда отдельные детали, явления и предметы отрываются от своей материальной основы и растворяются в пространстве, которое становится высшим неземным и самым красочным проявлением материи, ее воплощением в иной действительности. «Зеркало насыщено июльским днем», «На том месте, где сидит очередной гувернер, вижу лишь текучий, неясный образ, пульсирующий вместе с меняющимися тенями листвы», «Не только ночь, но и зима проваливалась в мокрую синь Невы». Время проваливается в материализованное пространство, чтобы там слиться с ним. Материя абстрактна, абстракция материальна, как сказал бы Андрей Битов. Это слияние, вечное растворение, эта удивительная диффузия времени, пространства, вечности, материи не хаотична и не иррациональна. Она подчинена некой идее, некой логике, некой философии.

«Другие берега», 6 глава: «Мне кажется, что это острое и чем-то приятно волнующее ощущение экологического единства, столь хорошо знакомое современным натуралистам, есть новое, или, по крайней мере, по-новому осознанное чувство, – и что только тут, по этой линии, парадоксально намечается возможность связать в синтез идею личности и идею общности» (курсив мой – В.К.). А вот что он пишет в главе 7, вспоминая, как, будучи ребенком, ехал в поезде и смотрел на город: «Это соприкосновение между экспресса и городом еще давало мне повод вообразить себя вон тем пешеходом и за него пьянеть от вида длинных карих романтических вагонов». Мы видим, что перед нами некий удивительный мир, в котором время проваливается в пространство, материя может пронизываться светом, диван кажется доисторическим нагромождением, мальчик легко представляет свой вагон со стороны, вживаясь в любого пешехода… Времена пересекаются. В детском сознании все рядом, все под рукой, все компактно. Границ не существует – ни временных, ни пространственных, ни человеческих. Характерно ли это для детского сознания? Да. Вспомним, что Гоголь в главе 6 «Мертвых душ» писал: «Прежде, давно, в лета моей юности, мне было весело подъезжать в первый раз к незнакомому месту…все останавливало меня и поражало. Уездный чиновник мимо – я уже не задумывался, куда он едет, на вечер ли к какому-нибудь брату, или прямо к себе домой, чтобы сесть за ранний ужин с матушкой, с женой, с сестрой жены и всей семьей…».

Интересно, что Ю. Лотман в «Беседах о русской культуре» описывает следующий случай. Однажды он ехал в поезде с мальчиком, который, глядя на многочисленные тропинки, идущие от поезда, ежеминутно спрашивал: «А что будет, если мы пойдем по этой тропинке?». Реализация всех прохождений по этим тропинкам и является тем, что Лотман называет культурой.

Точно так же и герой «Других берегов» каждый раз разными глазами случайных прохожих смотрел на эти «романтические вагоны». Таким образом, мироощущение юного Набокова любопытнейшим образом схоже с моделью культуры, если под культурой подразумевать открытую идеологическую систему, поглощающую и впитывающую абсолютно любые явления, систему, для которой нет границ. Любое явление так или иначе имеет множество аналогов в других мирах и временах, которые воспринимаются этой культурой уже не как «другие», а как «свои». В этом смысле такое мироощущение схоже с вдумчивым прочтением книги, когда читатель вчувствуется в другой мир, растворяется в нем, существуя, однако, физически в другом мире.

Поэтому не случайно Набоков говорит о том, что его детство развивалось по книжным законам. Метафорой синтеза идеи личности и идеи общности и является постановка вопроса: «А что будет, если мы пойдем по этой тропинке?». Ведь культура, в отличие от истории, строится на сослагательном наклонении.

Таким образом, у Набокова детство было связано с религиозной первозданностью человека и ощущением окружающей действительности как райского, библейского пространства. В то же время, такое отсутствие границ говорит о том, что детство Набокова было совершенно особенной, ни на что не похожей культурой.

Какова же была эта культура?

Набоков специально говорит о том, что его детство было не обособлено, не спрятано от окружающего мира, поскольку это противоречит философии филогенеза, синтеза времени и пространства, общего и частного. В то же время, Набоков пишет, что «безграничное на первый взгляд время есть на самом деле круглая крепость» и что он «не видит себя в вечности из-за земного времени, глухой стеной окружающего жизнь». Но, не видя себя, он чувствовал пропитавшую его «до кончика пера» культуру 19 века, пробивавшуюся в малейшем шорохе, оттенке, отзвуке, отсвете, опьяняющую его до самозабвения своей потрясающей колдовской силой (вообще все детство Набокова – это колдовство). Вслушайтесь! «У него было лицо толстовского типа», «тенистая площадка, чуть ли не с каренинских времен», «аксаково-тургенево-толстовская дичь», «я стояла, всеми брошенная, совсем как графиня Каренина», «ее чеховское пенсне», «лермонтовские высоты», «пора моих онегинских забот». Согласен. Только обширная эрудиция. Но когда все перерастает в слова о том, что «на этой террасе так недавно – всего каких-нибудь пятнадцать лет назад – сидели Толстой и Чехов», когда теряешься в «пушкинских ориентациях», сквозящих и расплывающихся почти в каждой строке, когда Набоков называет своих героев Ленский и Тамара, понимаешь, как искренне его слова о том, что «в это первое необыкновенное десятилетие фантастически перемешалось новое со старым». Новое же прорывалось еще более стремительно, еще более импульсивно. Патриархальное соединяло, новое – разбивало, разрывало, разбирало настоящее, «…и уже погромыхивал закулисный гром в стихах Александра Блока».

