Первая страница
Наша команда
Контакты
О нас

    Главная страница


Муслим Магомаев «Любовь моя -мелодия»




страница1/13
Дата13.02.2017
Размер4.4 Mb.
  1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   13






Муслим Магомаев

«Любовь моя -мелодия»


Москва
Издательство «ВАГРИУС» 1999 г.




С.Бэлза. Рожденный для песни 3

От автора 5

Мотивы детства 6

Рождение голоса 21

Юность кончилась 33

Белый пароход 40

Это ласковое слово «Ла Скала» 52

«Олимпийские» гастроли 68

«Отец хотел с войны вернуться...» 80

Коммунизм от шаха 89

Триумвират 92

Концерт для оркестра 99

Такое вот кино 105

Поколение гигантов 112

Поезд Алиева 119

Тамара мне понравилась сразу 127

Печальные страницы 132

На Земле Обетованной 135

По следам великого Ланца 138

Старые песни о главном 145

«Друзей моих прекрасные черты» 152


РОЖДЕННЫЙ ДЛЯ ПЕСНИ

Звездно сейчас на нашей эстраде. Но, как известно с незапамятных времен, «звезда от звезды разнствует во славе».

Сэр Лоуренс Оливье однажды изрек: «Мы привыкли к тому, что актрисы пытались стать звездами, а сейчас звезды пытаются стать актрисами». Если применять это высказывание к отечественному шоу-бизнесу, то можно, наверное, перефразировать его так: многие сегодняшние эстрадные «звезды» мечтали бы стать певицами (или пев­цами).

Редкий же пример настоящего певца, превратившего­ся в суперзвезду, — Муслим Магомаев, яркость и под­линность дарования которого особенно выделяются на фоне той звездной пыли, что навязчиво пытается прельстить публику мишурным блеском со сцен концерт­ных залов и телевизионных экранов.

Мало кто в отечественном эстрадном искусстве может соперничать по популярности с Муслимом Магомаевым, чей восхитительный баритон, высокий артистизм и душев­ная щедрость покорили не одно поколение слушателей. Диапазон его возможностей необычайно широк: от опер до мюзиклов, от неаполитанских песен до вокальных про­изведений азербайджанских и русских композиторов...

Он стал известен лет в девятнадцать — после выступ­ления на молодежном фестивале в Хельсинки. И вот уже в течение почти четырех десятилетий с честью выдержи-

вает нелегкое испытание славой, продолжая оставаться кумиром множества поклонников. Гюстав Флобер предупреждал, что к идолам не следует прикасаться, а то их позолота окажется на ваших руках. Но Муслим Магомаев — как раз счастливое исключение: артист только вы­игрывает от более близкого знакомства с ним, и нечего опасаться, что к пальцам прилипнет сусальная позолота.

Многие, мне кажется, полагают, что Муслим Магомаев намного старше, чем на самом деле, — так давно на слуху это громкое имя. Москва открыла его для себя вес­ной 1963 года. 30 марта в газетах появилась информация ТАСС с концерта азербайджанских артистов в Кремлев­ском Дворце съездов, где сообщалось: «...самый боль­шой, можно сказать, редкий успех достался М.Магомаеву. Его великолепные вокальные данные, блистательная тех­ника дают основание говорить, что в оперу пришел бога­то одаренный молодой артист».

В том же 1963 году в зале имени Чайковского и во Дворце спорта в Лужниках состоялись первые концерты певца. Требовательная Клавдия Ивановна Шульженко вспоминала впоследствии: «Как только Магомаев появил­ся — это стало явлением. Он был на голову выше всех молодых. Он всем безумно нравился...»

Важнейшим этапом в шлифовке вокального мастер­ства Муслима Магомаева стала его стажировка в милан­ском театре «Ла Скала». Пребывание певца в середине 60-х годов в Италии — стране несметных сокровищ ис­кусства, родине бельканто — не только благотворно ска­залось на его исполнительских возможностях, но и вооб­ще существенно расширило его духовный горизонт. Мус­лим Магомаев навсегда остался сторонником итальян­ской школы пения, восхищаясь творчеством Беньямино Джильи, Джино Бекки, Тито Гобби, Марио Дель Мона­ко...

Самому Магомаеву великолепно удавались арии Фига­ро и Скарпиа, Мефистофеля и Онегина... Однако оглу­шительный эстрадный успех помешал его оперной карье­ре — подобно тому, как Голливуд похитил у оперной сцены столь любимого
Муслимом Магомаевым Марио Ланца (о котором он написал книгу, сделал радио- и те­лепередачи).

1969 год принес ему победу в Сопоте и первый «Золо­той диск» на фестивале МИДЕМ в Каннах, — этой на­грады Муслим Магомаев был удостоен за то, что запи­санные им пластинки разошлись фантастическим тира­жом в четыре с половиной миллиона экземпляров. Певцу едва перевалило за тридцать, когда он стал Народным артистом Советского Союза...

«Я присутствовал на многих концертах, в которых пел Муслим Магомаев, и ни разу не было случая, чтобы ве­дущий успевал назвать полностью имя и фамилию артис­та. Обычно уже после имени «Муслим» раздаются такие овации, что, несмотря на самые мощные динамики и все старания ведущего, фамилия «Магомаев» безнадежно то­нет в восторженном грохоте. К этому привыкли. Как при­выкли к тому, что уже одно имя его давно стало своеоб­разной достопримечательностью нашего искусства... А еще к тому, что любая оперная ария, любая песня в его исполнении — это всегда ожидаемое чудо», — писал в 1980 году Роберт Рождественский, на стихи которого Магомаев исполнял много песен, в том числе собствен­ного сочинения (одна из них называлась «Мы для песни рождены»).

Певец никогда не гнался за переменчивой модой, не заигрывал с публикой, но его талант и обаяние завоева­ли миллионы сердец. Переполненные залы, кордоны кон­ной милиции, море цветов, легенды и сплетни, машина, обцелованная поклонницами, — все это Магомаев вку­сил сполна. И притом отнюдь не зазнался, сохранил не показную, а истинную скромность, совмещая внутреннее достоинство с трезвостью самооценки. Эти качества не позволили ему, например, согласиться на роль Вронского в кинофильме «Анна Каренина», которую ему предлагал сыграть режиссер Александр Зархи, хотя позже Муслим Магомаев создал запоминающийся образ Низами в филь­ме Эльдара Кулиева.


Как это часто бывает у талантливых людей, Муслим Магомаев разносторонне одарен: он не только певец и актер, он пишет музыку для театра и кино, сочиняет пес­ни, лепит и рисует, обладает литературными способно­стями. К этому надо добавить и его поразительное умение ладить с современной электронной техникой, каковой он изрядно увлечен, потому он еще и «домашний волшеб­ник», что так радует его царственную супругу Тамару Си­нявскую, семейному дуэту с которой скоро будет чет­верть века.

