Первая страница
Наша команда
Контакты
О нас

    Главная страница


«Несколько холодных великолепий о Москве»




Скачать 456.07 Kb.
страница1/4
Дата04.07.2017
Размер456.07 Kb.
  1   2   3   4

http://tsvetaeva.narod.ru/WIN/about/gevorkyan00.html

«Несколько холодных великолепий о Москве»

Марина Цветаева и Осип Мандельштам


Геворкян Т.

Начать, пожалуй, стоит с самого конца — с последнего обращения Цветаевой к Мандельштаму. В 1933 году, через 18 лет после их встречи в Коктебеле и через 17 лет после посвященных друг другу стихов, Цветаева в статье «Поэты с историей и поэты без истории» отнесла Мандельштама (наряду с Ахматовой и Пастернаком) к поэтам без истории — к чистым лирикам, глядящимся в себя, а не в мир, читающим в себе, а не в валах истории, шуме времени, чужих глазах.

Напомню вкратце, в чем суть цветаевской типологии. Если «поэты с историей прежде всего — поэты темы», «поэты воли», выбора и цели, поэты-путники («пешеходы»), наделенные «инстинктом своей генеральной линии», открывающие «себя через все явления, которые встречают на своем пути, в каждом новом шаге и каждой новой встрече», то поэты без истории («поэты-столпники») прежде всего — поэты чувства, они, «в большинстве своем, — дети... очень ранней проницательности — прозрения своей обреченности на лирику», поэты «с неусыпным ощущением судьбы, то есть себя», наделенные мощным «инстинктом чужого», инстинктом ограждения себя от всего чужеродного, отвлекающего, в их судьбе случайного, поэты, пришедшие в мир «не узнавать, а сказать», ибо «они уже все», что могут знать, «знают отродясь». Свое «я» для поэтов без истории и есть мир, весь человеческий мир («общество, семья, мораль, господствующая церковь, наука, здравый смысл, любой вид власти»), тогда как «я» поэтов с историей «равно миру» — «от человеческого до вселенского».

Цветаева называет только двух поэтов с историей — Гете и Пушкина, а в связи с Пушкиным делает в скобках замечательное примечание: «Поэт с историей обладает еще и ясным взглядом на других». И как бы уравновешивая покачнувшиеся чаши весов, тут же дает отличительную, почти обязательную черту чистых лириков — их способность раскрыть в юношеском, полудетском порой стихотворении всего себя, начать сразу же со своего максимума; способность, основанную на том, что «чувство не нуждается в опыте: оно все знает раньше и лучше». И одно из подтверждений находит у раннего Мандельштама.

«Звук осторожный и глухой
Плода, сорвавшегося с древа,
Среди немолчного напева
Глубокой тишины лесной, —
Четверостишие семнадцатилетнего О.Мандельштама, где весь словарь и весь размер зрелого Мандельштама. Автоформула. Что в первую очередь коснулось уха этого лирика? Звук падающего яблока, акустическое видение округлости. Что здесь от семнадцатилетия? Ничего. А что от Мандельштама? Все. И в первую очередь эта зрелость падающего плода. Эта строфа есть тот самый падающий плод, который дал поэт и от которого... рождаются небывало широкие круги ассоциаций. Круглое и теплое, круглое и холодное, августовское — Августово (имперское), Парисово (греческое), Адамово (горловое) — все это дарит Мандельштам воображению читателя в одной-единственной строфе. (Ассоциативная мощь лириков!) Характерная примета лирика: давая это яблоко, поэт не назвал его своим именем. И, в известном смысле, от этого яблока никуда не ушел»1.