Не изоляция, а непрерывное слияние с культурой 20 века (попытка его рокировки с 19 веком не удалась) сделала вполне закономерным ощущение надвигающейся катастрофы и осмысливание своего детства как преамбулы к ней. Несмотря на то, что Набоков пишет о необъяснимости и иррациональности этих психологических импульсов, когда все или почти все воспринимается как «репетиция ностальгии» или «прекрасный запал от предназначенных потерь», его чувства не были чем-то особенным. В 1905 году С.П. Дягилев произнес знаменитые слова: «Мы живем в страшную эпоху перелома…Мы свидетели величайшего исторического момента, итогов и концов во имя новой неведомой культуры, которая нами создается, но и нас же отметет». То же самое написал в своем «Дневнике» еще А.С. Суворин: «Мы переживаем какое-то переходное время». Ожидание «величайшего исторического момента», или, как называл это Л.Н. Толстой, «величайшего перелома», ощущал почти каждый мыслящий человек. А. Блок писал:

«Двадцатый век

Сулит нам, раздувая вены,

Все разрушая рубежи,

Неслыханные перемены,

Невиданные мятежи».

Слова Е.Ю. Кузьминой-Караваевой из ее воспоминаний необыкновенно точно характеризуют психологическое состояние интеллигенции того времени: «Думаю, не ошибусь, если скажу, что культурная, литературная, мыслящая Россия была совершенно готова к войне и революции. В этот период смешалось все: апатия, уныние, упадничество и чаяние новых катастроф».

Именно на таком фоне и в таком контексте нужно рассматривать закулисную набоковскую напряженность как репетицию разлуки и изгнания: «Балуйте детей побольше, господа, вы не знаете, что их ожидает!» – «тут начинается тема бездомности – глухое предисловие к позднейшим, значительно более суровым блужданиям» – «смерть Толстого была предвестником каких-то апокалиптических бед» – «мокрый мрак, принимавший значение какого-то ужаса» – пятилетний изгнанник чертил пальцем на подушке дорогу вдоль высокого парка, лужу с сережками и мертвым жуком, зеленые столбы…и при этом у меня разрывалась душа, как и сейчас разрывается. Объясните-ка вы, нынешние шуты-психологи, эту пронзительную репетицию ностальгии!» И, наконец: «Сдается мне, что в смысле этого раннего набирания мира русские дети моего поколения и круга одарены были восприимчивостью поистине гениальной, точно судьба в предвидении катастрофы, которой предстояло убрать сразу и навсегда нелестную декорацию, честно пыталась возместить будущую потерю, наделяя их душой и тем, что по годам еще не причиталось. Когда же все запасы были сделаны, гениальность исчезла…»

Сравним эту цитату со словами из романа «Дар»: «Когда я был мал, я перед сном говорил длинную и малопонятную молитву… Эту молитву я помнил и повторял долго, почти до юности, но однажды я вник в ее смысл, понял все ее слова, – и как только понял, сразу забыл, словно нарушил какие-то невосстановимые чары». Итак: дети гениально все запоминают – уезжают из России – гениальность исчезает.

Герой запоминает молитву – понимает ее смысл – тут же забывает.

Осталось приравнять в этих формулах неизвестные, и тогда мы поймем, что детство, как и в «Даре» Библия, трансформировалось в детском сознании в нечто религиозное, хранящее загадку, потребность, без которой существование Набокова немыслимо и бессмысленно – потребность раскрыть, разгадать, понять непознаваемое чудо. Мысль эта древняя: чем непонятнее, тем сакральнее; чем сакральнее, тем более запоминается. Молитва забывается, как только ее понимаешь. Действительность перестает впитываться в сознательную сферу человеческой жизни, как только появляется способность ее разгадать. Но каким образом это можно сделать, как можно распутать эту шахматную задачу (помните – слон на Е2?). Ответ гораздо ближе, чем кажется. Дотянитесь до 5 главы «Других берегов»: «Я не раз замечал, что, стоит мне подарить вымышленному герою живую мелочь из своего детства, и она уже начинает тускнеть и стираться в моей памяти. Благополучно перенесенные в рассказ целые дома рассыпаются в душе совершенно беззвучно, как при взрыве в немом кинематографе».

