Первая страница
Наша команда
Контакты
О нас

    Главная страница


Прощание с Землей




страница1/8
Дата29.06.2017
Размер1.31 Mb.
  1   2   3   4   5   6   7   8
Николай Болдырев
Черный палеограф

Истории, эссе, внутренние ландшафты

(Из книги "Прощание с Землей", 2015 г.)

Содержание:


На лестнице

Береза


Возле голубого карьера

Роман с собой

Поэтический смысл

Поэзия как самонаблюдение

Снег идет

Услышать ось земную

На обочине центра

Нескучный сад

Диссонанс

Телега


Химерический человек

Начало жанра

Танец отчаянья

Соблаз не-успехом

Зола и птица

Тайна трансценденции

Младенец и бытие

Тоннель, или Освобождение от эстетики

Черный палеограф

Человек и пейзаж

Возврат

Возвращение в потаенность



На лестнице
Готовясь к выступлению на своем семинаре, просматривал биографию Рамакришны и вновь утонул в одном из самых ранних эпизодов его жизни: пролете белых журавлей под черным грозовым небом, созерцая которых шестилетний мальчик впервые испытал сатори. Здесь важны, конечно, подробности. Мальчик шел рисовым полем, нес обед отцу – обедневшему индийцу брахманского рода, работавшему на огородах (назовем это так). Мальчик напевал песенку, когда почувствовал сверху мощное влажное дыхание. Поднял голову и увидел темную, почти черную растущую тучу, стремительно захватывавшую небо, от края до края. Вовлеченный в эту мистерию, он стоял, забыв себя, превращаясь в эти тучи и двигаясь вместе с ними. Как вдруг в пространство между ним и черной подвижной облачностью медленно, словно из ниоткуда, явились белые неведомые существа, они плыли и плыли... Это были журавли и не журавли. Дыхание мальчика перехватило, что-то щелкнуло в нем, и он упал как подкошенный. Его нашли без сознания спустя неизвестно какое время. Это был первый опыт экстаза будущего гуру, потрясаемого с тех пор прикосновениями божественного со всё возрастающей частотой...

Мне было, наверное, года три-четыре, когда случилась одна из первых ярких вспышек сознания, – было это, когда я спускался с сеновала вниз по лестнице во двор нашего рубленого дома под зеленой крышей. Вспышки, вероятно, были и раньше, потому что я помню длящееся блаженство этих моих взбираний вверх и особенно спусков вниз – медленных-медленных, с остановками, словно на горных перевалах, с ощущениями горности и низинности как особых состояний бытия. В мире вышнем я был недосягаем и абсолютно автономен, почти отсутствен, в каком-то смысле заоблачен, потому что на вершине лестницы меня касались только птицы и облака, бывшие сущими и неразгаданными, а их причудливые сюжеты – всамделишными. Ветер, тени, угрозы, создававшиеся таинственными атаками тумана или облаков, были деяниями существ одной субстанции со мною, но из другого дома. Просто у нас были разные папы и мамы. И сеновал тоже был существом, подобным мне, с такими же внутренними волокнами и разными по длине задумчивости мыслями.

Но однажды случилась особенная вспышка, когда ранним теплым летним утром я спускался в нижний мидгарт и на полпути приостановился, словно меня пронзило ослепительным сладким копьем. Я увидел, как мама сидит возле нашей коровы, этого волшебного, вечно неразгаданного существа, и что-то делает руками, а из больших оранжевых «пальцев» в серебристое ведро с узнаваемым шумом бьет ослепительно белое что-то. Корова чуть-чуть пофыркивала, просыпались куры, что-то проговаривала мама, туман чуть светился за забором вдоль речки, эманации парили над травами, а тугие струи белого-белого блаженной музыкой били и били о стенки ведра, вздымаясь облачной пеной. Моя мама, счастливая покоем и теплом, идущим от зеленой земли, близостью родного жертвенного существа, горестная моя мама доила, и вся эта живая флоро-фаунная сага, идущая от начала времен, бросилась в мои рецепторы и в мое сознание. Вероятно, я плакал и ликовал одновременно, так сказало бы мое взрослое наблюдение, хотя извне заметить на мне что-то было бы невозможно. Ведь я жил еще во вневременном. Я замер на середине лестницы, переполненный до краев внезапным знанием, чтó есть Земля.