Думаю, что этот прощальный (ни разу позже не обратится Цветаева к Мандельштаму), попутный (статья-то, со всем своим «теоретическим» арсеналом, устремлена к Пастернаку, и приведенный выше фрагмент это все, что сказано в ней о Мандельштаме) цветаевский взгляд можно с легкой душой и без всякой натяжки назвать «ясным взглядом на другого» поэта. О себе же самой Цветаева, разумеется, не говорит в статье ни слова. Ушла ли она от своих юношеских автоформул (а они у нее были — и какие емкие, какие точные!), судить нам, прослеживая пройденный ею путь самораскрытия (и он тоже ведь был — взять хотя бы путь ее мысли о Поэзии и Поэте). Впрочем, четырьмя годами позже, отвечая письмом на неудавшуюся статью Юрия Иваска о ней, Цветаева проговорит то, чего, по понятным причинам, не сказала в «Поэтах с историей и поэтах без истории»: «Нужно было дать либо единство, либо путь (лучше оба, ибо есть — оба, и вопиюще есть!), Вы же все, т.е. двойную работу 20-ти лет, свалили в одну кучу... Так нельзя...» (VII, 406). Теперь уже простая логика подсказывает, что в лице Марины Цветаевой мы имеем дело не с чистым лириком (ибо есть оба начала), что она поэт с историей, лишним подтверждением чему исключительная аналитичность (и самоаналитичность, в том числе) ее склада, не свойственная тому типу поэтов, которые в ее терминологии названы поэтами без истории.


* * *


Мандельштам и Цветаева впервые встретились летом 1915 года в Коктебеле. В начале 1916-го знакомство это возобновилось — в дни приезда Цветаевой в Петербург, точнее, именно тогда состоялось настоящее знакомство, возникла потребность общения, настолько сильная, что Мандельштам последовал за Цветаевой в Москву и затем на протяжении полугода несколько раз приезжал в старую столицу. В последний раз, в июне, он приехал в Александров, где Цветаева гостила у сестры и откуда он внезапно уехал в Крым, — уехал, почти бежал, чтоб никогда уже больше не искать с нею встреч. Они еще виделись до отъезда Цветаевой за границу (есть об этом мемуарные свидетельства), но то была уже иная пора их отношений: в них не стало волнения, влюбленности, взаимного восхищения, как в те «чудесные дни с февраля по июнь 1916 года», когда Цветаева «Мандельштаму дарила Москву»(IV, 156). К этим именно месяцам относятся стихи, которые написали они друг другу: десять стихотворений Цветаевой и три — Мандельштама.

После 1922 года (летом Цветаева через Берлин уехала в Чехию; началась ее эмиграция, из которой она вернулась лишь в 1939-м, когда Мандельштама не было уже в живых) они не встречались и не переписывались. В том же 1922 году увидела свет статья Мандельштама «Литературная Москва», первая часть которой содержит резкие выпады против Цветаевой. Ей, однако, прочитать эту статью не довелось. Больше Мандельштам не писал о ней никогда, но со слов Анны Ахматовой известно, что он называл себя антицветаевцем и был согласен с Ахматовой в том, например, что «о Пушкине Марине писать нельзя... Она его не понимала и не знала»2.

Между тем в эмигрантские свои годы Цветаева написала о Мандельштаме дважды: в 1926 году — «Мой ответ Осипу Мандельштаму», а в 1931 — мемуарный очерк «История одного посвящения». Часто упоминала она его и в своих письмах, неизменно отдавая щедрую дань его стихам, поэтическому его дару, не скрывая порой своей к Мандельштаму неприязни и настойчиво разграничивая свой и Мандельштама в поэзии путь.

Как видно уже из этой краткой биографической справки, отношения Осипа Мандельштама и Марины Цветаевой были изменчивыми и отнюдь не простыми: начавшись с высокой ноты всяческого взаимного приятия, взаимных же поэтических посвящений, они довольно быстро охладились, а позже и ожесточились и были отмечены доходящей до резкости пристрастностью обоюдных характеристик. Тем любопытнее на этом именно материале проверить цветаевскую теорию о двух типах поэтов и, взяв за основу ее терминологию, выяснить: как, каким увидела, поняла и запечатлела Марина Цветаева, поэт с историей, Осипа Мандельштама, насколько «ясен» был ее взгляд. И с другой стороны, как, какой увидел и понял Осип Мандельштам, поэт без истории, Марину Цветаеву, что высветил он для себя и для нас в ее облике и образе. Другой, мандельштамовской, стороны будет, впрочем, гораздо меньше, ибо он несравнимо меньше написал о Цветаевой, чем она о нем. Меньше, но не менее красноречиво и, скажем так, репрезентативно — в интересующем нас сейчас плане, по крайней мере.