Лестные для певца признания сделал в свое время не­забвенный Иннокентий Михайлович Смоктуновский: «Муслим Магомаев завоевал популярность вдруг, сразу. Популярность огромную и надолго... Я всегда скучаю по нему и жду новых встреч, жду возможности услышать и увидеть то, что несет этот замечательный талант своим многочисленным поклонникам».

Я уверен, что читатели получат теперь радость и от встречи с этой книгой, где Муслим Магомаев размышля­ет о себе, о времени, в яростном шуме которого явствен­но слышен его красивый звучный голос.

Святослав БЭЛЗА

На башне слов я знамя водрузил,

Свое перо в чернила погрузил.

Низами. «Лейли и Меджнун»

От автора

Я горжусь своей родиной и люблю ее. И пусть такое вступление к книге воспоминаний сочтут несколько па-фосным, но это так. И всю жизнь я раздваивался в этой своей любви: говорил, что Азербайджан — мой отец, а Россия — мать. Появившись на свет, получив хорошее образование, сделав первые шаги в своей профессии на прекрасной земле, земле великих Низами, Хагани, Вур-гуна, Гаджибекова, Бюль-Бюля, Ниязи, Караева, Бейбу-това, Амирова — список можно продолжать, — я очень молодым приехал в Москву. И она вмиг сделала меня из­вестным всему Советскому Союзу, открыла передо мной огромные горизонты, окружила любовью.

Сейчас я живу в Москве и вижу, как день ото дня она хорошеет, превращается в настоящую красавицу (и за это надо сказать «спасибо» главному москвичу — Юрию Ми­хайловичу Лужкову). Но я всегда помню и наш бакинский двор, и бульвар на берегу теплого Каспия... Я часто при­езжаю в свой Баку как на святую для меня землю. Для ба­кинцев их город — это не место рождения, это нечто большее. Бакинец — это особый характер, индивидуаль­ность, особый стиль жизни. Разбросанные теперь, в силу разных жизненных обстоятельств, по многим странам, бакинцы, люди разных национальностей, стараются и там общаться между собой и по возможности хоть на не­сколько дней возвращаются в родной город.

Работая над книгой в Москве, я мысленно постоянно переносился в свои детство, юность, которые прошли в Азербайджане, вспоминал своих учителей, друзей и всех

тех, кто так или иначе помог мне стать тем, кем я стал. Помог своим вниманием, добротой, своей дружбой, под­держкой и просто тем, что они были в моей жизни.

Моя республика пришла мне на помощь и на сей раз — когда появилась возможность издать эту книгу

Но сначала было предложение... Если бы не издатель­ство «ВАГРИУС», я бы не написал свою книгу — все от­кладывал ее на потом. Но годы, к сожалению, притупля­ют нашу память. Многое мне вспомнилось уже после того, как была поставлена последняя точка в рукописи. Книга была уже в издательстве, а я все что-то дописы­вал, вставлял в готовый текст. Конечно, многое вспом­нится и после выхода книги в свет, но будет поздно... Впрочем, главная наша книга не на бумаге, а в нас са­мих. Как прекрасно сказал замечательный поэт Роберт Рождественский:

Живут во мне воспоминания;

Пока я помню — я живу...
МОТИВЫ ДЕТСТВА

В детстве мы не любопытны к своим корням, к исто­рии собственного рода. И мне, Муслиму Магомаеву-младшему, надо было бы еще мальчишкой подробнее узнать о жизни Муслима Магомаева-старшего со слов тех, кто был с ним рядом. С годами я, разумеется, на­верстал, как мог, упущенное в детстве и юности, — стал интересоваться жизнью и творчеством своего знаменито­го деда. Смотрел его архивы, читал письма, а главное, слушал дедовскую музыку. И хоть судить о его жизни я могу, конечно, только косвенно, я всегда был твердо уверен в том, что мой дед — великий композитор и ди­рижер.

Я должен был повторить его путь — стать и компози­тором, и дирижером, и пианистом. А чтобы закрепить за мной эту заочную идею, меня и нарекли при рождении именем деда. Так я стал полным его тезкой. В то время, как мои сверстники играли на полу машинками и оло­вянными солдатиками, я ставил дедовский пюпитр, брал в руки карандаш и руководил воображаемым оркестром.

Свою бабушку Байдигюль (весенний цветок) я очень любил, но и не очень слушался, часто вольно или не­вольно, скорей всего по детской бесшабашности, обижал и старался избавиться от ее опеки. Она говорила мне что-то несомненно важное, а я был уже там, на улице, где меня ждали такие же, как я, сорванцы. Чем больше она меня любила, тем больше я ее обижал. Догадываюсь о степени ее терпеливости и доброты...

Прости меня, бабушка... Теперь-то я знаю куда уходят и детство, и те, кого мы не долюбили, кого не баловали ни своим вниманием, ни ласковым словом, ни добрым делом. Полагали, что вроде бы они, наши близкие, до­стались нам просто так, раз и навсегда. Как море и небо...

Что касается деда, то я его не знал и не мог знать — он умер в 1937 году в пятьдесят с небольшим от скоро­течной чахотки. За пять лет до моего рождения.

Мой дед Муслим Магомаев вырос в семье кузнеца-оружейника, где любили музыку. Очень одаренным был старший брат деда Магомет, прекрасно игравший на гар­мони и флейте. Во время учебы в Грозненской городской школе он даже руководил ученическим оркестром. Маго­мет и приобщил младшего брата к музыке: Муслим рано стал играть на восточной гармони. Потом, тоже поступив в Грозненскую городскую школу, он научился там играть на скрипке, участвовал в школьных концертах.

Свое образование Муслим Магомаев продолжил в За­кавказской учительской семинарии в городе Гори, где го­товили учителей для просвещения народов Кавказа. В се­минарии дед познакомился с Узеиром Гаджибековым, с которым потом дружил всю жизнь. Оба они впоследствии стали основоположниками азербайджанского профессио­нального музыкального творчества. Интересно, что мой дед и Узеир Гаджибеков родились в один день и в один год — 18 сентября 1885 года; в дальнейшем они даже по­роднились, женившись на сестрах.

В Горийской семинарии дед научился игре на гобое. Как скрипач и гобоист он играл в оркестре, состоявшем из учащихся семинарии. В восемнадцать лет был ведущим музыкантом оркестра и даже заменял дирижера. Там же в Гори он получил и знания музыкальной теории. После окончания семинарии деду вручили в подарок скрипку.

Работая учителем народной школы, сначала в одном из сел Северного Кавказа, а потом в Ленкорани, где он преподавал историю, химию, русский язык, дед продол­жал отдаваться любимому занятию — музыке: создал оркестр из своих учеников, хор, организовывал концерты, где исполнялись и народные песни, и произведения по­пулярных жанров, и собственные его сочинения. Дед ча­сто выступал на таких концертах и как солист-скрипач.