И вот я думаю: а если бы я умер вскоре после этого? Разве так уж умны были бы горько-пессимистические плачи по несбывшейся или «еще даже не начавшейся» жизни, как это обычно бывает? Разве не стоило родиться хотя бы ради этого колоссального события взбирания и спуска по лестнице, «из рая в ад», из одной половинки Дао в другую, обнаруживая одновременную несказанность тревожности, полноты и благостности? Разве вспыхнувшее тогда во мне понимание Всего и пронзивший весь мой состав тихий экстаз не были бы оправданием таинства рождения вкупе с таинством смерти?

Что есть много, а что есть мало? Какой длины должна быть жизнь того или иного существа? Не распадаются ли часто длинноты на самостоятельные, независимые фрагменты, теряющие память друг о друге, и не есть ли жизнь многих людей, вследствие многообильности событий, – самораспад и непрерывное забвенье себя, своих нечаянно достигнутых пиков?

Кто знает, какова совершенная длина жизни в том или ином случае и каким критерием она должна быть оценена? Разве всегда и непременно мы пользуемся нашими прозрениями? Продолжаем линию? Если бы.



Береза
Библиотекарь Лидия Федоровна, с которой я давно дружу, трогательная русская душа, показала мне вчера фото деревни, где она родилась и выросла (Курганская область). Вместо отчего дома – просто поле, а на том месте, где был дом – огромная сдвоенная береза. Сбоку – крошечное (по сравнению с березой) здание, кирпичное, бывшей школы. Две старухи сидят возле древней хаты. Это последние девять дворов, уцелевших, но явно уходящих, судя по фактуре кадра.

Что длится? Созидание нового? Что созидается? Любая новизна – смешна для последующих поколений. Как все эти ковши, жбаны и прочая из собрания Кремлевского, что мы недавно смотрели.

С какой скоростью пролетают над землей души! Все эти бумажные миражи! Бессмыслесловие мысли. Попытки заявить о своей состоятельности. Попытки заявить о несостоятельности (Арто). Попытки подсоединиться к культуре. Вполне успешные у многих. Но к чему? Подлинность проживает в неизвестности. Это очевидно. Из эпохи Ирода Великого более всего известен Ирод – существо, самое запутавшееся (среди своих современников) в своих страстях. Но и самое проявленное, как на фотопленке. Распечатавшее свои негативы.

Жить надо тайно. Для тех глаз явно, какие способны видеть эту тайнопись. Жить явно надо для своих. Для тех, кто видит друг друга даже сквозь весь этот мрак культуры». Сквозь этот сумрак, сквозь эти фильтры, где мы прячемся от Ока.

Разве сможем мы быть увидены, если подставляемся слепящим юпитерам сценических пространств? Если не настаиваем на своей вненаходимости? Кроткие эти старухи возле испаряющейся во времени избы – как много понимают они, как много ими понято! И эта огромная сдвоенная береза на месте отчего дома. Природа преодолевает и преодолеет культуру. И именно потому, что вне природы мы тщетны. Наша природа – тайные письмена на бересте.

Разве сможем мы быть увидены, если подставляемся слепящим юпитерам сценических пространств? Если не настаиваем на своей вненаходимости? Кроткие эти старухи возле испаряющейся во времени избы – как много понимают они, как много ими понято! И эта огромная сдвоенная береза на месте отчего дома. Природа преодолевает и преодолеет культуру. И именно потому, что вне природы мы тщетны. Наша природа – тайные письмена на бересте.


Возле Голубого карьера
Периодический мой ужас перед дневником – это, скорее всего, ужас банальностей. День ничегонеделанья. Расфокусировка. Странное пустое блуждание по квартире. Безмыслие. Без малейшей нарочитости. Онемение, изредка прерываемое внезапными слезами в глазах, странной болью: словно бы весь состав чувствует, что некая сила не дает тебе любить тех, кого любишь. Улыбающееся ангельское лицо на стеллаже. И другое вдали. И оба погружены в мой пустой день.

А снег все идет. И тихое странствие по квартире, где, кажется, ничего не происходит. Нужно ли что-то? И кому? Сверхмерный натиск гениев на материал: Толстой, Пруст, даже отчасти Тарковский, несмотря на всю кажущуюся разреженность своего стиля. По мне так величественнее все-таки смиренные Басё или Исса с их кроткими констатациями своего одиночества.