Нарушая хронологию, погрузимся, пожалуй, сразу же в бурный для Цветаевой 1926 год, ибо именно здесь завязался самый острый сюжет их с Мандельштамом заочных отношений. Этот год еще принесет ей звездные страницы переписки с Пастернаком и Рильке, а пока, в самом его начале, она пишет два нескрываемо резких «ответа»: нелюбимому, очень влиятельному в литературных кругах русского зарубежья критику Георгию Адамовичу и любимому поэту Осипу Мандельштаму. Имею в виду статьи Цветаевой «Поэт о критике» и «Мой ответ Осипу Мандельштаму». Одна из них — первый серьезный подступ к теме поэтического творчества, Поэта, его подсудности-неподсудности, а другая — первая проза Цветаевой о Мандельштаме, написавшаяся в связи с его книгой «Шум времени».

О себе — мальчике и подростке, о своей семье, о ранних своих впечатлениях, о мире имперской столицы, обступившем детское сознание, о юношеском становлении, об умонастроениях, в том числе и своих, времен первой русской революции и о Феодосии времен гражданской войны вспоминает Мандельштам в «Шуме времени». И активным, формирующим началом этих воспоминаний выступает Петербург конца ХIХ века, добровольческий Крым, а еще — музыкальное, литературное, театральное, идеологическое, политическое наполнение предраспадной эпохи, какой увидел, понял и запомнил ее будущий поэт Осип Мандельштам.

Биографическое и культурно-историческое это повествование непривычно помечено, однако, почти тотальной «не-любовностью» вспоминания, о чем декларативно говорит в одной из главок сам автор: «Память моя враждебна всему личному. Если бы от меня зависело, я бы только морщился, припоминая прошлое»3. И хотя признание это относится только к личным воспоминаниям, воспроизведенные в книге картинки «державного мира» тоже не отличаются ни теплотой, ни лиризмом, ни — тем более — ностальгией. Недаром о том ушедшем мире в стихотворении 1931 года Мандельштам скажет: «И ни крупицей души я ему не обязан». А если добавить к этому сказанное в «Шуме времени» о том, что ему как разночинцу «не нужна память», что «ему достаточно рассказать о книгах, которые он прочел, — и биография готова»4, то окажется, что никакого морального долга перед прошлым — что личным, что историческим — он за собой не признает и предоставляет «шуму времени» звучать в своей книге самостоятельно и вполне автономно. Но в художественной прозе, и особенно в прозе мемуарного состава и свойства, такая степень объективированности, увы, утопична хотя бы уже потому, что памяти свойственны избирательность и вкус (говорят даже, что вкус у нее хороший) — качества вполне субъективные, индивидуальные. На них и прореагировала Марина Цветаева.

Получилось так, что незадолго до прочтения книги Мандельштама «Шум времени» Цветаева совсем в другой связи в статье «Поэт о критике» высказалась о том, кто имеет, по ее мнению, право критиковать (читай — судить) поэта, за что и как. Или, если быть точнее, чей суд над собой сама она признает, к чьему голосу готова прислушаться, и какая критика — бессмысленна. О себе же — восставшей против произвола современной критики и некомпетентности откликающихся на ее произведения критиков — сказала: «Сужу только судей». И вот буквально в те самые дни, когда ее статья увидела свет, Цветаева, находясь в Лондоне, прочитала «Шум времени», а прочитав, взялась немедленно о нем написать, нахлынувшее негодование излить, то есть так или иначе оказалась в роли критика и судьи. Таким образом, параллели между двумя этими «ответами» напрашиваются сами собой; они помогут увидеть, соблюдает ли Цветаева, ставшая в одночасье разгневанным критиком и судьей другого поэта, те правила, те законы, которые вменяла своим критикам, признавала правомочными при суде над собой. К тому же в обоих случаях она была достаточно резка или, по меньшей мере, чувствительно задета, что заметно повышает возможность субъективности, а то и предвзятости, которые, как известно, не способствуют «ясности взгляда».