С 1911 года, сдав экстерном экзамен в Тифлисском учительском институте, дед с семьей поселился в Баку, продолжая преподавать в школе. В Баку его музыкальная деятельность сделалась особенно активной. Это и стало главным делом его жизни. Здесь он дебютировал как ди­рижер, потом как оперный композитор. Он написал две оперы — «Шах Исмаил» и «Наргиз»...

Каким был мой дед в жизни? Со слов родных я знаю, что был он человеком очень щедрым, всегда готовым по­могать людям. Сохранилось письмо Узеира Гаджибекова, где он благодарит своего друга Муслима за помощь: «...Я имею возможность спокойно заниматься своим делом, в результате чего я поступил в консерваторию; всем этим я обязан исключительно твоему искреннему желанию по­мочь мне; ради исполнения этого желания ты принес в жертву свой покой и здоровье, сумею ли я за это тебя от­благодарить?..» Это письмо написано в 1914 году из Пе­тербурга, куда Узеир Гаджибеков уехал, чтобы продол­жить образование в консерватории.

Дружить дед умел, мог сделать широкий сердечный жест.

Мало кто у нас знает, что идея написать оперу на сю­жет «Кёр-оглы» пришла одновременно и Магомаеву и Гаджибекову. Когда дед узнал об этом, он порвал нача­тую партитуру и сказал: «Узеир напишет лучше».

А еще был он человеком веселым: в отличие от друга Узеира позволял себе гульнуть на славу. Когда Зульфугар Гаджибеков (брат Узеира), тоже с грешком «весело по­жить», заезжал за дедом на тогдашнем такси — фаэтоне, они с озабоченными физиономиями начинали объяснять бабушке, что едут по неотложным музыкальным делам в театр, в оперу. Но как только фаэтон исчезал из поля зрения махавшей вслед им Байдигюль, маршрут резко менялся. Курс был в знакомый любимый ресторанчик, завсегдатаями которого были бакинские актеры, музы­канты, ашуги, мугаматисты. Дед неплохо зарабатывал, учительствуя в школе, и позволял себе не только кут­нуть, но и заплатить за друзей, особенно если за столи­ком ресторана оказывались неимущие музыканты. На вы­соком градусе застолья гуляки брали у хозяина заведения револьверы и начинали палить по горлышкам бутылок, как разгулявшиеся ковбои в старых американских салунах. Владелец ресторана не возражал — Магомаев за все за­платит с лихвой. На то он и Муслим-бек!

Из семейных преданий о деде я помню рассказ бабуш­ки, что дед потому и заболел чахоткой, что полез в Куру спасать ее, когда они были с ним где-то на Кавказе. Мой дядя Джамал только посмеивался, слушая эти рассказы, и обещал, что когда выйдет на пенсию, начнет писать мемуары. Не успел...

У деда Муслима и бабушки Байдиполь было два сына. Младшим был мой отец — Магомет Магомаев. Был он человеком очень одаренным: нигде не учась специально музыке, умел играть на рояле, пел. Это и понятно: рядом с таким универсальным музыкантом, каким был мой дед, и без учения заиграешь и запоешь. Голос у отца был небольшой, но приятный, как говорили, задушевный. (Но мой голос не от него, а от матери.) Талантливый театральный художник, он оформлял спектакли в Баку, в Майкопе, где и встретил мою мать.

Странно, но его работ у нас не осталось — ни живописи, ни рисунков, даже никаких набросков. Потом я узнал, что после завершения театральной постановки или выхода мультфильма (он освоил и новую еще тогда специальность мультипликатора) отец уничтожал все на­броски — наверное, считал, что раз все состоялось, то и не надо никаких эскизов, никаких архивов...

Был отец человеком непростым, противоречивым. Даже на фотографиях он разный — от красавца до средней при­влекательности человека. Настолько он был изменчивым.
Хотя друзья помнили его красивым. Был он очень легким на подъем (в этом я на него совсем не похож: для меня каждый раз собраться на гастроли — проблема). Умница, жизнелюб, он любил и потанцевать, любил и подраться из-за женщины. Если где-то замечался шум, куча-мала, то там обязательно ищи Магомета... Увлекающийся, упря­мый, драчливый, но в душе поэт. То легкомысленный, то яростно-непоколебимый и суровый в своих принципах... Не отсюда ли его преждевременная гибель?.. От меня, что­бы не травмировать, долго скрывали, что отца уже нет в живых, говорили, что он находится в длительной коман­дировке. Только лет в десять-одиннадцать, когда я уже стал многое понимать, мне сказали правду.

От деда отец унаследовал мужественность, которая уживалась с жуирством. Ценил порыв. Отвечал за слово. Был честолюбив. Так и остался романтиком. Именно та­кой человек должен был бросить все и буквально ринуть­ся на фронт.

Нашей семье благоволил тогдашний глава республики Мирджафар Багиров. И отец вполне мог бы рассчитывать на бронь.

— Куда он лезет? — говорил товарищ Багиров. — Про­падет! Он же у вас одержимый... Первая пуля будет его.

Отец не стал никого слушать. Сказал себе: надо! И ушел на фронт... Безоглядный, болезненный патрио­тизм!

О его гибели, а также о том, как я искал и нашел мо­гилу отца, расскажу позже. Но прежде одно его письмо с фронта. Мне должны были прочитать его в день моего со­вершеннолетия.



«Сегодня день рождения моего сына. Что же ему поже­лать? Конечно, многих, многих лет счастливой, радостной жизни, но пусть его жизнь будет заполнена полезным тру­дом для человечества, как была заполнена жизнь того, чье имя он носит. Пусть он научится пламенно любить все хо­рошее, но пусть и умеет всей душой ненавидеть тех, кто станет на дороге нашего счастья. Пусть он с ранних лет познает историю этой кровопролитной войны, которую за­теяли варвары-немцы. Пусть он высоко чтит память тех, кто доблестно дрался за независимость вот таких крохот­ных, как он, детей, за счастье всего народа и отдал свою жизнь, без сожаления — за них. Пусть одно слово «фа­шизм» вызывает в нем ненависть, презрение. Ну и пусть знает, что его отец любит его и будет любить до последне­го вздоха, и если ему придется умирать, то умрет он с его именем на устах. Вот и все, что я хотел ему пожелать.

С приветом ваш Магомет».

Если своим друзьям Магомет Магомаев запомнился внешней броскостью, то мне отец видится другим (хотя я его не помню — он погиб, когда мне было всего три года). Я вижу своего отца не картинным красавцем, а привлекательным внутренней красотой. Есть у людей та­кое обаяние — не напоказ, а в душе...

В отличие от своего отца я не умею хорошо танцевать, и не хочу. Тут я пошел в моего дядю Джамал-эддина Ма-гомаева, воспитавшего меня, заменившего мне отца и деда. Интересно, что два брата были совершенно не похо­жи характером друг на друга: по натуре дядя был спокой­нее своих отца и брата.

Инженер по образованию, Джамал-эддин Муслимович имел склонность к точным наукам (в этом я отличаюсь от дяди — терпеть их не мог). Человек уравновешенный, очень правильный, он шел вверх по партийно-государственной лестнице (и в этом я не похож на своего воспитателя — ни в комсомол, ни в партию никогда не вступал).