В этом ничегонеделании ты словно крадешься к какой-то струне, которой никогда не касался. В этом неслышании за весь день ни единого голоса, даже своего, ни единого словечка… Кроме короткой звуковой паузы: первая симфония Брукнера и пара пьес Пёрселла. Непонятно, красив Брукнер или наоборот, скорее и то, и другое одновременно. Говорят, он был совсем необразован (имел в доме две книжки) и мужиковат. Простец, веровавший по-средневековому и любивший кроме Господа лишь свой церковный оргaн. Вспомнился Кант, не любивший музыку из-за ее навязчивости. У Брукнера ее нет. Прекрасная главная тема в седьмой периодически возвращается как дар, как приношение, но затем звуки уходят, словно в потемки, в неопределенность блужданий, в которых тебе предоставляется возможность что-то формировать из них или не формировать, просто так оставить их плескаться на окраине твоего слуха подобно природным шумам, столь любимых Кейджем. Никакого терроризма, столь обычного в нашем искусстве. Тарковский тоже неназойлив, столь же требует твоего творческого участия либо отпускает на периферию. В нем происходит множество световых и цветовых событий, чья “детективность” абсолютно метафизического (и в этом смысле аристократического) свойства, никоим образом не навязывает себя «осмыслению”. Десятки вещных деталей в «Зеркале» не столько являются нашему созерцанию, сколько утаиваются от нашего возможного их нахального (беззастенчивого) разглядывания. Мир здесь приоткрывался именно-таки целомудренно-утайно.

Вслушивание в себя, вероятно, не имеет границ. Но, собственно, оно может осуществляться лишь при молчании мозга. Когда не знаешь, что именно намерен или хочешь слушать. Когда ничего не ждешь, не ищешь, не хочешь. Как сегодня.

Наконец все-таки вышел из дому, прошел через парк мимо кладбища до Голубого карьера. Бродил по глубокому снегу возле обрыва, где когда-то часто катался на лыжах. Бог мой, здесь прошла целая моя эпоха… Увидел одиноко стоявшего у обрыва и наблюдающего за начинавшимся закатом еще бодрого, хотя и почти совершенно беззубого старика с широким добрым лицом. Я тоже подошел к обрыву, и вскоре он сам заговорил, широко улыбаясь.

Познакомились. Николай Телегин, 64 года. Как страстно и интересно он говорил. Этакий философ из народа. О том, что русский народ распинается в который раз не случайно, недаром и не бессмысленно. Ибо Россия – это давняя лаборатория Бога. (Так прямо-таки и влепил эту формулу, достойную какого-нибудь Киреевского). Через это рас- пинание и эти муки рождаются в русском народе новые свойства и качества, происходит выход на новые уровни понимания. Всё это звучало у него как-то просто, не выспренно, даже щемяще и не столько наивно, сколько с тайной верой в то, что он прав вопреки всему. Далее оказалось, что он пишет стихи. Не ломаясь прочел два: вполне философические, а по форме, разумеется, примитивные. В памяти остались две его мысли. «Тонкий уровень – самое главное». «Всё должно быть чистым». Странная встреча. Ведь мужик-то (о чудо!) совершенно лапотный. И ведь год-то какой: 2000-й! Полный распад всего и вся. А в нем, в этом русском мужике на окраине какой-то захолустной Челябы – и культурная ухватистость, и стойкость, и самостийная настойчивость внутри-себя-стояния, и вера как ей и подобает: ибо абсурдно.

На обратном пути пожалел, что не обменялся телефонами: почему бы иногда не пособеседовать вечерком двум «частным мыслителям», маргинальность почитающим так, как оно и дoлжно этимологически: как способность делать в тишине заметки на полях жизни одиноко и безмолвно, не ища чего-либо, как это делал прекрасный закат, когда мы стояли с Телегиным на краю обрыва.
Роман с собой
Рудольф Нуриев на вопрос журналиста Караулова «счастливы ли вы?» ответил: «Вам, советским, этого не понять: у человека должен быть роман с самим собой». Или в другом варианте: «Человек обязан пережить роман с самим собой». Что это? Фрагмент исповеди влюбленного в себя человека, из этой влюбленности строящего драматургию любовного романа? Обыкновенный нарциссизм? Разумеется, не так просто. Речь здесь о долге человека не перед обществом (на чем зациклен человек “совковый”), а о долге перед самим собой, и этот долг Нуриев определяет словом “роман”. Понимая его, возможно, даже в новалисовском смысле: принц романтизма трактовал долг человека-художника как акт-опыт романтизирования своей собственной жизни, превращения процесса разбирательства с самим собой в роман. И не так важно, выльется ли он в традиционные художественные формы или нет. Сам длящийся изо дня в день опыт-акт превращения своего частного, устремленного к энтропии бытия в роман (вот вам, кстати, одна из тем романа А. Таврова «Матрос на мачте») – вполне самодостаточное произведение искусства «магического идеализма».