Ретроспективное возвращение и обращение к своему детству было попыткой познать его, разгадать. И деятельность писателя воспринимается Набоковым как создание, вернее, копирование детской реальности, чтобы уходить в нее от настоящего. Ретроспектива – это, с одной стороны, попытка вернуть культуру методом «кропотливой реставрации может быть искусственной, но восхитительной России», с другой – возможность воскресить рай детства. Разгадать, воскресить, познать – вот триада ретроспективного пространства, вот координаты, в которых обретает сердцебиение «призрак» Набокова. Вот к чему он идет и из чего он исходит, вот его вера, надежда и любовь. В «Даре» сказано: «Говорят, что человек, которому отрубили по бедро ногу, долго ощущает ее, шевеля несуществующими пальцами и напрягая несуществующие мышцы». Память для Набокова – это и есть ощущение отрубленной ноги как живого органа.

Отождествление детства с первозданным райским пространством рождало понимание 17-го года как страшного греха человечества, а вынужденной эмиграции – как изгнания. Это фабульное наложение дало не только гигантский творческий толчок, не только осознание себя писателем, но и конкретизацию своей литературной деятельности. Виктор Ерофеев как-то заметил, что «каждый псевдоним претенциозен, но Сирин дает фору многим из них». По-моему, это не совсем так. Набоков выбрал такой псевдоним (Сирин – это райская птица) не из-за отождествления своего творчества со сладкозвучным пением райской птицы (ему это было просто не нужно), а из-за глубочайшей ностальгической тоски по детству, по раю, откуда он был изгнан.

Потеря России для Набокова – не просто потеря культуры. «Моя тоска по родине – своеобразная гипертрофия тоски по утраченному детству» (курсив мой – В.К.) («Другие берега»). В пьесе 1923 года «Смерть» Набоков писал:

«Жизнь – это всадник. Мчится.

Привык он к быстроте свистящей. Вдруг

дорога обрывается. Он с края

проскальзывает в пустоту… Еще стремленье длится,

несет его, обманывает; ноги

еще в тугие давят стремена,

глаза перед собою видят небо

знакомое – хоть он один в пространстве,

хоть срезан путь, – вот этот миг, пойми.

Он следует за гранью

конечного земного бытия».

И через несколько строк:

«Паденье неизбежно».

Единственная опора – это не реальность, она и есть паденье, – а уход от нее в прошлое (см. там же: «Успей же насладиться тем, что унес с собой за черту».)

Примечательно, что прошлое находится за «гранью конечного земного бытия», и через это бытие герой может познать вечность. Это бытие, в которое уходит Набоков, и настоящее образуют круг, из которого нельзя вырваться.

Идея круга проецируется на композицию многих произведений. Так, например, «идея Федора Константиновича составить его (Чернышевского) жизнеописание в виде кольца, замыкающего апокрифически сонетом так, чтобы получилась… одна фраза, следующая по ободу, то есть, бесконечная, сначала казалась ей невоплотимой – и тем более она обрадовалась, когда заметила, что все-таки получается круг» («Дар»). Еще более очевидно в рассказе «Круг», который начинается со слов «во-вторых», а заканчивается репликой «во-первых». Федякин очень точно подметил, что «каждую вещь Набокова приходится перечитывать по меньшей мере дважды, поскольку лишь круговое движение дает возможность «проломить» холодную и мертвую поверхность бесстрастного зеркала». Но круг символизирует не только вечный процесс познания, но и вечность, время, смерть, бессмертие как таковые. Одно из самых ярких рассуждений о времени находим в «Даре»: «Наиболее для меня заманчивое мнение – что времени нет, что все есть некое настоящее, которое как сияние находится вне нашей слепоты, – такая же безнадежно конечная гипотеза, как и все остальные. Наше превратное чувство времени как некоего роста, есть следствие нашей конечности, которая, всегда находясь на уровне настоящего, подразумевает его постоянное повышение между водяной бездной прошедшего и воздушной бездной будущего. Если к этому добавить, что у природы двоилось в глазах, когда она создавала нас, то симметричность в строении живых тел есть следствие мирового вращения, и что в порыве к ассимертии, к неравенству, слышится мне вопль по настоящей свободе, желание вырваться из кольца».

Через несколько десятилетий Альберт Эйнштейн в письме от 21 марта 1955 года, за четыре недели до смерти, напишет: «жесткое разграничение между прошлым, настоящим и будущим имеет лишь смысл иллюзии, хотя и весьма живучей». Набоков, как и Эйнштейн, подходит к познанию времени философски-математически. Для него время не делится на настоящее, прошлое и будущее. Оно целостно, едино и неразрывно. Не подразумевается какого-либо деления, т.к. любое деление естественно субъективно: точка отсчета меняется с каждой секундой переработки будущего в прошлое. От времени нельзя отмахнуться, нельзя забыть прошлое – это противоречит определению времени. И прошлое, и будущее так или иначе являются настоящим. Набоковская теория времени родилась в том числе и как попытка объяснить себе, почему он так хорошо помнит свое детство.