Но что явно перешло к нему от деда Муслима, так это наш восточный обычай гостеприимства: дядя обожал гос­тей, любил и умел угощать. Унаследовал он от отца и му­зыкальность — играл на рояле, не получив при этом спе­циального музыкального образования. Правда, очень лю­бил нажимать на педаль, чтобы было громко, хотя меня учил другому: «Играй тихо и с чувством».
Как оказалось, дядя умел и рисовать, хотя я никогда не видел, чтобы он этим баловался. Помнится, сижу за столом, вымучиваю портрет Рахманинова, злюсь, потому что сразу не получается, вот-вот разорву. Заходит дядя. Он работал в соседней комнате и заинтересовался, почему у меня так подозрительно тихо. Спрашивает: «Что мучаешь­ся? — Взял карандаш. — Гляди, глаз у твоего Рахмани­нова не туда пошел». И вместе мы очень неплохо порабо­тали.

И еще было в дяде то, что стало нашей семейной за­поведью: все они — и дед, и отец, и дядя Джамал — превыше всего ценили свою честь. Дядя никогда и нико­му не носил чемоданы — и в прямом, и в переносном смысле...

Говорят, люди впечатлительные помнят себя рано. Не знаю, сентиментален ли я настолько, чтобы об этом го­ворить, но помню себя рано... Вот одно из первых ощу­щений: улица, мягкая теплота руки няни — тети Груни. С няней хорошо, уютно. Мы вышли гулять. Воспользовав­шись тем, что ее отпустили из дома, старушка ведет меня в церковь. До сих пор помню запах ладана, мерцание све­чей, пышность православного храма.

Потом я увижу ритуалы всевозможных конфессий. Но русская церковь оставит навсегда ощущение сказочного терема, где (по тому моему наивному представлению) Боженька не строгий, а добрый.

На ночь няня Груня рассказывала мне сказки. Добрые народные сказки. Позже, когда я научился читать, про­чел сам сказки Пушкина, потом узнал про его няню Арину Родионовну... Любовь к сказкам осталась у меня до сих пор: я собрал все фильмы Диснея. Детское увлечение уже в зрелом возрасте переросло в увлечение фантасти­кой — это ведь тоже сказки.

После деда остались кларнет и скрипка. Сначала меня хотели научить играть на скрипке. Вот тогда я и узнал,

что такое она для ребенка, начинающего постигать азы музыки. Скрипка — не рояль: это там нажал на клави­шу — вот тебе и звук. А чтобы извлечь живой звук из скрипки, нужно уметь делать что-то особенное. Просто пиликанье смычком по струнам хуже царапанья гвоздем по стеклу. Душераздирающие звуки стали несносными не только для меня.

Как многие дети, я был любопытен: ломал механиче­ские игрушки, чтобы посмотреть, как они устроены внутри. Став постарше, увлекся книгами Жюля Верна. Почему-то меня очень интересовало все, что было связа­но с водой, — капитан Немо, его «Наутилус»... Дома я даже устроил себе собственный «Наутилус» — целый уго­лок в комнате. Долго занимался тем, что мастерил какие-то корабли, и молоток почему-то норовил ударить обяза­тельно по пальцам.

Помню, как меня ругали за всякие технические затеи, связанные с электричеством. Бабушка порой боялась взяться за что-нибудь в комнате — вдруг ее ударит то­ком, если окажется, что я что-то не туда подсоединил. Однажды так и вышло, когда она прикоснулась к метал­лической кровати. То мое «техническое творчество» не за­былось — я и сейчас многое умею делать по дому. В сво­бодное время тешу себя современными электронными «игрушками», и когда близкие, глядя на меня, играюще­го на компьютере, говорят: «Как мальчишка!..» — я не обижаюсь. Наоборот. Если в тебе исчезает что-то детское, наивное, когда ты сам отпускаешь это из души, стано­вится ясно — ты начинаешь стареть...

Вот от того моего детского любопытства и пострадала скрипка, из которой я пытался извлекать звуки: я решил посмотреть, что же находится внутри и почему скрипка не желает петь. Когда дома говорили об этом инструмен­те, когда-то подаренном деду после окончания им Горийской семинарии, то называли какого-то Амати, кото­рый был внутри скрипки.

Я поднял верхнюю деку, но никакого Амати там не нашел — только надпись черни-

лами «Амати»... Скрипку деда у меня, конечно, отняли, склеили. Сейчас она находится в музее в Баку...

В связи с вещами, оставшимися от деда, отчего-то вспомнился бабушкин сундук, огромный, кованый, о трех замках. Он вызывал у меня жгучее любопытство. Я спрашивал у бабушки Байдигюль: «Что в нем?» — «Ничего особенного». Я не верил ей — считал, что в сун­дуке хранилось что-то тайное. Иначе почему бы бабушке не открыть и не показать его содержимое мне. Но она не расставалась с ключами от сундука: даже когда ложилась спать, они были рядом.

И вот однажды, притворившись, что сплю, я дождал­ся, когда бабушка вышла из спальни. Схватив ключи, от­крыл все три замка, положил ключи на место и снова нырнул в постель. Бабушка вернулась, я как бы проснул­ся, встал, пошел умываться. И вдруг услышал бабушки­ны крики: она обнаружила, что ключи побывали в моих руках, что замки открыты. У меня было такое впечатле­ние, что бабушка проверяла свой сундук каждые пять минут. Поднять крышку и заглянуть внутрь, что я намере­вался сделать потом, мне не привелось. Тайна так и оста­лась тайной. Не знали о содержимом сундука ни дядя Джамал, ни тетя Мура.

Что находилось в сундуке, стало известно только пос­ле смерти бабушки. В самом деле, как она и говорила, — ничего особенного там не оказалось: только смокинг деда, его дирижерская палочка, ноты... То есть то, что было для нее самым дорогим после его ухода.

Потом, когда тайна перестала быть тайной, сундук ба­бушки сделался обычным утилитарным предметом до­машней обстановки — я складывал в него письма от моих бесчисленных поклонниц и поклонников.

История с сундуком напомнила мне еще одну — на этот раз с бабушкиным шкафом, который она тоже запи­рала на ключ. Это, естественно, вызывало мой интерес — что она там прячет? Утолить свое мальчишеское любопытство мне удалось при не очень веселых обстоятель­ствах. Бабушка Байдигюль, которой было тогда около се­мидесяти лет, решила сама повесить на окна занавески, но упала с табуретки, сломала руку и попала в больницу. Для меня открылось широкое поле деятельности. Я отпер шкаф и обнаружил, что она хранит там не больше не меньше как дядин личный пистолет, положенный ему по должности. Естественно, что я не мог не взять его и не принести в школу. Я стал пугать им из-под парты своих одноклассников, а пистолет был заряжен. Хорошо еще, что у меня хватило ума не спускать предохранитель и не нажимать на курки. Потом я, вдоволь насладившись про­изведенным впечатлением, решил спрятать пистолет в портфель, но он выскользнул из рук и с грохотом упал на пол. Тут-то все и обнаружилось.

