Первая страница
Наша команда
Контакты
О нас

    Главная страница


Новая книга Шаламов В. Начало




страница3/7
Дата14.01.2017
Размер1.33 Mb.
1   2   3   4   5   6   7

Я искал стихи Маяковского, Асеева, Хлебникова в ранних изданиях, в первых изданиях. С волнением брал в руки зеленый альманах “Взял”, рогожную обложку “Пощечины общественному вкусу”. Мне хотелось понять, как выглядели эти стихи в тот день, когда журнал, книга вышли из печати.

В Ленинской библиотеке в то время можно было держать за собой выписанные книги сколько угодно. Гора футуристических альманахов все росла – до дня, когда в библиотеке со мной заговорили две девушки. Узнав, что я интересуюсь футуризмом и ЛЕФом! – девушки эти пригласили меня в литературный кружок, которым руководил Осип Максимович Брик83 В ближайший четверг я пришел в Гендриков переулок и остановился у двери, на которой были прикреплены одна над другой две одинаковые медные дощечки, верхняя: “Брик”, нижняя: “Маяковский”.

“Занятия” кружка меня поразили. Все вымученно острили. больше всего насчет конструктивистов. Брик поддакивал каждому. Наконец, шум несколько утих, и Брик, развалясь на диване, неторопливо начал:

– Сегодня мы собирались поговорить о станковой картине. – Он задумался, поблескивая очками. – Впрочем... моя жена недавно приехала из Парижа и привезла замечательную пластинку “Прилет Линдберга на аэродром Бурже после перелета через Атлантический океан”. Чудесная пластинка. – Завели патефон. – Слышите? Как море! Это шум толпы. А то мотор зарокотал. Слышите выкрики? А это голос Линдберга.

Пластинка, безусловно, заслуживала внимания.

В таком роде были и другие занятия “Молодого ЛЕФа”.

В тридцать пятом году написал я воспоминания о Маяковском, предложил в “Прожектор”84. Потребовалась виза. Визировали тогда материал такого рода или Л. Ю. Брик, или О. М. Брик. В Гендриковом был музей Маяковского. Я нашел новый адрес Брика в Спасопесковском. Записал новый его телефон, позвонил... О. М. меня узнал, поблагодарил за написанное, обещал посмотреть и завизировать. В тот же час я отправился на Арбат, в Спасопесковский. Жил Брик в новом каменном доме. На дверях его новой квартиры снова были две одинаковые медные дощечки. Сердце мое застучало. Я подошел ближе. Да, дощечка Брика была той же самой, а другая была новая, по формату дощечки Маяковского из Гендрикова. Но на ней была вырезана тем же шрифтом другая фамилия – “Примаков”85.

Лиля Юрьевна и Осип Максимович жили на квартире Примакова. Мне это не понравилось. Почему-то было больно, неприятно. Я больше в этой квартире не бывал.

Но это все было позже, а пока я искал, где живет поэзия. Где настоящее?

Мне кажется, Маяковский был жертвой своих собственных литературных теорий, честно, но узко понятой задачи служения современности, неправильно понятой задачи искусства. Необычайная сердечность поэмы “Про это” подсказывала ему более правильные творческие пути, чем стихотворение “Лучший стих” и сомнительные остроты по поводу “Резинотреста”.

Бессмысленная, бесцельная “борьба” с Пушкиным, с Блоком, наивное и упрямое упование на так называемое “мастерство”, при ясном понимании роли поэта, его места в обществе, его значения – вот подтекст трагедии 14 апреля. Большая жизнь, разменянная на пустяки.

Мариенгоф86 в “Романе без вранья” пишет, что Есенин догнал славу на другой день после смерти. Маяковский догнал славу через пять лет после смерти, после известных усилий Сталина. При жизни же слава Маяковского была не столько поэтической, сколько славой шума, скандала: “обругал”, “обозвал”, “обхамил”. На литературных площадках его теснили конструктивисты.

Большая часть литературных споров, в которых участвовали “лефы”, уходили на выяснение, кто у кого украл метафору, интонацию, образ. Чей, например, приоритет, в слове “земшар”. Кто первый придумал это изящное слово? Безыменский или Маяковский? Кто у кого украл?

Маяковский кончил поэму на смерть Есенина строками: “В этой жизни помереть не трудно. Сделать жизнь значительно трудней”. Это написано в 1926 году.