В первой главе «Других берегов» сказано: «Себя я не вижу в вечности лишь из-за земного времени, глухой стеной окружающего жизнь». Значит, для Набокова единственный выход – слиться с вечностью («вырваться из круга»). Оказаться в райском пространстве детства для писателя то же, что перескочить через «глухую стену окружающей жизни». «На что ни посмотришь кругом, ничто не было стеснено или занавешено по отношению к стихии времени». Образ стены – это одна из конечных трансформаций образа времени. Чем дальше автор от своего детства, тем больше стена, тем меньше пространство для свободного существования.

Образ стены очень важен. Он эволюционирует. В 1926 году в романе «Машенька»: «Кларе показалось, что она живет в стеклянном доме, колеблющимся и плывущем куда-то». Образ стены еще зыбкий и расплывчатый.

1932 год. Пишется «Камера Обскура». Образ слепоты как собственно камера Обскура, как стена, грань между «я» и реальностью, причем как в физическом, так и в духовном смысле.

1937 год. Роман «Дар». «Когда я была маленькой, я не любила рисовать ничего не кончающегося, так что заборов не рисовала, ведь это на бумаге не кончается, нельзя себя представить кончающийся забор». В том же году Набоков пишет статью о театре, где говорит, что между зрителем и сценой есть непереходимая грань, стена.

1938 год. «Приглашение на казнь». Замкнутость пространства, из которого нельзя выбраться и которое приросло к сознанию и мироощущению Цинцинната.

Итак, для того чтобы вернуть действительность, нужно ретроспективно преодолеть «стену времени». Возможность этого, прежде всего, психологического (точнее, психологически-творческого) преодоления развиваясь, становится все ближе к идее, высказанной в 1951 году: «Я не умел пробиться в свою вечность».

Единственным способом пробиться к вечности и обрести свое прошлое – это переход в метароманную действительность. Герои разных романов не только встречаются друг с другом, но и копируют реальных людей. Но самое главное – они копируют ретроспективное набоковское мироощущение, которое условно можно назвать психологией Орфея – невозможность оглянуться, выйти из круга. Будто бы случайно Набоков проговаривается о своих героях. В «Даре» он писал: «Федор Константинович тревожно думал о том, что несчастье Чернышевских является как бы издевательской вариацией на тему его собственного, пронзенного надеждой горя». Еще интереснее в «Даре» образ критика Страннолюбского, который, по мнению Набокова, лучше всех знает Чернышевского. С.Р. Федякин считает, что процитированные куски из «статей» Страннолюбского – это отрывки из черновиков самого Набокова. То есть, Страннолюбский – это alter ego писателя. Тогда в совершенно ином свете читаются слова о Страннолюбском: «С большим мастерством, с живостью изложения необыкновенной (ее можно почти принять за сострадание), Страннолюбский описывает его (Чернышевского) водворение на жительство в Астрахани». Эта ремарка («ее принять за сострадание») многого стоит: Набоков – Страннолюбский сочувствует и сострадает не только его любимым положительным героям, но и самому отрицательному – Чернышевскому, над которым он смеется, издевается.

Вот что сказано про же Годунова-Чердынцева, автора монографии о Чернышевском, написано: «Он давно хотел как-нибудь выразить, что чувство России у него в ногах, что он мог бы пятнами ощупать и узнать ее всю, как слепой ладонями». Тема слепоты тесно связана с ретроспективным ощущением писателя. Слепота – это отчуждение от мира. Это отчуждение, опять же, – тот миг перед падением. Как сказано в «Приглашении на казнь», «между его движением и движением отставшей тени, – это секунда, это синкопа, – вот редкий сорт времени, в котором живу». Та система композиционных, фабульных и биографических отражений – это противовес этому «мигу», когда настоящее движется дальше, а тень (прошлое) остается некоторое время на месте. Можно остаться в своем прошлом, только уйдя от действительности, отчуждаясь от нее, выпадая из его незнакомого пространства в межпространство ретроспективы. Выпадение из настоящего возможно по-разному. Играя в шахматы, обретая вторую жизнь на шахматном поле. Уходя в мир писательства или в мир любви. Так или иначе, это уход в некое творчество, в «пограничное состояние» между прошлым и настоящим. Герои, как и автор, не имеют ничего: ни лица, ни языка; они как призраки, как тени, бесплотны и «обескровлены» ностальгией. И эту внутреннюю пустоту способно заполнить только творчество. У них нет даже имени. С.Р. Федякин пишет: «Конец «Лужина», последние его строчки. Критики давно обнаружили, что имя героя впервые появляется здесь… Весь роман герой словно «скрывается» под фамилией (почти под кличкой!) «Лужин», и лишь в конце имя – его становится «живым»: Александр Иванович».