История получилась громкая. Дядю вызвали куда сле­дует, где ему пришлось объяснять, почему все это случи­лось. А чем он был виноват? Ведь пистолет хранился у его матери под замком, никто его не видел, так как ору­жием дядя не пользовался. Кто же мог знать, что маль­чишка найдет ключи, откроет шкаф, обнаружит пистолет да еще в школу притащит...

В отличие от скрипки судьба кларнета оказалась более счастливой — его от меня уберегли. А мой путь по дороге деда-композитора решили начать с рояля. Рояль был большой, я маленький, но мы с ним ладили: лет с трех-четырех я уже подбирал мелодии. Мне взяли педагога. По­мню, ее звали Валентина Купцова и от нее постоянно несло водкой. В ее сумке всегда лежала бутылка.

«Муслимчик, — начинала говорить она почти стиха­ми, — принеси мне клавирчик Баха». Я шел за Бахом, а она в это время прикладывалась. Могу сказать, что я ее не любил. Во-первых, потому, что от нее несло водкой (мне тогда это не нравилось); во-вторых, она все время торопилась домой. А я все ждал, что она мне все-таки толком покажет, как и куда пальцы ставить.

Однажды, когда тетенька Купцова отлучилась по на­добности, я стащил бутылку из ее сумки и спрятал. Она вернулась и, как всегда, послала меня за очередным кла-вирчиком. Я принес ноты и... увидел у Купцовой другое лицо — его как будто вывернули наизнанку, «перелице­вали». Сделав вид, что ничего такого не заметил, я сел за рояль и, стараясь не сутулиться, стал играть. Сначала из-за спины я услышал как бы шипенье, а потом на мои пальцы налетел карандаш и стал колотить по ним что есть силы: «Не воруй, не воруй, Муслимчик!..»

Было больно и обидно. Я понял, что номер не удался, и отдал водку. Но потом пожаловался тете Муре...

Незабвенная моя тетушка Мария Ивановна. Беском­промиссная тетя Мура, женщина несгибаемой воли и дипломатической проницательности. Она очень хорошо знала, что надо в жизни делать, а что не надо. Светоч нашей семейной культуры, прочитавшая столько книг! Дай Бог, если сотую часть того, что прочитала тетя, мне удастся прочитать за всю свою жизнь.

Азербайджанский инженер Джамал и полька Мария, работавшая кассиршей в театре, познакомились в Баку, потом поженились. У тети Муры от первого брака был сын Лев, которого дядя Джамал усыновил. Мы в семье часто смеялись, что типично русский белобрысый парень был Лев Джамалович.

Тетя Мура производила впечатление этакой гранд-дамы. Если она не читала свои любимые книги, то слу­шала радио — у нас тогда был мощный приемник «Мир», большая редкость в те времена. Приемник ловил западную музыку, чужую речь, то, что тогда у нас заглу­шали, что нельзя было слушать. Почему нельзя? Если нельзя, значит нужно и можно слушать. Это был ее прин­цип. Со временем я понял, что это и мой принцип.

Обычно тетя Мура никуда не выходила. Но если с утра она начинала перебирать платья, поглядывать в зеркало, это означало, что Мария Ивановна готовится к выходу «в свет»: в театр или в гости к кому-нибудь из подруг. Правда, чаще ее подруги приходили к нам, и тогда они до­поздна засиживались за преферансом «по маленькой».

Прочитав столько книг, тетя Мура знала очень много, могла говорить на любую тему. С годами она вдруг резко стала терять зрение, носила очки с толстенными стекла­ми, но продолжала читать, все ближе и ближе поднося книгу к глазам.

Была она человеком очень добрым, любила животных. В нашем дворе, к неудовольствию жильцов, кормила бездомных кошек, которых собиралось со всей округи не­сметное количество. А у нас дома жил кот Рыжик...

Первую мелодию я сочинил в пять лет. И запомнил ее на всю жизнь. Впоследствии мы с поэтом Анатолием Го­роховым сделали из нее песню «Соловьиный час».

Самому подбирать красивые созвучия мне было инте­ресно — это лучше, чем играть чужую музыку. Но увлече­ние сочинительством вредит каждодневным упражнени­ям, а я сразу невзлюбил их, особенно Баха — эти его постоянные секундные интервалы, механику мелизмов, молоточковые каскады... Чуть ли не всем детям, начав­шим музицировать, Бах дается тяжко. Это потом мы по­нимаем, что Бах есть Бах. Бах — Бог! Что именно так, как немецкий гений, и надо писать музыку в компании со Всевышним.

Бах стал пыткой для меня. Я прятал ноты, делал вид, что потерял. От Баха мне еще больше хотелось во двор — участвовать в мальчишеских баталиях. Гулять!..

В 1949 году, когда пришло время, меня отдали в му­зыкальную школу-десятилетку при Бакинской консерва­тории. Это была элитарная школа. Элитарная в том смыс­ле, что в нее принимали детей по степени одаренности, а не в зависимости от высокого положения родителей. Кри­терий при поступлении был один — природный талант. Бездарностей даже «по блату» не брали. Вот почему боль­шинство выпускников нашей школы стали хорошими музыкантами.

Школа, как и город Баку, была интернациональна: мы тогда вообще понятия не имели, что такое нацио­нальные различия. И никого не смущало, что в Баку, столице Азербайджана, азербайджанский язык не был обязательным. Хочешь — учи, не хочешь — не учи. В на­шей семье говорили по-русски. Не оттого ли я плоховато знаю родной язык? Бабушка Байдигюль была татарка, жена дяди Джамала Мария Ивановна — полька. Дядя не­плохо говорил по-азербайджански, но спотыкался на ли­тературном азербайджанском.

Учился я без усердия. Сидеть за партой для меня было все равно, что сидеть на шиле. С музыкой было совсем иначе: мне это нравилось. Нравилось, когда говорили о моих первых сочинительских опытах, когда хвалили мою музыкальность. А вот математику, все эти формулы, скобки, да и вообще что-нибудь считать, терпеть не мог. Дело дошло до того, что пришлось для меня приглашать репетиторов по общеобразовательным предметам.

Помню одного из них, математика. Хороший был па­рень, очкарик-умница. Он мне про алгебру, а у меня в голове свое — музыка или гулянье. Ему надоела эта игра в одни ворота.

— Математика из тебя никогда не выйдет. Не потому, что ты тупой, просто ты никогда этим не будешь зани­маться. Точные науки не хотят влетать в твою голову. Хотя если ты захочешь, то сможешь. Но ты совсем не хочешь... Поэтому давай о музыке.

И мы часами разговаривали об этом. Тетя Мура, видя, как мы долго сидим вместе, нахваливала меня, говорила дяде: «Вот усердие!..»