А в 1924 Безыменский написал стихотворение на смерть поэта Николая Кузнецова87 где были такие строки: “Умереть? Да это, брат, пустое. Жить смоги! А это тяжелей”.

Таких предметов спора в двадцатые годы было великое множество.

Крайне неприятной была какая-то звериная ненависть к Блоку, пренебрежительный, издевательский тон по отношению к нему, усвоенный всеми лефовцами.

Изобретательство вымученных острот, пустые разговоры, которыми занимались в лефовском окружении Маяковского, Брика, пугали меня. Поэзия, по моему глубокому внутреннему чутью, там жить не могла.

“Возможно, – думал я много после, вспоминая это время, – что Маяковский и Брик на эти занятия и вечера выносили лишь позу, наигрыш, что наедине с самим собой Маяковский был другим – с болью, с тяжестью на сердце, с душевной тревогой. А балаганил только на людях? Возможно, что это и так. Но такое поведение неправильно – ведь они занимались с молодежью, которой нужно было открыть не секреты рифм, а секреты души.

Именно личное общение с Бриком и его тогдашними учениками, общение с Маяковским на вечерах, докладах – я посещал все его выступления в тогдашней Москве – привели меня к мысли о ненужности искусства вообще, ненужности стихов.

В большом волнении написал я письмо Сергею Михайловичу Третьякову. Третьяков мне ответил, и мы несколько раз встречались на Малой Бронной, где он жил тогда.

Третьякова я знал по статьям, по выступлениям, по пьесам, по журналистике. Роль его в лефовских делах двадцатых годов была велика. Он возглавлял группу, враждебную Маяковскому, и вытеснил, в конце концов, Маяковского из “Нового ЛЕФа”, заменив его на посту редактора журнала.

Высокого роста, широкоплечий, с наголо выбритой маленькой головой, с птичьим профилем, тонкогубый, очень организованный, Сергей Михайлович Третьяков был пуристом и фанатиком. Принципиальный очеркист, “фактовик”, разносторонне и широко образованный, Третьяков был рыцарем-пропагандистом документа, факта, газетной информации. Его влияние в “ЛЕФе” было очень велико. Все то, за что Маяковский агитировал стихами – современность, газетность, – шло от Третьякова. Именно Третьяков, а не Маяковский, был душою “ЛЕФа”. Во всяком случае “Нового ЛЕФа”.

Поэма “Про это” была напечатана в “ЛЕФе”. В “ЛЕФе” была напечатана и поэма Третьякова “Рычи, Китай”, переделанная позднее в пьесу и поставленная Мейерхольдом, имевшая очень большой успех. Известность этой пьесы такова, что литературовед С. Машинский упрекнул редакцию первого тома “Истории советской литературы”, что там “пьеса Третьякова называется поэмой”. Хотя С. Машинскому журнал “ЛЕФ” полагалось бы читать.

“Рычи, Китай” написана Третьяковым на китайском материале. Третьяков был профессором русской литературы в Китае в самом начале двадцатых годов. А еще немного раньше Третьяков был министром народного просвещения в правительстве Дальневосточной Республики.

У теоретика и вождя литературы факта был большой круг единомышленников, все расширявшийся: Дзига Вертов88 – в кинематографе, Родченко89 – в фотографии.

“Математика, – говаривал А. Н. Крылов90, – это мельница. Она мелет все, что под нее подкладывают”. А фотография? Снять можно ручей так, что на снимке он будет выглядеть, как Миссисипи. По фотографии угла дома нельзя понять – что это, пирамида Хеопса или дачный сарай.

Человеческое лицо имеет тысячу выражений. Фотография ловит одно из них. Знаменитый фотограф Бруссар91, снимавший лет шесть назад Москву, в Третьяковской галерее хотел снять военного с ребенком на руках, остановившегося близ картины. Но военный отошел, и Бруссар вслух пожалел о том, что пропал такой важный сюжет.

– Мы вернем военного. Попросим его еще раз встать.

– Да разве это можно? – сказал Бруссар. – Этого нельзя.

Документальное кино – хороший памятник времени, но разве оно может передать “душу времени”.

Живопись точнее фотографии. Разве портреты Серова92 не ответили на этот вопрос самым исчерпывающим образом?