Задумаемся, почему так происходит. В детстве он был слишком взрослым, самостоятельным (пропускал уроки, ездит к тете, скрывал шахматы от отца и т.п.). Его недетскость подчеркивает сам автор: играя в шахматы, Лужин говорит «уверенным, недетским голосом». И он же был нарочито несамостоятельным, слабым и ранимым в его зрелости. Он не только ведет себя по-детски беззащитно (в него кидают камушки дети), но и описывается Набоковым как дитя («голая шея, вся в детских складках», и т.п.). Поведение Лужина в детстве и зрелости фактически не изменилось, только окружающая действительность начинает воспринимать его по-разному. Таким образом, уход в шахматный мир – это приобретение статичного состояния в мире реальном. Лужин не изменяется, застыл, его сердце бьется только между полюсами А1 – Н8. Поэтому Набоков не описывает его юность. Поэтому у Лужина нет имени. Набоков пользуется тысячами будто бы случайных художественных ходов, акцентируя читательское внимание на этом: «читатель, проверяющий подробность романа, – имя время года»; «и то, что дочь звала Лужина по фамилии, тоже было неприятно, – но на ее замечание та отвечала со смехом: «Так делали тургеневские девушки. Чем я хуже?»; «Была она так же спокойна и так же звала Лужина по фамилии»; «Позволь, Лужин,…твое имя-отчество…ах, кажется, помню – Антон…Антон…Как дальше?» – «Ошибка, ошибка, – содрогнувшись, сказал Лужин». Имя Лужина – это последняя связь с прошлым, от которого Лужин бессознательно отчуждается. Неслучайно «Машенька» начинается со строчек «Лев Глево… Лев Глебович? Ну и имя у вас, батенька, язык вывихнуть можно…»

Если в «Других берегах» Набоков, будучи ребенком, предчувствовал грядущую катастрофу, то в «Лужине» как бы «предчувствием» будущей миграции была заложена его гениальность – возможность перейти в другой мир, т.е. попытаться быть вне времени. «Ему показалось, что ночь застыла навсегда, теперь уже не было ни единого звука, который бы отмечал ее прохождение, время умерло, все было хорошо, бархатная тишь». То, что у Лужина нет имени, свидетельствует, в то же время, о том, как его обезличивает и лишает самостоятельности игра в шахматы. Если в «Лолите» Гумберт Гумберт – это «совокупность» различных Гумбертов (Гумберт красивый, Гумберт умный, Гумберт-развратник, престарелый Гумберт; все эти эпитеты объединены вторым «Гумбертом»), то Лужин создан лишь для одного – для игры.

Попытка раздробить Александра Ивановича и Лужина, найти в нем личностное, т.е. попытка рассмотреть в нем что-то большее, нежели то, что скрыто под его фамилией проваливается: «но никакого Александра Ивановича не было». Комментируя финал романа, Ходасевич пишет: «В лице Лужина показан ужас такого профессионализма, показано, как постоянное пребывание в творческом мире из художника, если он – талант, а не гений, словно бы высасывает человеческую кровь, превращая его в автомат, не приспособленный к действительности и погибающий от соприкосновения с ней». Это мнение не бесспорно.

Счастливейшим днем в жизни Лужина был уход из мира шахмат, однако, проникновение шахмат в реальность отравило Лужина. Приезд Валентинова рождает мысль о том, «единственный выход – это выпасть из игры». Перед смертью Лужин увидел, как вся бездна, над которой он стоял, «распадалась на бледные и темные квадраты»; действительность разъедалась его творческим миром.

Самоубийство Лужина – это и есть попытка разорвать круг, прорвать плоть времени, чтобы слиться с черной кровью вечности, с тем внематериальным ощущением пространства («не скажешь, руку протянув, стена», как писал Годунов-Чердынцев), которое сродни тому ощущению всадника над бездной. Ошибка Ходасевича – это не просто подмена терминологии, она лишает нас права характеризовать самоубийство Лужина как типичное для героев метаромана, которые умирают от соприкосновения с их творческим «выдуманным» миром. Интересно, что окно – символ смерти не только в «Защите Лужина», но и в «Камере Обскура», когда Ирма, дочь Кречмара, подходит больная к окну, думая, что под окном стоит отец, и на следующий день умирает от воспаления легких. Сюжетные линии «Защиты Лужина» и «Камеры Обскура» фактически копируют друг друга:

Ирма живет с отцом – Ирма несколько месяцев живет без отца – Ирма умирает из-за того, что подходит к окну в надежде увидеть своего отца.

Лужин играет в шахматы – Лужин на несколько месяцев перестает играть – кончает жизнь самоубийством, выбросившись из окна в «бездну черных квадратов».

Детскость, несамостоятельность и хрупкость сознаний Ирмы и Лужина гибнут не от действительности, а именно от воображаемого. Ночь, которая кажется Лужину шахматным полем, или отец Ирмы – это образы из другого творческого, нереального мира, слившиеся, сроднившиеся с морозной черной обжигающей явью, из мира, который губит героев, становясь их второй жизнью. Любовь Ирмы в некотором роде аналогична страсти Лужина к шахматам, которые оживают и вытесняют реальность. Однако эта любовь неоформившегося, маленького беззащитного существа, а не гениального шахматиста. Таким образом, мы видим, как Набоков создает не просто сюжетный тип, но и тип сознания двух психологически одинаковых, но интеллектуально противоположных разноуровневых людей (выдающийся шахматист и маленький ребенок).