Оговоримся, однако, сразу: до самого последнего времени никому и в голову не могло прийти сопоставить эти два «ответа» Цветаевой по той простой причине, что ни современники (за исключением узкого круга друзей, да еще сотрудников журналов «Версты» и «Современные записки», где рукопись была прочитана и отвергнута), ни исследователи ее творчества не имели случая ознакомиться с откликом Цветаевой на «Шум времени», ибо напечатан он был впервые только в 1992 году, к столетию Цветаевой, по черновой рукописи, к счастью, сохранившейся в одной из рабочих тетрадей. И еще одна оговорка: в статье «Поэт о критике» речь шла о «стихотворном критике», его суждениях о поэзии, сама же Цветаева предметом своей отповеди сделала прозу Мандельштама. Итак, проза, а не стихи (и это очень важно), к тому же проза поэта (и это тоже важно). А важнее всего, пожалуй, то, что ответ Мандельштаму написан поэтом. Вот отсюда и начнем наше параллельное чтение.

Есть в статье «Поэт о критике» глава «Кого я слушаю», открывая которую Цветаева пишет: «Слушаю я... каждого большого поэта и каждого большого человека, еще лучше — обоих в одном». И, не удовлетворившись одной констатацией, поясняет: «Критика большого поэта, в большей части, критика страсти: родства и чуждости. Посему — отношение, а не оценка, посему не критика, посему, может быть, и слушаю. Если из его слов не встаю я, то во всяком случае виден — он. Род исповеди…» (V, 281). Таким образом сразу же становится ясно, что свое право на «критику страсти» Цветаева загодя оплатила своей готовностью такую критику выслушать (и при любом раскладе выслушать с интересом) от другого большого поэта, то есть никаких исключительных прав она себе, обрушиваясь на прозу Мандельштама, не присваивает, даже напротив, ставит себя — критика Мандельштама, и Мандельштама — критикуемого поэта, в одинаковые и не самые льготные для поэтов условия, о чем свидетельствует вступительная часть ее «Ответа»: «Проза поэта. Поэт, наконец, заговорил на нашем языке, на котором говорим или можем говорить мы все. Поэт в прозе — царь, наконец снявший пурпур, соблаговоливший (или вынужденный) предстать среди нас — человеком... Вот ты передо мной голый, вне чар, Орфей без лиры, вот я, перед тобой, равный, — брат тебе и судья... Два вопроса: сумеешь ли ты и без пурпура быть царем (и без стиха быть поэтом)? Сумеешь ли ты им — царем или поэтом — не быть?.. Поклонюсь ли тебе — голому?» (V, 305). То есть поклонюсь ли тебе — человеку?

Цветаева говорит это Мандельштаму, и говорит прозой — неважно, художественной, мемуарной или критической. Главное, что она — поэт — заговорила прозой. «Проза поэта…» И теперь мы с полным основанием можем еще раз прочитать приведенный выше отрывок, со всеми содержащимися в нем вопросами, адресуя его самой Цветаевой, ибо и она в своем «Ответе» — царь без пурпура, Орфей без лиры.