Родченко был художник, оставивший живопись ради фотоаппарата, ради литературы факта. Тот же путь проделал Л. Ф. Волков-Ланнит93, также оставивший живопись ради журналистики “лефовского образца”.

Журналистика “лефовского образца” предполагала крайнюю профессионализацию литератора, мастера, “умеющего написать” все, что закажут.

Слов нет, мастерство – дело хорошее. Но нет специалистов слова, мастеров слова.

В Америке, говорят, в одном из газетных конкурсов первую и вторую премию получил один и тот же журналист, написавший каждую из статей с противоположных идейных позиций.

Такому ли мастерству надо учиться?

Третьяков учил журналистике, очерковой работе неустанно, живо и интересно. Всякая беседа была занятием, полезным профессионалам.

– Надо сделать вот что, – говорил Третьяков, сидя за письменным столом, аккуратно покрытым толстым стеклом,-– надо взять дом. Старый московский дом. Тот, что стоит на углу Мясницкой. И описать все его квартиры: людей, которые там живут, стены, мебель. Снять “фотографию” дома. Мы обязательно сделаем эту работу.

Все было интересно, полезно, но... главного не было и здесь. Здесь был догматизм, узость, еще большая, чем в “ЛЕФе”, который разрывался от противоречий. Маяковский хотел писать стихи и был изгнан из “Нового ЛЕФа”. Писание стихов казалось Третьякову пустяками.

Сергей Михайлович с восторгом бы включился в дискуссию о “физиках” и “лириках”. Сбывались самые его затаенные мечты. Победы науки, популяризация их – особенно большое поле деятельности открылось бы сейчас для Третьякова.

Третьяков одобрял Арсеньева94, писал о нем много. Горького считал выдающимся мемуаристом. Но опыт “биоинтервью” его книги “Дэн Шихуа” не был удачен. Это была квалифицированная “литзапись” – не больше.

Я учился у Третьякова газетному делу, журналистике. Но решение вопросов “общего” порядка не казалось мне убедительным. Меня беспокоило – как собрались вместе столь разные люди, как Третьяков, Асеев, Шкловский. Мне казалось, я легко подскажу выход.

Третьяков слушал меня чрезвычайно неодобрительно.

– Да-да... Нет, нет... Да, конечно. Вы просто всего не знаете... – И перевел разговор на другое. – Вы ведь работаете в “Радиогазете”?

– Да. В “Рабочем полдне” МГСПС.

– Вот и напишите для “Нового ЛЕФа” статью: “Язык радиорепортера”. Я слышат, что на радио надо меньше употреблять шипящих, особым образом строить фразу – глагол выносить вперед. Фразы должны быть короткими. Словом, исследуйте этот вопрос.

– Я хотел бы написать кое-что по общим вопросам... Третьяков посмотрел на меня недружелюбно. Тонкие губы его скривила усмешка:

– По общим вопросам мы сами пишем.

Больше я не был у Третьякова. Много лет спустя попалась мне в руки передовая “Литературной газеты”: “Расстрелянный японский шпион Сергей Третьяков...”

В 1956 году он был реабилитирован.

Асеев был непременным участником всех лефовских и нелефовских литературных вечеров, участником всех диспутов, споров. Асееву принадлежит знаменитый термин того времени “социальный заказ”. Над этим термином много иронизировали, но суть его была: слушать, понимать, выполнять требования времени (“Слушать музыку революции”, – говорил Блок).

В ритмике “Черного принца” Асеева были скрыты все будущие “находки” “тактовика” Сельвинского.

“Черный принц” читался всюду. Это было ритменное открытие, новость.

НЭП внес немало смущения в души людей.

Асеев написал “Автобиографию Москвы”:


Под оскорбленьями,

под револьверами,

По переулкам

мы

пройдем впотьмах...


“Электриаду” и лучшую свою вещь – поэму “Лирическое

отступление”:


Как я стану твоим поэтом,

коммунизма племя,

Если крашено –

рыжим цветом,

А не красным – время?!
Эти строчки твердили на каждом углу Москвы.

Маяковский написал в это время “Про это”.

“Синие гусары” написаны в 1926 году – к столетию декабристов. К этому же времени относится великолепное стихотворение “Чернышевский” (1929).