Окно – это единственная грань между двумя мирами, которая может стать роковой для каждого героя. Так, в «Камере Обскура» про Магду сказано: «Она мигом распахнула окно, решив одним прыжком с собою покончить». Окно разделяет замкнутое пространство и беспредельность, свет и тьму, жизнь и смерть. Не случайно и то, что за окном герои видят постоянно заколдованную, «квадратную», морозную, ледяную ночь. Ночь – синтез беспредельности и темноты – ассоциируется со смертью, т.к. она в ретроспективном пространстве Набокова является неким воспоминанием, некой беспомощной судорогой души:

Бывают ночи: только лягу,

В Россию поплывет кровать,

И вот ведут меня к оврагу,

Ведут к оврагу убивать.

(«Расстрел»)

Вот почему все «волосы на душе встают дыбом», вот почему Лужин прыгает в «раскинувшуюся перед ним вечность», не в какой-то хронотопный срез, а именно в вечность, где «все возвращается на круги своя». Слепота, темнота («темнота становилась слепотой, слепота искрилась по-своему», – сказано в «Других берегах»), круг, ночь, смерть, замкнутость, стена – вот один и тот же многогранный образ, одно и то же мироощущение человека, «скачущего над бездной», человека, теряющего настоящее, человека обескровленного, безъязычного, безымянного… Так, через большинство романов проходят одни и те же образы и характеры, символы и метафоры, которые мелькают как черно-белые клетки в небывалом калейдоскопе, где любой ход ведет к пату, и, даже пытаясь уйти от прошлого, все равно ретроспективной высшей логикой ты в него попадаешь. Как философ, Набоков размышляет о том, как уйти от настоящего, как психолог – как уйти от прошлого. Это состояние – безумное, слепое, больное – заставляет искать опору только в будущем. Как пишет Набоков в «Других берегах», «эти чары не выдохлись, – и когда ныне мне попадается учебник, я первым делом заглядываю в конец – в будущность прилежного ученика». Эту ремарку можно было бы оставить без внимания, если бы не два эпизода: один – в «Защите Лужина», другой – в «Приглашении на казнь». В «Защите Лужина» Лужин-старший пытается мысленно написать книгу с конца, «от этой трогательной, такой отчетливой смерти назад, к туманному рождению героя». В «Приглашении на казнь» Пьер составил фотогороскоп, который может определить будущий облик и судьбу любого человека. По-моему, это все разновидности одной и той же потребности того, чтобы будущее было рассчитано, предсказуемо и понятно, чтобы не было второго изгнания из рая. В то же время, это некий отзвук трагедии жизни Набокова.

Само ретроспективное видение жизни – это творчество. Но не преображение, а озарение ее внутренним даром, расцвечивание, воскрешение погибшей прошлой жизни. Ретроспектива – это уход из настоящего, которое становится мутно, непрозрачно. В «Защите Лужина»: «Вообще же так мутна была вокруг его жизнь». «И, конечно, не там, не в косматых снах, – продолжает он эту же мысль в «Других берегах», – дается смертному редкий случай заглянуть за свои пределы, а дается этот случай нам наяву, когда мы в полном блеске сознания». И только сейчас можно правильно прочесть строки М. П. Бицилли о том, что бывают «у каждого человека моменты, когда его охватывает то самое чувство нереальности, бессмысленности жизни, которое у Сирина служит доминантой его творчества, – удивление, смешанное с ужасом перед тем, что обычно воспринимается как нечто само собою разумеющееся и смутное видение чего-то, лежащего за всем этим, сущего». Нереальность и бессмысленность сохраняются в настоящем, а «сущее» – это даже не осознание прошлого, а творчество как таковое, высшая идея, которой все подчинено и все сопричастно. Оно не обязательно должно быть логично. Более того, оно всегда должно быть иррационально, вне логических законов времени, но в законах вечности. Не в законах материи, но в законах ретроспективного пространства. Самое страшное для героев – нарушение этого закона, то есть искажение внутреннего осознанного течения бытия, если угодно, микрокосма, изменение религии своей жизни – детства и прошлого.

Мы уже рассмотрели эволюцию образов ретроспективного метаромана Набокова. Попробуем теперь, начиная с романа «Машенька», рассмотреть эволюцию сюжетов романов.

В романе «Машенька» (1926) Ганин существует автоматическом пошлом чуждом ему мире. Он узнает о приезде Машеньки и тогда уезжает из пансионата: он боится осознать то, что прошлое закончилось, отмерло, и никогда не возвратится, так как Машенька для него неразрывно связана с Россией, и если он ее увидет, то признает потерю России, своего прошлого, то есть того единственного, чем он сейчас живет. Именно здесь Набоков использует то, что Лотман называл «минус-приемом». Читатель ожидает встречи Ганина с Машенькой, но ее не происходит (в отличии от романа «Вечер у Клер» Газданова, с которым А.Адамович и В.Иванов сравнивали раннего Набокова). Внимание читателя переключается с внешнего конфликта (любовная история) на внутренний (психология Ганина). Повествование обрывается там, где дожен начаться «настоящий» сюжет . Герой уходит от настоящего в прошлое.