Впрочем, Цветаева об этом и без нас знает, ибо вот же, в предыдущем процитированном отрывке, находясь в предполагаемой другой роли, о большом поэте, ставшем на время критиком, пишет: «Если из его слов не встаю я, то во всяком случае виден — он». И далее: «род исповеди...» ( то есть вольной или невольной открытости, обнаженности) — причем, не тот ее род, который предопределен стихом, лирическим самоизлиянием, самим назначением поэта-лирика, не тот, который и есть его повседневность и ежечасность и которому — в порядке милости к человеку (Царю? Богу?), несущему нескончаемое это бремя исповедальности и откровения — соприданы изначально размеренность и ритм, некие эквиваленты дыхания и пульса. Нет, не этот род исповеди, другой — куда менее явный, могущий показаться послаблением и передышкой (не о себе наконец говорю, не свое наконец выношу на люди), но оборачивающийся нередко ловушкой, ибо — проверка на человеческую добротность, на человеческую, а не только поэтическую чуткость, нравственная, словом, проверка, так что, пожалуй, поэт, заговоривший языком критика и судьи, еще больше царь без пурпура, чем поэт, заговоривший своей собственной, не оценочной прозой. «О подсудности человека в поэте и неподсудности поэта в человеке»5 размышляла Цветаева двумя годами раньше в рабочей своей тетради и вот теперь подвергала испытанию человека в Мандельштаме и в себе, не задевая при этом поэта в человеке. Возможно ли это? Как бы отвечая нам, спустя годы совсем в другой связи Цветаева скажет: «Что такое «я» поэта? По видимости — это «я» человеческое, выраженное в строе речи. Но только по видимости...» (V, 398).

Но вернемся к «Поэту о критике» и прочтем следующее утверждение Цветаевой: «Не вправе судить поэта тот, кто не читал каждой его строки. Творчество — преемственность и постепенность. Я в 1915 г. объясняю себя в 1925 г. Хронология — ключ к пониманию... Два примера: суд и любовь. Каждый следователь и каждый любящий от данного часа идет назад, к истоку, к первому дню. Следователь — путь по обратному следу. Отдельного поступка нет, есть связь их: первый и все последующие... Критик: следователь и любящий» (V, 276 — 277).

И в полном согласии со сказанным о своем творчестве, о творчестве любом («преемственность и постепенность») поверяет Цветаева Мандельштама 1925 года, его прозу «Шум времени», его же стихами 1910-х годов. Ее логика ясна и неоспорима: если мальчик, отрок, юноша жил и чувствовал так, как о том рассказано в его воспоминаниях, написанных в тридцатичетырехлетнем возрасте, то неизбежно ранние стихи, стихи «Камня» и «Тristia», пробы первого самоузнавания, первого поэтического говорения должны были доносить хоть отголоски — пусть непрямые, пусть «развеществленные» — той жизни и тех чувств. Однако поход «к истоку, к первому дню», к началу творчества не удостоверяет прозу 1925 года, а, по Цветаевой, отрицает и разоблачает ее, и, поставленная перед выбором между «взрослой» прозой и «молодыми» стихами, она решительно склоняется ко второму, ибо не верит не только в то, что может солгать (или даже умолчать о главном) юный поэт, но и в то, что из маленького холодного резонера, описанного в воспоминаниях, мог вообще получиться поэт.

Может быть, у Мандельштама, как у героя более поздней его прозы («Египетская марка»), «были ложные воспоминания», в которых «он был уверен»? Может быть, разгадка несоответствия, так болезненно воспринятого Цветаевой, кроется в странном для мемуариста признании Мандельштама: «Память моя враждебна всему личному»? Может быть, освобождая свои воспоминания от личного, которому место в стихах, он заменил свой детский портрет в естественном окружении близких и родных лиц картиной «державного мира» и имперской столицы в «шуме» 1890—1900-х годов? Может быть, действительно зачитывался юный Мандельштам до самозабвения Эрфуртской программой, до такого полного забвения не только себя, но и гармонии природы, что, находясь «ясной осенью, с паутиной на ячменных полях» на берегу окруженной пещерами, утопающей в зелени латышской речки Аа, мог искренне думать и чувствовать, что ничего не «может быть сильнее», ничего не «может быть органичнее», чем то, что он «весь мир почувствовал хозяйством, человеческим хозяйством, — и умолкшие сто лет назад веретена английской домашней промышленности еще звучали в звонком осеннем воздухе»6? Может быть...