И мы говорили: вот, если запретить писать стихи? Не то, что запретить официально и можно будет как-нибудь писать для себя, втайне от всех, а нельзя никак – просто стихи будут исключены из жизни общества. Что будут делать поэты? Безыменский, например, бесспорно, будет на партийной работе, Жаров95 и Уткин96 – на комсомольской, Сельвинский будет работать бухгалтером в “Пушторге”. А Асеев? Асеев перестанет жить. Мы думали, что и Асеев считает, что поэзия – судьба, а не ремесло. Маяковский показал это 14 апреля 1930 года – после того, как десять лет страстно уверял в обратном.

Так думали мы про Асеева в начале двадцатых годов. Но это продолжалось недолго.

Нас смущала искусственность его поэзии, холодок “мастерства”, который, уничтожая поэта, делал его “специалистом”, выполняющим “социальный заказ”. Этот асеевский термин в большом ходу был в те годы. Сам Асеев толковал его уже более лично, чем тогдашние критики. Но термин был подхвачен, распространен. Позднее я увидел, что мастерство – далеко не главное в поэзии. Больше того. Мастерство может только оттолкнуть. Я понял, что поэт должен сказать свое, не обращая внимания на форму, пытаясь донести до читателя новое и важное, что поэт в жизни увидел. И это новое и важное не может быть словесной побрякушкой. Чеховские слова насчет однозначности новизны и талантливости – верны. Их потом повторил Пастернак:


Талант – единственная новость,

Которая всегда нова.


<“А. П. Зуевой”>
Уже в “Лирическом отступлении” было много мертвых строк. Самое лучшее – начало:
Читатель – стой!

Здесь часового будка.

Здесь штык, и крик.

И лозунг, и пароль.

А прежде –

здесь синела незабудка,

веселою мальчишеской порой...

и т. д.


<“Новая Буденная”. 1930>
Поэма “Буденный” <1923> была очень хороша, но она никого не волновала.

Поэма “Семен Проскаков” – о судьбе расстрелянного Колчаком дальневосточного партизана – была явной неудачей. Принимали ее вежливо-холодно.

Деятельность Асеева в качестве судейского репортера – на процессе атамана Анненкова97 – вызывала недоумение:
Вот он сидит – “потомок” декабриста...
и т. д.

Напряженная работа над “газетным” стихом, во славу лефовских теорий и вопреки неожиданно вырвавшемуся признанию:


Я лирик

по складу своей души,

По самой строчечной сути –
<“Свердловская буря”. 1925>
удивляла.

Внезапно Асеев получил письмо. Герой поэмы Семен Проскаков оказался живым и присылал “приветы товарищам по редакции”. Поэма была уже мертва, а герой – жив. Было тут какое-то противоречие искусства и жизни, неестественность такого рода поэзии.

В конце двадцатых годов и позднее в течение ряда лет Асеев поставлял в газеты т. н. “праздничные стихи” – “К 1 мая”, “К 7 ноября”. Кирсанов дела! то же самое.

Стихотворный “отклик на злобу дня” стал главным жанром Асеева. Поэма “Маяковский начинается” мало что изменила.

Но в начале двадцатых годов это был популярный, любимый Москвой поэт, от которого ждали стихов больше даже, чем от Маяковского. От Маяковского ждали шума, скандала, хорошей остроты, веселого спора-зрелища. Асеев казался нам больше поэтом, чем Маяковский, и, уж конечно, мы не считали поэтом Третьякова. Впрочем, вскоре он и сам себя перестал считать поэтом.

В одном из номеров журнала “Новый ЛЕФ” просил своих друзей присылать в редакцию “новые рифмы”, “необыкновенные рифмы”.

Маяковский и его друзья ставили дело “заготовки рифм” на широкие рельсы.

Сейчас я вспоминаю эту просьбу с улыбкой, но тогда я откликнулся нанес серьезно, наскоро заготовил несколько десятков рифм, вроде “ангела – Англией”, добавил несколько своих стихотворений и отправил, вовсе не ожидая ответа.

Через некоторое время я получил письмо Николая Асеева. Это было первое полученное мною в жизни письмо от известного литератора, да и стихов своих, хоть я писал их с детства, я никому не показывал.

Асеев благодарил за рифмы, написал, что у меня “чуткое на рифмы ухо”, что касается стихотворений, то “если это первые мои стихи”, то они заслуживают внимания, но главное – это “лица необщее выраженье” и т. д.