«Король, дама, валет» (1927). Марта, живущая в пошлом неживом Берлине, изменяет с Францем своему мужу Драйеру. Марта собирается утопить своего мужа, однако, узнав о его предстоящем прибыльном предприятии, решает отложить убийство на несколько дней. Финал романа опять не традиционен: Драйер внезапно умирает от простуды. Это все тот же «минус-прием». Герои безвольны, и только в финале становятся свободными. Таким образом, этот пошлый манекенный, механический мир выворачивается наизнанку только одной нелогичностью, незапланированостью в сюжете.

«Защита Лужина» (1929). С.Р. Федякин пишет: «Конец «Лужина», последние его строчки. Критики давно обнаружили, что имя героя впервые появляется здесь… Весь роман герой словно «скрывается» под фамилией (почти под кличкой!) «Лужин», и лишь в конце имя – его становится «живым»: Александр Иванович». Я предлагаю ученикам по рассуждать, почему так происходит: в детстве он был слишком взрослым, самостоятельным (пропускал уроки, ездит к тете, скрывал шахматы от отца и т.п.). Его недетскость подчеркивает сам автор: играя в шахматы, Лужин говорит «уверенным, недетским голосом». И он же был нарочито несамостоятельным, слабым и ранимым в его зрелости. Он не только ведет себя по-детски беззащитно (в него кидают камушки дети), но и описывается Набоковым как ребенок («голая шея, вся в детских складках», и т.п.). Поведение Лужина в детстве и зрелости фактически не изменилось, только окружающая действительность начинает воспринимать его по-разному. Таким образом, уход в шахматный мир – это приобретение статичного состояния в мире реальном. Его как бы вырезали и вынули из времени. Он пытается обрести свою индивидуальность в шахматной игре, а она еще больше его обезличивает. Поэтому у Лужина нет имени. Набоков пользуется тысячами будто бы случайных художественных ходов, акцентируя читательское внимание на этом: «читатель, проверяющий подробность романа, – имя время года»; «и то, что дочь звала Лужина по фамилии, тоже было неприятно, – но на ее замечание та отвечала со смехом: «Так делали тургеневские девушки. Чем я хуже?»; «Была она так же спокойна и так же звала Лужина по фамилии»; «Позволь, Лужин,…твое имя-отчество…ах, кажется, помню – Антон…Антон…Как дальше?» – «Ошибка, ошибка, – содрогнувшись, сказал Лужин». Имя Лужина – это последняя связь с прошлым, от которого Лужин бессознательно отчуждается. Тут происходит очередной «минус-прием»: Лужин пытается выйти из игры, но в самый последний момент не может этого сделать. Очень важно, по Набокову, что «дар» так же обезличивает, как и пошлость. Лужин бежит от настоящего, но не в прошлое, как Ганин, не в мир преступления, как Марта, а в иное, шахматное пространство.

«Подвиг» (1932). Мартын привносит в жизнь частичку иррационального, когда сознательно идет на смерть. Если в «Машеньке» Ганин боялся увидеть прошлое таким, какое оно есть, то есть осознать, что прошлое вернуть невозможно, то Мартын совершает «подвиг»: идет на сознательную смерть, перейдя латвийскую границу и попав в СССР. Получается, что возвращение прошлого (психологические, как у Ганина, или физическое, как у Мартына) – это обретение своей индивидуальности, разрушающей все ненужные границы, рамки и условности (особенно хорошо это видно в «Даре»).

«Камера Обскура» (1936). Это некий синтез сюжета, близкого к роману «Король, дама, валет» и образов из «Защиты Лужина». Любовь, как и творчество для Лужина, убивает в Кречмаре человека. Он нравственно мертв, он забывает про свою дочь, Ирму, которая умирает. При чем ее смерть очень напоминает гибель Лужина:

Ирма живет с отцом – Ирма несколько месяцев живет без отца – Ирма умирает от восполения легких после того, как подходит к окну в надежде увидеть своего отца.

Лужин играет в шахматы – Лужин на несколько месяцев перестает играть – кончает жизнь самоубийством, выбросившись из окна в «бездну черных квадратов», которая манет его2.

Страсть высасывает из Кречмара индивидуальность. Его духовная слепота переходит в физическую, он теряет зрение в автокатастрофе. Физическое у Набокова – часто продолжение духовного. Камера Обскура – это создание самого Кречмара. Два мира противостоят друг другу: обычный мир и вывернутый наизнанку, слепой мир. Процесс обезличивания прекращается только тогда, когда Кречмар убивает Магду. Он прозревает духовно. Опять иррациональное спасает. Здесь Набоков смешивает два сюжета. Прежде все романы строились по следующей схеме: изгнание из России – не жизнь, а механическое существование во внероссийской реальности – потребность найти себя в творчестве или в любви – невозможность этого – «резкий» выход из игры. Теперь схема меняется: прошлое (измена жене и разлука с ребенком) – это и есть тот пошлый мир, из которого нужно выбраться. Оно переходит в некие символы, (например, образ ребенка). Далее Набоков будет исследовать тему детскости и женственности, которые здесь противопоставляются в образах дочери Кречмара и его любовницы Магды, но потом сольются в «Лолите».