Но Цветаева не поверила, что юный Мандельштам «слушал с живостью настороженного далекой молотилкой в поле слуха, как набухает и тяжелеет не ячмень в колосьях, не северное яблоко, а мир, капиталистический мир набухает, чтобы упасть!»7 Она слишком помнила другого Мандельштама, слишком любила его семнадцатилетний стих, который и процитировала позже в статье «Поэты с историей и поэты без истории» и который, по ее убеждению, развенчивает вышеописанные эмоции вокруг Эрфуртской программы: тогда слушал добрую дробь «достоверных яблок о землю», теперь вспоминает, как прислушивался тогда к «набуханию капиталистического яблока»... (V, 315). И вывод из этого очевидного для нее несоответствия Цветаева делает действительно резкий: Мандельштам, считает она, задним числом подтасовал свои чувства и сделал это в угоду новой власти.

Оскорблены ли при этом политические пристрастия Цветаевой? Скорее всего не в них тут дело (да и были ли у нее политические пристрастия в чистом виде?). Судить поэта за идеологическую, пусть чуждую или даже враждебную ей позицию Цветаева никогда не стала бы — залогом тому ее отношение к Маяковскому. Да и в статье «Поэт о критике» она походя, как о чем-то очевидном, обмолвилась: «Резкое и радостное исключение — суждение о поэтах не по политическому признаку (отсюда — тьма!) — Кн. Д.Святополк-Мирский» (V, 292). К «тьме», к большинству, к толпе не присоединилась бы она и просто по своему нраву — не снизошла бы. И в данном случае, заметим кстати, мнение ее тоже оказалось единоличным, ибо, по свидетельству Вл.Сосинского, присутствовавшего при чтении статьи о Мандельштаме, «все «не поэты» в эмиграции, прочтя эту книгу, — не нашли ее «большевиствующей»... Нашел ее таковой первый поэт и друг» (V, 689).

Впрочем, нашли (или не нашли) разное, потому что разное искали. Для Цветаевой важен был нравственный момент, а не политический «большевизм». Признай Мандельштам свою неслиянность с предреволюционными умонастроениями, скажи, что только после 1917 года понял и принял то, чему отданы были помыслы и жизни революционеров задолго до Октября, не было бы у Цветаевой к нему претензий. Но Мандельштам нанес незаметную для постороннего взгляда позднюю ретушь на свое восприятие предреволюционных десятилетий, и такое его «задним числом» прозрение породило негодующий пафос Цветаевой, ибо, во-первых, «шум времени — всегда — канунный» (V, 315), а не ретроспективный, ибо, во-вторых, при этой «операции» исказились, по ее убеждению, черты Мандельштама — ребенка и юноши, о чем и сказано абсолютно недвусмысленно в ее «Ответе».

Если писавших о «Шуме времени» (К.Мочульского, Д.Святополк-Мирского, В.Вейдле, Г.Адамовича, Ю.Айхенвальда) интересовало — каждого на свой, разумеется, лад — что увидел и услышал в том ушедшем времени Мандельштам и как он запечатлел это в слове, то Цветаева брала вещь совершенно в другом ракурсе: кто все это так увидел (отсюда ее ремарки типа: «автор говорит о восприятии 6-летнего ребенка»; «у Мандельштама, мальчика, репетитор») и когда — сейчас, в 1925 году, или тогда, в 90—900-х. Разница, как видим, принципиальная, связанная, быть может, и с тем, что Цветаева сама была поэтом и другом Мандельштама. А еще с тем, что детство для нее было свято.