Много позже я понял, что никаких “первых стихов” не бывает, что поэт пишет всю жизнь и не писать не может, что так называемые “заготовки” – суета сует и только мешают пробиться истинному поэтическому потоку, что стихи – это не рифмы, а судьба, что цитата из Баратынского о “лица необщем выраженье” – банальность. Что “заготовки” не более нужны поэту, чем абрамовский словарь русских синонимов.

Кстати об Абрамове98. Абрамов был автором многих популярных брошюр: “Как сделаться оратором”, “Как написать доклад”, “Как научиться писать стихи”. Это были весьма толковые книжки – на уровне знаний начала века. Эти брошюры давали полезные сведения общекультурного характера – вроде нынешних брошюр Общества популяризации научных знаний. Поэтов всегда было много. В аннотации на книжку Абрамова “Искусство писать стихи”, напечатанной в 1912 году, сказано:

“Полное и всестороннее ознакомление с трудностями поэтического творчества, несомненно, отобьет у непризванных охоту заниматься несоответствующим их таланту делом”.

“Научиться писать стихи нельзя” – вот формула Абрамова. Книжка его – очень грамотно составленная небольшая антология современной тогдашней русской поэзии. Его толковая книжка и написана для того, чтобы защититься от потока стихотворений, заливающих издательства. Но поток не перестал быть мощным.

Вернемся к Асееву.

Больше, чем содержанием письма, я был поражен его внешним видом. Письмо было написано мельчайшим четким прямым женским почерком на светло-сиреневой бумаге с темно-лиловыми каемочками и уложено в крошечный конвертик, тоже сиреневый и тоже с каемочками. Писем на такой бумаге и в таких конвертах я в жизни не получал.

Конечно, каждое стихотворение большого поэта ставит и какую-либо чисто техническую задачу. Но эта задача не должна отвлекать от главного.

Кроме того, поэт ничего не ищет. Творческий процесс – это, скорее, процесс отбрасывания, отбора тех молниеносных, проходящих в мозгу сравнений, мыслей, образов и слов, вызванных рифмой, аллитерацией.

Лефовцы говорили: мы обладаем “мастерством”. Мы – “специалисты” слова. Это мастерство мы ставим на пользу советской власти, готовы рифмовать ее лозунги и газетные статьи, писать фельетоны в стихах и вообще сочинять полезное.

Оказалось, что для настоящих стихов мастерства мало. Нужна собственная кровь, и пока эта кровь не выступила на строчках – поэта, в настоящем смысле слова, нет, а есть только версификатор. Поэзия – судьба, а не ремесло.

Евтушенко написал стихотворение “Карьера” – многословное, не очень верное с фактической стороны. На эту же самую тему исчерпывающим образом высказался Блок, прозой. Он сказал: “У поэта нет карьеры. У поэта есть судьба”. Вот уровни суждений двух поэтов по одному и тому же вопросу.

Я стал ходить во Дворец труда, в кружок при журнале “Красное студенчество”, которым руководил Илья Сельвинский.

Здесь была уже сущая абракадабра. Мне хотелось больших разговоров об искусстве – меня угощали самодеятельными ямбами Митрейкина99. Эти ямбы обсуждались подробно. Каждый слушатель должен был выступать. Заключительное слово произносил сам “мэтр” – Сельвинский, откинувшись на стуле, он изрекал после чтения первого ученика:

– Во второй строфе слышатся ритмы Гете, в третьей – дыхание Байрона.

Первый ученик Митрейкин, давно потерявший способность краснеть, самодовольно улыбался. Это было еще хуже ЛЕФа. Дважды послушав “тактовые” откровения Сельвинского и приватные беседы поэтов друг с другом во время “перекусов”, я перестал ходить в “Красное студенчество”.

Конструктивисты выпустили три сборника с претенциозными названиями: “Мена всех”, “Госплан литературы”, “Бизнес”.

Услуги теоретика при конструктивистах выполнял Корнелий Зелинский100.

Борис Агапов, в будущем неплохой очеркист, журналист, участвовал в “Госплане литературы” как поэт.

Попытка записать стихотворение так, как оно говорится, приводила к следующим “достижениям”:
Нночь-чи? Сон...ы! Прох? ладыда!

Здесь в аллейеях загалохше?го сад...ы

И доносится толико стон...ы гит-таоры

Таратинна! Таратинна! tэп!