«Приглашение на казнь» (1936). Требование к Цинциннату «быть прозрачным», ничего не скрывать, то есть, слиться с массой определяет его столкновение с миром, так как «Цинциннат с детства скрывал что-то особенное». То, на чем строились сюжет рассказа «Ужас» – тема раздвоенности личности – является здесь кульминацией: «один Цинциннат считал до десяти, а другой слушал». Цинциннат, как Годунов-Чердынцев, описывается и в первом и в третьем лице. Финал – это прорыв в вечность, возвращение в потусторонность: «все падало; летела сухая мгла; и Цинциннат пошел среди пыли, и падших вещей, и трепетавших полотен, направляясь в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему». Игровой мир падает и разрушается (как и в финале «Алисы а стране чудес», которую Набоков переводил с английского), поскольку конечная реальность, по Набокову, это мы сами, а не то, что нас окружает. Цинциннат возвращается в рай, в прошлое, где живут «особенные люди», «подобные ему».

«Дар» (1937). Главный герой Годунов-Чердынцев пишет роман о своем двойнике Чернышевском (В. Ерофеев называет Чернышевского «анти-я» Годунова-Чердынцева). На этом фоне «анти-я» вырастает и выкристаллизовывается индивидуальность самого героя. Таким образом, обращение к биографии Чернышевского было этапом самоутверждения главного героя, попытка перескочить через воспоминания. Однако «минус-приема» не происходит. Главный герой действительно самоутверждается, обретая счастье (единственный герой Сирина): он во сне воскрешает отца, преодолевает мир пошлости, который мучает его, завоевывает избранницу и становится известным писателем. Роман поражает своей художественной и жанровой свободой: проза переходит в стихи, первое лицо оказывается третьим, роман оказывается метороманом, Биография Чернышевского становится бесконечной из-за сонета и т.д. Годунов-Чердынцев, пожалуй, самый свободный герой у Сирина, что подчеркивается скрытым сопоставлением его с Чернышевским.

Таким образом, основные способы выйти из «крепости времени», «пробиться в свою вечность» («Другие берега») это смерть, любовь и творчество. Для того чтобы более наглядно продемострировать это, ученикам были розданы специальные схемы, отображающие вышеприведенную эволюцию сюжетов. Конечно, эти схемы не покрывают многих других русских произведений Набокова (стихи, пьесы, рассказы, роман «Отчаянье», которого я тогда не читал), и являются довольно грубым обощением. Однако они показывают логику развития Сирина-писателя, в творчестве которого поразительным образом слиты его стремление не повторяться, искать новые формы, нарушать читательское ожидание и, в то же время, воспризведение одного и того же узнаваемого рисунка жизни персонажей, которые бегут от настоящего в их собственный иной порой несуществующий в реальности, но родной для них мир. Это бегство, этот прорыв, возвращение, подвиг глубоко сродни творчеству. В этом плане Набоков схож с Цветаевой, которая в статье «Поэт и время» писала: «Всякий поэт по существу эмигрант. Эмигрант Церкви небесного земного рая природы... Эмигрант из Бессмертия во время, невозвращенец в свое небо».

Набоков – единственный, кто сказал, что хранить прошлое, уходя от настоящего, – это преодолеть грань «конечного земного бытия», что жизнь и смерть, прошлое и настоящее соединяются творчеством гораздо неразрывнее, чем временем. Так, при жизни можно умереть, существуя в настоящем, но живя в прошлом. Парадокс заключается в том, что обескровленные механические пошлые существа способны прорвать свою обезличенность, сознательно или интуитивно, разбивая окно, умирая, убивая кого-то, понять, преодолеть пошлость, так как прошлое их стоит за ними. От него не уйти, не спрятаться; прошлое пропитывает настоящее «до кончика пера». Это и есть то, что Набоков называл творчеством.

2004 год


1 Интересно, что у Булгакова в «Мастере и Маргарите» 23 апреля имело иную функцию: борьба добра и зла, света и тьмы (день весеннего равноденствия и полнолуния), Пасха; тогда же начинается действие в «Фаусте» Гете.

2 Образ окна также обыгрывается в «Камере обскура», но в пародийном ключе: про Магду сказано: «Она мигом распахнула окно, решив одним прыжком с собою покончить», однако героиня заинтересовалась каким-то проишествием по окнами и передумала прыгать (ср.также у Пушкина в «Руслане и Людмиле»: «Однако в воду не прыгнула / И дале продолжала путь).