В школе мы делили своих педагогов на ужасно умных, на строгих, на занудных, которые вечно были чем-то не­довольны, и на «клоунов». У нас был потрясающий учи­тель — Аркадий Львович. Он вел у нас географию и анг­лийский язык. Помню, как он гонял нас, не давая време­ни на раздумья: «Перечислить все страны Европы! Быст­ро!» А на английском он не столько требовал от нас хорошего знания грамматики, сколько учил настоящему английскому произношению. Сам он говорил по-англий­ски великолепно. Помню, он объяснял нам, как надо вы­говаривать «This is». Поднял одного из нас — мальчик сказал: «Дысыз». — «Не то! Садись! Тройка». Второй про­изнес: «Зысыз». — «Не так! Тройка!» Встала девочка и «выдала» ему: «Лысыз». Наш учитель был совершенно лы­сый. Так что единица девочке была обеспечена.

Много позже я видел своего учителя незадолго до его смерти. Аркадий Львович к тому времени давно был на пенсии, жил в Ленинграде. Я приехал в город с концер­тами, и тогда же там гастролировал Большой театр. По­мню, что я устроил ужин, на который пригласил и Арка­дия Львовича, и некоторых солистов Большого. Вечер по­лучился очень хорошим...

Другим замечательным педагогом был Арон Израилевич. Он вел у нас музыкальную грамоту. До конца жизни не забуду, как он сразу научил нас, еще ничего не знаю­щих в музграмоте, квартоквинтовому кругу. Он сказал нам: «Я не буду говорить вам: "Здравствуйте, ребята! Са­дитесь". А вы не должны отвечать мне: "Здравствуйте, Арон Израилевич!" Я буду говорить вам: "Си ми ля ре соль до фа", а вы будете отвечать мне: "Фа до соль ре ля ми си"». И мы уже навсегда запомнили, какие диезы, ка­кие бемоли должны быть на нотном стане.

В разряд «клоунесс» у нас была зачислена учительница по ботанике Екатерина Минаевна. Одной из ее странно­стей было неравнодушное отношение ко мне: она все время ко мне придиралась. «Магомаев, что ты дела­ешь?» — «Ничего». — «Делай то, что надо!» А что имен­но мне надо было делать, я не мог понять. Лет в тринад­цать у меня начали пробиваться усы. И вот я однажды ус­лышал: «Магомаев, почему у тебя растут усы?» И это взрослый человек спрашивает у совсем еще мальчишки. Я, естественно, смог ответить только: «Не знаю». — «Я посоветуюсь со знакомыми мужчинами, как сделать, чтобы они не росли».

Самое смешное в этой ситуации было то, что у нашей учительницы усики были больше моих. Я не смог удержаться, чтобы не съязвить: «Заодно посоветуйтесь и насчет своих усов...»

Помню, как на нас, мальчишек, обрушился Тарзан. Теперешним поколениям не понять, почему появление тех фильмов в конце 40-х — начале 50-х стало для всех чуть ли не потрясением. Фильмы о человеке-обезьяне очень отличались от других, немногочисленных советских картин, которые мы могли видеть в кинотеатрах. Все были захвачены тем, что делал на экране Джонни Вайс­мюллер, красивый, сильный, прекрасный спортсмен.

Недавно я переписал себе на лазерные диски те филь­мы своего детства и очень боялся, что теперь буду смот­реть их с определенной снисходительностью взрослого человека, повидавшего столько других хороших фильмов в своей жизни. Ничего подобного! Хотя потом были по­пытки снимать и другие фильмы о Тарзане, даже раскра­шивали старые черно-белые ленты с помощью компью­терной графики, но все это было уже не то. Старые филь­мы моего детства как были, так и остались лучшими, а Джонни Вайсмюллер остался последним Тарзаном. После него настоящих Тарзанов уже не было.

Если и сейчас я смотрю те фильмы с удовольствием, то что же говорить о нас, тогдашних мальчишках. Мы были похожи на сумасшедших в своем стремлении подра­жать полюбившемуся герою, его замечательной обезьяне Чите... У нас появились веревки-лианы, переброшенные с дерева на дерево, мы старались кричать по-тарзаньи. (Интересно, что никто тогда не обратил внимания на то, что Тарзан кричал в мажоре, а его сын, Бой, — в мино­ре; это поймут только музыканты.)

Но подражая Тарзану, Чите, мы не могли похвастать­ся настоящей обезьяньей ловкостью. Не хватало ее и мне — мои тарзаньи забавы кончились тем, что я, упав с дерева, сломал левую руку. Ее надолго упрятали в гипс, приказав, чтобы я вел себя тихо...

Легко сказать «тихо»... Когда гипс сняли, оказалось, что рука срослась неправильно. Лучше бы мне сказали, чтобы я носился сломя голову. Я тогда бы сделал прямо противоположное...

Руку пришлось ломать. Но мне об этом не сказали — обманули, скрыли. Ломали под наркозом. Мне снилось, что я перекатываюсь в какой-то бочке с гвоздями, да еще без обоих днищ...

После больницы у меня не было чувства радости (как могло бы быть у всех нормальных мальчишек), что из-за сломанной руки появилась возможность бездельничать несколько недель. Может быть, я тоже бы этому радовал­ся, но сломанная рука освобождала меня и от любимых мною занятий музыкой. Я уже тогда знал, что хочу быть и буду настоящим музыкантом. Как дед.

Меня вовремя предупредили, даже напугали, что если я буду продолжать бегать и прыгать, как раньше, в следу­ющий раз руку уже не исправить. Так и буду жить с кри­вой рукой. Криворуким пианистом мне быть не хотелось. Я настолько испугался, что и вправду стал вести себя тихо. Насколько мог...

После «Тарзана» еще одна кинолента захватила нас — это был американский музыкальный фильм «Три мушке­тера». Мы напевали песенку из этой картины и без конца фехтовали. Вместо шпаги я использовал смычок, который остался после того, как я «раскурочил» дедовскую скрип­ку, и моя шпага была самой лучшей. По сравнению с «тарзаньими» забавами наши мушкетерские игры были более безопасными для здоровья: мы рисковали во время наших поединков разве что попасть в лицо, в глаз. Но, к счастью, этого не случилось. Тогда же я только-только начал рисовать, и мои рисунки, конечно же, были сплошь посвящены мушкетерам.

Вспоминая нашу музыкальную школу, это я только те­перь называю ее элитарной. Тогда мы такого слова не зна­ли — школа и школа. Дети состоятельных родителей дру­жили с бедными и не было между нами разницы.

Завидо­вали мы не лакированным туфлям или накрахмаленной манишке, а тому, кто был даровитее: «Он так играет на скрипке!» или «У него такая техника!» Вот что ценилось.