(Сельвинский. “Цыганский вальс на гитаре”)

Девушки снегур(ы)ки галаз(ы)ками колются

Заайчики моолютца, плаачиит снег.
(Б. Агапов101. “Лыжный пробег”)
Все это знал еще Тургенев.

Понимая, что наблюдение такого рода можно “обыграть” только иронически, Тургенев вложил стихотворную тираду в уста комического персонажа. Тургенев чувствовал русский язык много лучше, чем его потомки.

В “Конторе” (“Записки охотника”) есть такие “конструктивистские” находки:

“Сидел дюжий парень с гитарой и не без удали напевал известный романс:


Э-я фа пасатыню удаляюсь

Ата прекарасаных седешенеха мест”


и проч.

По образцу лефовцев конструктивисты готовили “смену”. Молодые ученики Сельвинского назывались “констромольцами”. Сколько-нибудь значительных поэтов из них не вышло.

Зато объявили себя конструктивистами Антокольский102, Багрицкий103 и Луговский104.

Прозаик Николай Панов105 здесь назывался поэт Дир Туманный, сочинивший поэму “Человек в зеленом шарфе”. Поэма была издана “Кругом”.

Чувство языка подвело Сельвинского и тогда, когда конструктивисты сделали публичное заявление, что они не “попутчики”. Они оскорблены этим бытующим термином. Они “сопролетарские писатели”. Трудно найти столь неудачный, в его звуковом качестве, термин.

Мы хотели знать, как пишутся стихи, кто их имеет право писать и кто не имеет. Мы хотели знать, стоят ли поэты своих собственных стихов, хотели понять тот удивительный феномен, когда плохой человек пишет стихи, пронизанные высоким благородством. И чтобы нам объяснили – для чего нужны стихи в жизни. И будут ли в завтрашнем дне?

А вместо этого нас угощали ритмами Митрейкина, восходящими к интонациям Гете. Или литературными сплетнями, где все единомышленники были гениями, а все литературные враги – бездарностями, ничтожеством и завистниками.

Всю жизнь я мечтал, что встречу человека, которому буду подражать во всем, на которого буду молиться, как на Бога. Такого человека я не встретил.

Я поздно понял, что в глазах современников оценка поэта, писателя неизбежна другая, чем у “потомков”. Помимо таланта, литературных достоинств, живой поэт должен быть большой нравственной величиной. С его моральным обликом современники не могут не считаться. Наиболее известные примеры – Гейне и Некрасов. Нравственный авторитет собирается по капле всю жизнь. Стоит только оступиться, сделать неверный шаг, как хрупкий стеклянный сосуд с живой кровью разбивается вдребезги. На этом пути не прощают ошибок.

Тогда я еще не понимал, что поэзия – этой личный опыт, личная боль и в то же время боль и опыт поколения.

Я не понимал еще тогда, что писатель, поэт не открывают никаких путей.

По тем дорогам, по которым прошел большой поэт – уже нельзя ходить. Что стихи рождаются от жизни, а не от стихов. Я понял, что дело в видении мира. Если бы я видел так, как Пушкин, – я и писал бы как Пушкин. Я понял также, что нет стихов квалифицированных и неквалифицированных. Что есть стихи и не стихи. Что поэзия – это душевный опыт, и что лицейский Пушкин еще не поэт. Что Пушкин – это поэт для взрослых и более того: когда человек поймет, что Пушкин – великий из великих, он, этот человек, и становится взрослым. В юности мы этого не понимаем, часто отдаем предпочтение Лермонтову. Но годы идут, и оценки наши меняются.

И еще: Пушкин не тот поэт, с которого надо начинать приобщение к русской поэзии. Он слишком сложен, не всегда понятен, он адресуется к людям, которые уже кое-что смыслят в стихах и многое смыслят в жизни. Начинать надо с Некрасова, Алексея Константиновича Толстого. А Пушкин – это вторая ступень. А дальше – Лермонтов, Тютчев, Баратынский – все это поэты, требующие не то что подготовки, а уже воспитанной любви к поэзии. Я делал сотни опытов в своей жизни: какое стихотворение человек запоминает первым в жизни. В дореволюционном школьном репертуаре было много различных “птичек Божих”, но девяносто девять процентов опрошенных запомнили некрасовское: “Как звать тебя? Власом”.

1   2   3   4   5   6   7