В мае того же 1926 года Цветаева писала Пастернаку: «Детство: место, где все осталось так и там». А в 1933 году, как раз накануне своей «вспоминательной» прозы, Цветаева писала: «... Все мы в долгу перед собственным детством, ибо никто из нас (кроме, быть может, одного Гете) не исполнил того, что обещал себе в детстве, в собственном детстве, — и единственная возможность возместить несделанное — это свое детство — воссоздать» (V, 423). Ясно, как болезненно должна была ощущаться Цветаевой малейшая фальшь, закравшаяся в воспоминания о детстве, а в прозе Мандельштама она, увы, нашла все смещенным. Не будем забывать и о том, что в феврале 1916 года, в одном из своих стихов, обращенных к Мандельштаму, которому было тогда 25, она написала: «В тебе божественного мальчика / Десятилетнего я чту». Как же многим, в ее глазах, обязан был именно он — поэт без истории Осип Мандельштам — своему детству! Так что резкость в отношении мемуарной книги Мандельштама имеет под собой давнюю основу, ибо нежность к мальчику, отроку, «отродясь» поэту шла издалека и чуть было не разбилась, столкнувшись с «Шумом времени». Однако «чуть было» не в счет, потому что и в пылу страстной отповеди сохранила Цветаева любовь и доверие к открывшемуся ей когда-то образу, и в марте 1926 года — в негодовании и возмущении — сказала она тем не менее в ответ на прозу Мандельштама: «Не эпоху 90-х годов я беру под защиту, а слабое, малое, но все-таки чистое сердце Мандельштама, мальчика и подростка» (V, 315). Можно ли яснее выразить постоянство своего чувства и отношения? Можно ли быть последовательней в своем взгляде? И можно ли решительнее, недвусмысленней отодвинуть всяческую идеологию и политику на второй, малозначительный план?

«Критик: следователь и любящий», — внушала Цветаева своим критикам и не отступилась от этих слов, став критиком Мандельштама, ибо как следователь вернулась к его истокам и встретилась там с любимой поэзией Мандельштама, которую, заметим это, ни на минуту не поставила под сомнение. Отдала она должное и «словесной живописи» мандельштамовской прозы, хотя сама она ею не тронута была нисколько, так как в ней отсутствовала, по убеждению Цветаевой, которое нам трудно не разделить, живая «ЖИЗНЬ» (об этом сказано, в частности, в письме к П.П.Сувчинскому от 15. III. 26). И тем не менее, предваряя восторги поклонников стиля Мандельштама-прозаика, Цветаева сказала: «Для любителей словесной живописи книга Мандельштама, если не клад, так вклад» (V, 315).

А причину цветаевского равнодушия к этому «вкладу» разъяснит нам еще одно обращение к статье «Поэт о критике». «Для поэта самый страшный, самый злостный (и самый почетный!) враг — видимое, — писала она там. — Поработить видимое для служения незримому — вот жизнь поэта. И какое напряжение внешнего зрения нужно, чтобы незримое перевести на видимое. (Весь творческий процесс!)... Самоценность мира, для поэта, вздор. Для философа — повод к вопросу, для поэта — к ответу» (V, 284). Итак, внешний мир для поэта ценен не сам по себе, он лишь средство — незаменимое и ценнейшее, — благодаря которому «невесомости» и незримости внутреннего, душевного мира обретают очертания и вес, утверждаются в образах и символах «здешнего словаря и обихода», становятся узнаваемыми и убедительными. Если за «видимым», сколь угодно искусно живописанным, не стоит «незримое», жаждущее через «внешнее» воплотиться, итог бесплоден и пуст, по Цветаевой — мертв. Именно такой итог увидела она в «Шуме времени», именно против него в конце концов и восстала как критик и как поэт. «Эта книга... без сердцевины, без сердца, без крови, — только глаза, только нюх, только слух» (V, 311). И дальше, отвечая на свои же вопросы, заданные во вступительной части статьи, писала: «В прозе Мандельштама не только не уцелела божественность поэта, но и человечность человека. Что уцелело? Острый глаз. Видимый мир Мандельштам прекрасно видит и пока не переводит его на незримое — не делает промахов» (V, 315). Цветаева и в этом, очень важном для нее пункте отторжения от прозы Мандельштама остается верной себе, своему взгляду на вещи, изложенному в другой, куда более общей связи. Так стоит ли удивляться ее равнодушию к изощренному слогу, к покорившей многих «словесной живописи» Мандельштама-прозаика, стоит ли считать это равнодушие проявлением субъективности или предвзятости?


  1   2   3   4