У Нуриева этот роман вылился как раз в нетрадиционные, порой демонстративно-парадоксалистские формы частной жизни. Акцент на жизнь как роман, выстраиваемый по художественным законам, где ты одновременно и автор, и главный персонаж, несомненно, чрезвычайно внутренне и опьянял, и освещал Нуриева, делая его человеком силы, претендующей на андрогинность и, соответственно, артистом силы этого типа.

Случайно наткнулся (в записной книжке) на выписку из дневников православного священника Александра Шмемана: «В мужчине интересен мальчик и старик и почти страшен (на глубине) “взрослый” – тот, кто во “всеоружии” своей мужской “силы”... Мужская святость и мужское творчество – это прежде всего отказ от мужской “специфичности”. Ни одно великое произведение искусства не воспевает сорокалетнего “мущину”. Оно вскрывает его как “неудачника”, как падение “мальчика” или как – обманщика, узурпатора и садиста. В святости – мужчина меньше всего “мужчина”. Христос не “мужчина” (поскольку “мужчина” есть имя падшего человека). Он “Отрок Мой” (мальчик). “Сын Единородный”, “Сын Марии”. В нем нет главного “ударения” и главного “идола” мужчины – автономии (“я сам – с усам”). Икона Христа-младенца на руках у Марии – это не просто икона Боговоплощения. Это прежде всего икона сущности Христа...»

Как замечательно верно! Собственно, эта запись не столько к Нуриеву меня повела и даже не к князю Мышкину Достоевского, а к Райнеру Рильке, в каком-то смысле объяснив мне самому причину моей неотразимой к нему симпатии. «Мужская специфичность», действительно, для Рильке – пошлость, скольженье по поверхности и по поверхностям, своего рода жизненная катастрофа, хотя ни малейшей склонности к девиациям за ним не водилось. Тайное влечение к святости, влечение, которое, разумеется, приходилось скрывать и укрывать порой даже и от себя.

Приходит на ум в связи с этим шмемановским противопоставлением сравнить Александра I и Наполеона, где последний – символ цивилизации насилия. Его принцип: я вас заставлю полюбить “свободу, равенство и братство”, я вас заставлю полюбить себя. Двусмысленность последних пяти слов мотивирована: и Наполеона полюбить, и себя имя рек. Принцип тот же, что и у большевиков, и у Гитлера, и у Белого дома. Это к вопросу о «женственности» Рильке, о ее природе. «Жалкий недомерок» – так произвольно переводит тезу Бенна (о Рильке) один из переводчиков. Забота об эстетической хлесткости приводит к скольжению мимо глубинного смысла. «Хрупкий и болезненный» – вот что имел в виду Бенн, отнюдь, впрочем, не самый доброжелательный читатель жизни Мюзотского затворника. Бенн ведь был даже почти демонстративно мужчиной. Фигура Рильке, не блиставшая силой, вызывала скорее жалость и сочувствие. Скорее уж тот «отрок мой!», что подобен вечному Шопену. Ему нужна Мария: будь то в образе Авроры Дюдеван или Лу Саломе. Прикрытие для акта подвига, который с близкого расстояния безвиден.

Мальчика и старика в мужчине в центр внимания может взять сегодня только поэт. Цивилизация (вместе с ордами дам-эмансипэ) возводит на пьедесталы мужчин в ярой их сексуальной поре. Дамы-эмансипэ по сути провоцируют в себе «мущину», ставя в укор противополу недостаточность мужественности, а не ее избыточность, как следовало бы. Нерв века доводит идею «мущины» до предельно-суицидального напряжения. Срыв цивилизации неизбежен, раз мальчики и старики – не в фокусе внимания. Раз Христос в человеке – не в фокусе. Но ведь Христос в нас – космическая вытяжка того энергетизма, который в том числе обеспечивает возможность андрогинного романа с собой, долг которого безусловно важен. Ибо роман с собой – это тот процесс, в котором ты находишь центр своей подлинной силы, силы своей одинокости и своего божественного сродства.