Во времена нашего детства деньги не возводились в культ. Это сейчас у нас и по телевидению, и по радио, и в прессе постоянные разговоры о деньгах. И ты с ужасом понимаешь, что это становится нормой жизни. В нашем тогдашнем, пусть и далеком от совершенства обществе говорить с утра до вечера о презренном металле считалось дурным тоном. Точно так же мы считали неприличным прилюдно ткнуть, скажем, в плохо одетого мальчишку и брезгливо фыркнуть: «Фу, оборванец»... И дело было не в том, что все мы были тогда беднее, а значит, как бы рав­ны, и тот, кто бедным не был, старался скрыть этот свой «недостаток», — нет, просто все мы были тогда приучены к другому. В том, что говорилось и делалось нами, было больше души.

В детстве я много времени проводил на правитель­ственной даче, которая была положена дяде Джамалу, когда он работал заместителем председателя Совета Ми­нистров Азербайджана. Сейчас в этом районе со стран­ным для азербайджанского языка названием Загульба на­ходится президентская дача.

Хотя все мы, мальчишки и девчонки, дети высших ру­ководителей республики, понимали, кто наши родители, но в своем поведении мы ничем не отличались от детей из обычных семей. У нас не было никаких претензий на исключительность, не было разговоров о том, что чей-то отец самый главный, самый важный. Нет, мы играли, бе­гали, купались в море, озорничали, как все дети во все времена.

Помню, почему-то мы любили лазать по абрикосовым и персиковым деревьям, хотя фрукты каждый день сто­яли на столе в доме. Нет, есть то, что давали дома, нам было неинтересно. На правительственной даче было свое подсобное хозяйство, ее обитателей снабжали свежим молоком, свежими овощами. Был и сад, где росло много фруктовых деревьев, винограда. И вот мы, дети, почему- то считали чуть ли не своим долгом забираться в огоро­ды, в сад. Однажды мы даже забрались на продоволь­ственный склад, выставив в окне стекло. Забрались с единственной целью — утащить из холодильника сосис­ки, которыми собирались кормить кошек и собак. Те же сосиски можно было взять и дома, но как объяснить род­ным, почему ты тащишь что-то со стола — ведь не голод­ный же! Да и просто принести еду для собак из дома было неинтересно. А тут такое приключение! Такой риск!

Там, на правительственной даче, мы каждый день могли смотреть лучшие фильмы — и трофейные, и ста­рые, и новые, которые еще не вышли на экран. Именно там я увидел и «Любимые арии», и «Паяцев», и «Тарза­на», а потом и фильмы с Лолитой Торрес... Так что мое детство проходило не только весело, но и содержательно. Там же я научился играть на бильярде...

Я рос не в бедной семье, но меня воспитывали так, что я понимал разницу между «хочу» и «необходимо». Мне хотелось иметь магнитофон, но он появился у меня только в шестнадцать лет, когда я стал более или менее прилично петь. Магнитофон для певца не забава, а рабо­чий аппарат, чтобы слышать себя со стороны.

Хотя магнитофона у меня еще не было, но свой голос я мог записывать у моего друга, скрипача Юры Стембольского. У него был какой-то странный магнитофон, обе катушки которого были расположены одна над дру­гой и вертелись в разные стороны. Мы сделали тогда мно­го записей. Помню, как я пел «Сомнение» Глинки, а Юра аккомпанировал мне на скрипке. Я бы много отдал, чтобы послушать те наши записи, послушать, как я пел в 14—15 лет, но увы... Давно нет таких магнитофонов, да и за прошедшие десятилетия те пленки давно иссохлись, рассыпаются... Чуть ниже я расскажу немного подробнее о Юре...

Мне никогда не давали лишних денег, о карманных деньгах я читал только в книжках.

Если у меня оставалось что-то от школьного завтрака, я спрашивал разрешения истратить эти копейки на мороженое. Одевали меня так, чтобы было не модно, а чисто, прилично и скромно. Если был костюм, то только один — выходной. Про школьную форму нечего говорить — она была у всех. Были у всех и красные галстуки, и единственное разли­чие, да и то не слишком приметное, заключалось в том, что у кого-то красный галстук был шелковый, а у кого-то штапельный. Но у всех мятый и в чернилах.

Вспоминаю наш двор. Там действовали свои неписа­ные законы: кто-то верховодил, а кто-то подчинялся, кто-то задавался, а кто-то мучился застенчивостью. Но в играх мы были одна ватага. Детство — самая нелукавая пора жизни: все там в открытую и честно. Мы и ссори­лись честно. Больше всех я ссорился, а значит, и мирился чаще с Поладом Бюль-Бюль оглы. Верховодили мы вмес­те — делили дворовую власть. Как представители «верхов­ной власти» двора, вроде Тома Сойера и Гека Финна, то и дело соперничали: кто ловчее «тарзанит», перепрыгивая с дерева на дерево, кто подушераздирающее крикнет Тарзаном. Последнее Полад делал лучше всех.

В детстве я увлекался астрономией. И вот мы с Пола-дом решили посмотреть, что это за пятна на Луне. Смастерили трубку, вставили в нее несколько увеличи­тельных стекол и начали рассматривать лунный диск. Че­рез наш самодельный телескоп мы увидели, как нам по­казалось, какие-то круглые пятна и решили, что это и есть лунные кратеры. На самом деле это были никакие не кратеры, а просто увеличенные капельки влаги, почему-то попавшей между стеклами...

Наши отношения с Поладом как были, так и остались неровными: то ссоримся, то миримся. Ничего не подела­ешь — особенности дружбы с детства. Наш писатель Максуд Ибрагимбеков сказал о такой дружбе замечатель­ные слова: «Человек может обрести себе новую мать, но­вого отца, но друга детства мы себе больше не можем выбрать». Да, детская дружба — это раз в жизни, и хоро­шо, если это навсегда.

Различны у нас не только характеры. Мне прочили быть композитором, дирижером, пианистом, как мой дед, а я стал певцом. Полад хотел быть певцом, как его отец, а стал композитором. Я был свидетелем первых ша­гов Полада на этом его поприще. Однажды он принес мне несколько своих песен. Песни Полада понравились мне своей мелодичностью. Я выбрал две из них в свой репертуар. К тому времени я был уже известен как певец, у меня были друзья в Москве на радио. И я предложил:



  • Знаешь что, если мать тебя отпустит, давай поедем
    в Москву.

  • Отпустит, — загорелся Полад. — Ну что я сижу
    здесь и никуда не езжу. Так и застряну в своем родном
    Баку.

Адиля-ханум, конечно, отпустила сына. Мы приехали в столицу. Я познакомил Полада с друзьями из музыкальной редакции Всесоюзного радио. Он сел за рояль и спел им свои песни — в народном стиле, с колоритом Востока. И тогда руководитель музыкальной редакции мой друг Чер-мен Касаев предложил Поладу записать эти песни. И не просто записать, а исполнить некоторые из них самому.

Голос Полада, как говорится, «лег на микрофон». Все­союзный эфир принял его в свои «объятья». С тех пор все и узнали Полада Бюль-Бюль оглы.