Поэтический смысл
Есть ли в действиях по пропаганде стихов поэтический смысл? В публичных читках, в тусовочных сборищах? Но ведь поэтический смысл есть таинственная искомая величина, таинственная сущность. Но чего? Самого процесса. Который начинается с фазы исчезновения поэта, его исчезновенности, его сокрытости, его уединенности чудовищного уровня, почти непереносимого. Ведь только там и рождается сама восприимчивость к поэтическим смыслам, которые в свою очередь есть способы прихода к нам поэтического смысла как такового. Можно бы говорить о поэтическом смысле жизни как о смысле мира. Этот смысл пытается явиться всем и каждому, но сооружена круговая оборона. Поэтическая тусовка – одна из форм ее. Сколь часто мы наблюдаем как поэт воспевает поэтическую суету и суетёж как некую сверхценность, принадлежную, якобы, сущности. Нередко здесь пытаются обмануть себя, пред- полагая, что поэзия – дело материи, материального (фонетического и иного) структурирования мира. Но поэзия вербует сторонников того нематериального, которое является осью и до известной степени причиной материального. Поэт, не укорененный в невидимом, ощущая вместе с уходящим временем свою тленность, нередко пытается «увековечить» иллюзорную монаду своего поэтического присутствия в мире – посредством культуртрегерских материализаций и их искусственных нагнетаний. Чего только не изобретается во имя свое.

Придумана теория поэтических поступков: делания напоказ эффектных жестов или разыгрывания целых драматургических опусов, доводимых порой до кощунств: положения себя во гроб и отпевания, прибивания себя к кресту под телекамерами и т.п. Однако коллекции фотографий, дисков и списки проведенных мероприятий, в том числе конкурсов и презентаций, монографии и энциклопедии, организованные в свою честь, есть та тленная осыпь, возле которой мы с кинжальной остротой ощущаем пустоту и бессмысленность материального плана как такового. Это не то, во что можно вкладывать капитал, скрытый в стремительности мгновений. Поэтический смысл бытия именно что устремляется проходить сквозь пальцы. Поэтический поступок есть нечто, извне нефиксируемое. Он не только не может быть вознагражден и оценен, но сама способность уловить его в ком-то ввергает тебя в абсолютность молчания. Поэтический поступок дыхателен.

В поэтическом поступке ты имеешь дело не с людьми, а с силами внутри себя, которым ты принадлежен и подотчетен по гроб и даже далее. В поэтических поступках, исходящих из одного единого, корневого, ты пытаешься выйти на уровень перводыхания своего, того перводыхания, которое, собственно, и не было твоим. Поэтический поступок коррелятивен поэтическому смыслу мира, и в нем ты тревожишь тех богов, которые хотят услышать твою подноготную искренность. Но не артистическое кривлянье надрывно-уголовного пошиба, которое сегодня названо художественностью, где шипит и пенится коктейль, настоянный на искренности нервного возбуждения. Послание, которое некто пишет Богу, конечно, может свести пишущего с ума, но одновременно такой способ письма абсолютно преображает пишущего, приводя его наконец к постижению самой сути дискурса. Такой способ письма, конечно, разрывает автора изнутри вплоть до полного приближения к точке, за которой начинается поэтический смысл мироздания. Этот опыт стоил Гёльдерлину выхода за пределы коммуникаций. Но в измерении духовного воинства это неизбежная даже не плата, но неизбежная фаза, достаточно вспомнить сугубо игровую коммуникативность дзэнцев или воинов кружка Хуана Матуса.

Поэтический смысл успешно уклоняется от попыток не только внешнего захвата, но даже прикосновений. Быть может, он подобен шороху «первовещества» или шороху в нас нашего инобытия. Такое ведь случается иногда даже и с теми, кто формально к поэзии непричастен. Быть может, поэтический смысл отчасти похож на чувство, застигающее тебя порой на знойной летней проселочной дороге, куда ты вышел через несколько совершенно одиноких дней и вокруг по-прежнему ни взгляда человечьего, но миллионы взглядов иных, иной природы, когда вербальные наши опоры, наконец расслабленные, провисают. Здесь вдруг понимаешь, что инобытие не есть небытие, напротив: оно-то нам и причастно. И, быть может, оно есть как раз наша лицевая сторона, которой мы не пользуемся, развивая свою изнанку. Инобытие есть сама сердцевина бытийства. Тайна пребывания «вещества человека» и есть, быть может, искомый «поэтический смысл», который опрокидывает нас в недоуменность и отчаяние своей невероятной простотой и «банальностью». Поскольку в нас идет непрерывная соревновательность ставок интеллекта и той восприимчивости, которая всецело в модусе целомудрия. Вот, кстати, почему в наше время такая паника перед любыми «банальностями»: интеллект гонит всех плёткой устрашения, вгоняя в толпу соревнующихся и угодствующих ему, летящих в конце концов в полную слепоту. Ибо когда соревнуются в эстетике, то предельно удаляются от поэтического смысла. Разве бытие может соревноваться с другим бытием и тем более в новизне эстетических своих костюмов? «Не сравнивай: живущий несравним». Когда качество переживания бытия достигает уровня коррелятивности слуху тех богов, которые на посылке у Бога, тогда в тебе и поселяется тот покой, что недоступен никаким формам паники. Товарная красота, конечно, вновь и вновь устремляется востребовать в поэте суетность эстетической угодливости. И тогда он получает все высшие премии. Ибо мир сошел с ума по причине террора эстетики, посредством которой только и вживляется товар в сознание. Все болтают о духовности и метафизике, но угождают только эстетике. Лишь она одна решает, как, когда и в каком обличье явиться двум этим дамам к ней на прием, где она вынесет свой королевский вердикт. Но красота, которая причастна к поэтическому смыслу, не живет на видимом плане, и наша нынешняя, модой управляемая, эстетика не способна ее не только оценить, но даже просто увидеть и услышать. Древо этой, воистину другой, красоты растет в иномирье. Другая красота, вершащая космогонию, формируема сердцем мира. Вот корень той эстетики, которой покорен поэтический смысл, поэтическое сердце. Вся красота мира как перечня картинок распадается в прах в мгновение смерти, и лишь сердечные струны и токи, увиденные «с той стороны», вступают в решающий симфонический полет. Поэт – это тот, кто умер при жизни и потому знает, что поэтический смысл или истина, – за пределами форм.


Поэзия как самонаблюдение
Лев Шестов, как и иные, писавшие о Киркегоре, слишком часто педалирует на теме преодоления этического (которая, якобы, занимала его больше всего), сводя драму его жизни ко всё тому же почти по-голливудски пряному сюжету: мол, Сёрен устремлялся к абсурду, жаждал невозможного – подарка от Бога, освобождения себя от жала-в-плоть, понимаемого как импотенция, с тем, чтобы Регина могла вернуться в его объятья, чтобы зажили они тогда счастливо нормальным семейным укладом. И в доказательство при- водятся две дневниковые фразы философа. В одной (повторяющейся) он настойчиво просит Бога “сделать бывшее небывшим”, а другая звучит так: «Будь у меня вера, я не потерял бы Регины».

Но при чем здесь преодоление этического? Преодолевает этическое Бог, а не человек. Бог повелел библейскому Аврааму принести в жертву единственного его сына Исаака, зарезав его, как ягненка, на горе Мориа. Так испытуется вера в Бога. Бог видит с иных высот, и доверие Богу не может не быть безоговорочным. Киркегору важна в этой истории критическая точка в сознании и психике человека, когда проверяется, действительно ли ты веришь в Бога и Богу. То есть до какой степени ты ему веришь? Готов ли ради Него преступить законы этические, те самые, которые Он сам некогда и поставил пред человеками. Киркегор обнажает сам нерв веры как безоговорочного и тотального доверия. То же самое ему важно в истории Иова: абсолютная серьезность, предельно простодушная страстность диалога Иова с Богом, когда видно, что Бог для несчастного – такая же очевидная реальность как дерево или камень, столь же ощутимая и несомненная. Вот она, точка опоры.

Иов для Киркегора рыцарь веры, то есть истинно и без всяких оговорок доверяющий Богу. Вот он – гамбургский счет Киркегора самому себе. Потому, когда он писал в дневнике «если бы у меня была полнота веры в Бога, я не потерял бы Регины», то это значило: если бы я был рыцарем веры! Он говорит о качестве своей личности, а не о том, чтобы иметь волшебный ключик манипулировать всемогущим жезлом Творца. Будь он столь же этически безупречен как Авраам или Иов (ибо лишь этическая безупречность дарует человеку абсолютность доверия Богу), он не оказался бы в ловушке той меланхолии, которая привела его, в частности, однажды в бордель. Меланхолия есть следствие игры (того или иного качества и уровня) в пространствах между верой и неверием. Эта игра может быть очень тонкой, глубокой, даже утонченной и вследствие этого она может стать самоценной, стать отдельным миром, особенно для людей художественно одаренных. А ведь Киркегор по истинному призванию был поэтом, только в очень редком жанре – метафизическом исследовании. Втянутый в это идеальное для поэзии пространство, он уже тем самым грешил, ибо недаром неустанно повторял, что противоположность греха – не добродетель, а вера, Доверие. Вера делает человека безмолвным. Он теряет жажду того, чтобы люди его слушали и слышали. Ощутимость себя вблизи Бога есть преодоление чары меланхолии, отчаяния и, следовательно, экзистенциальная философия может быть здесь завершена. При таком качестве личности Киркегор не мог бы потерять Регину как существо идеально целомудренное, какой он ее себе представлял. В этом случае их брак стал бы не буржуазно-мещанским, а глубоко религиозным, ибо столь чистая и умная девушка пошла бы за рыцарем веры семимильными шагами куда угодно.

Кое-кто из биографов делает предположение, что в качестве поэта Сёрен просто-напросто был влюблен в свою меланхолию, в свой страх и трепет, остро обнажающий конфликт между природным в нас измерением и измерением сверхприродным. Действительно, здесь для поэта/философа пучина сюжетов и самонаблюдений, захватывающих дух. Но разве не сам Киркегор заметил, что меланхолия, вначале для многих столь приятная, подчас эстетически изысканная, становясь состоянием хронического отчаяния, превращается, по существу, в болезнь-к-смерти, где последняя понимается вовсе не в физическом своем модусе. Нет, смерть здесь – бытие вне Бога, мимо Бога, мимо Центра, это бегство от вечного человека в себе в пропасть Ничто.

И все же не был ли Киркегор пленником своей экзистенциальной ситуации, в общем и целом уютно в ней расположившись, даже и притом, что практически весь Копенгаген был настроен против него (что вполне закономерно) и против его книг (одно целое)? Едва ли. Ведь он же сам стремился уйти из ролевого клише эстета-художника и даже религиозного пророка, желая быть всего лишь учителем этики, а как он сам писал: плох тот этик, в которого толпа не швыряет камни. Роль апостола, каждую минуту ощущающего рядом с собой божественное присутствие, была ему, как он чувствовал, не по силам, равно как и нищенское рубище истинного христианина, каким он его себе представлял. Потому-то главные его книги – о том, в чем его экзистенциальное понимание было абсолютным – этическая сфера: взаимоотношения стадий в человеческой жизни, страх, отчаяние, этическое как движитель религиозного творчества.

Нет спору, наслаждение самим актом мышления вошло в плоть и кровь Киркегора, и эта страсть едва ли так уж легко может быть оторвана от страсти экзистирования, ибо промысливать свою экзистенцию и было частью самой этой экзистенции. И если, как говорил философ, «существовать – это искусство», то культивировать искусство наблюдения за движением собственной этической действительности и значит во многом становиться творцом самого себя. Конечно, вполне возможно предположить, что страсть сочинительства была данью соблазнам участия в социумных играх, однако это значило бы примерно то же самое, что подозревать путника, нанявшего лодку, чтобы добраться до острова, в желании обратить на себя внимание встречных лодок. Само по себе экзистирование этического реализуемо только как самонаблюдение, ведь наблюдать этическую жизнь личности извне невозможно. Этическое самонаблюдение, будучи бесконечно важным («собственная этическая действительность индивида есть единственная действительность»), превращается в единственную возможность одновременно и пути, и взнуздывания себя на этом пути. Так что книги Киркегора есть по существу громадные дневники, а точнее монологи проповедей, направленных самому себе, а отнюдь не “людям” или “обществу”. Это работа с собой, со своим сознанием, со своим внутренним человеком. Это способ действия, потому-то они так остросюжетно включены в его реальный копенгагенский быт и бытие, в его любовно-лирическую историю. Тщеславиться можно книгами, демонстрирующими мощь твоего чистого мышления или чисто поэтического дара. Однако там, где ты всецело подставляешься и обнажаешься до тех степеней, когда тебя может оплевать или сбить с ног любой дурак или наглец, ты выступаешь уже скорее как юродивый.

  1   2   3   4   5   6   7   8

  • Возле Голубого карьера
  • Роман с собой
  • Поэтический смысл
  • Поэзия как самонаблюдение