Ни во дворе, ни в школе мы не выбирали друзей по национальному признаку: Рафик Акопов, он станет скри­пачом, был армянин, Володя Михайленко, тоже скри­пач, — украинец, Юра Стембольский — еврей, Толя Половинкин, он учился в школе на ударных, — русский...

Из сегодняшнего времени смотрю на друга детства Ра­фика и вспоминаю, в каких трудных условиях жила его семья. Душная комнатенка, утомленное лицо матери, ста­рый отец. Рафик был у них поздний ребенок. Жили они в бедности, но я не помню, чтобы кто-то из нас над этим посмеивался.

Толе Половинкину я завидовал. Меня воспитывали в строгости. Мой дядя Джамал, как дядя Онегина, был «самых честных правил». Он много работал, приходил домой уставший, со мной заговаривал только тогда, когда я де­лал что-нибудь не так. Честно признаться, поводов я да­вал немало. Бывало, что-нибудь натворю и со страхом жду вечера, спрятавшись в бабушкиной комнате. Сижу тихо и прислушиваюсь, когда бабушка или тетя Мура начнут жаловаться на меня. Я понимал, что дядина стро­гость была оправданной, однако мне хотелось и ласки, а главное, участия. Но дяде, вечно занятому человеку, по натуре сдержанному и неразговорчивому, было не до меня. Мне казалось, что он меня не любит. Только к кон­цу его жизни я, став взрослым, понял, что все было как раз наоборот, что он относился ко мне как к сыну. Отсю­да его строгость, нравоучения...

В Толином доме было все иначе. Отец и сын Половинкины были друзьями, причем закадычными — никаких поучений. На рыбалку — вместе, за столом — вместе, споры, разговоры на равных. Отец по-детски радовался, когда Толя преуспевал не только в барабанных делах, но и в фотографии.

Я любил пропадать в доме друга, обожал позировать ему как заправский артист: то в роли Бродяги (по нашим экранам тогда пронесся индийский вихрь в облике Раджа Капура с его знаменитыми песнями), то был денди лон­донский с тросточкой и в пенсне. Я гримировал себя под Риголетто, Фигаро, набрасывал на себя бабушкины ска­терти и салфетки... У меня сохранились эти фотографии...

И вот встреча уже в другой, взрослой нашей жизни. Лечу рейсом Москва—Баку. Бортпроводница подходит ко мне:



  • Вас просят пройти в кабину.

  • Что случилось?
    Она улыбается:

  • Сюрприз...

Вхожу в кабину, смотрю — за штурвалом Толя Половинкин!


  • Это ты? Разве в самолете есть барабаны? Ты же на
    ударника учился. И на гитаре так играл... Меня пытался
    учить.

  • Знаешь, Муслим, я вовремя сообразил, что джазме­на из меня не получится. А барабанить — только соседям нервы портить. Так и сказал отцу. Он одобрил. Я пошел в
    летную школу, закончил... И вот мы с тобой летим...

Зато с Юрой Стембольским мы еще долго встречались после школы. Мать Юры работала костюмером в Бакин­ском оперном театре, а отец — по административной ча­сти. И вот случилась трагедия. Отец улетел в Москву: был постановщиком во время декады искусства Азербайджана. Купил в столице для Юры пластинку Вана Клиберна. По­мню, как Юра радовался этому, ждал отца, говорил, что он прилетит завтра...

При посадке «Ил-18» разбился. После катастрофы семье передали сохранившиеся вещи... У Юры остались осколки той пластинки...

Впоследствии я посодействовал Юре, игравшему к тому времени в Государственном камерном оркестре Азербайджана, перейти в знаменитый оркестр Евгения Светланова. Юра прекрасно сыграл на отборочном кон­курсе и был принят в прославленный коллектив...

Еще один друг детства — Заур Рустам-заде. Мы учи­лись с ним в музыкальной школе, он собирался быть аль­тистом. Но судьба его сложилась так, что он стад работать в республиканском ЦК партии инструктором отдела аги­тации и пропаганды. Потом представлял Азербайджан в Москве... И вдруг страшная болезнь поразила этого весе­лого, остроумного, полного оптимизма человека... Разго­вариваю с ним, а лицо его безучастно — маска. Мозг спит, а память умирает...

Я долго не мог понять, почему после гибели отца мать не жила с нами. И даже если она по каким-то причинам не хотела жить в нашей бакинской квартире, почему не брала меня к себе?

Сначала бабушка Байдиполь уговорила мою мать оста­вить меня в их семье на три года: я у них один, мне надо будет учиться в музыкальной школе, а матери со мной будет сложно при ее кочевой жизни.

Моя мама, Айшет Ахмедовна (по сцене Кинжалова), была драматической актрисой с многоплановым актер­ским амплуа. У нее был хороший голос, она аккомпани­ровала себе на аккордеоне, что обожали на провинциаль­ной сцене. Играла она по большей части роли характер­ные, а ее музыкальность была как бы дополнением к дра­матическим способностям. На сцене мама была очень эф­фектна — у нее были превосходные внешние данные, подвел только нос: мама была курносая. Помню, как в детстве я тоже боялся, что буду с таким же носом, как у матери, и даже на ночь завязывал себе нос платком, что­бы прижать его.

Броская внешность матери, ее одаренность, видимо, в большой степени оттого, что в ней намешано много кро­вей: ее отец был турок, мать — наполовину адыгейка, наполовину русская... Сама она из Майкопа, а театраль­ное образование получила в Нальчике. Много лет спустя я встретил там одного старого актера, который сказал мне, что учился вместе с моей матерью. Когда я рассказал ей об этой встрече, она вспомнила его.

Мои родители встретились в Майкопе, где мать играла в драматическом театре, а отец оформлял спектакль. Они уехали в Баку, поженились. Когда отец ушел на фронт, мать жила в нашей семье, а после его гибели вернулась к себе в Майкоп.

Человека по-своему неординарного, ее томила «охота к перемене мест» — ей почему-то не работалось в одном и том же театре. При этом ее никто не увольнял, никто не выгонял из труппы. Но ей хотелось чего-то нового, и потому мать часто ездила в Москву на артистическую биржу, где в межсезонье собирались актеры чуть ли не со всей страны в поисках работы в разных театрах.

Когда Айшет Ахмедовна через какое-то время стала снова просить бабушку отдать меня ей, Байдиполь запри­читала: дядя Джамал ко мне привык, заменил мне отца... При этом опять вспоминала о неусидчивости матери, о ее «цыганской жизни» актрисы. Мать и на этот раз вроде бы согласилась оставить меня еще на немножко.

Как человек неожиданный в своих поступках, она имела привычку сваливаться к нам как снег на голову: глубокая ночь, люди спят, и вдруг звонок в дверь — ма­тушка на пороге с чемоданами... Погостит неделю и так же внезапно исчезнет.

Так было и в тот раз. Айшет приехала, пожила не­сколько дней и вдруг засобиралась уезжать. В нашем доме жила тогда Мария Григорьевна. Была она не домработни­цей (я не люблю это слово), а членом семьи, родным че­ловеком. (Появилась она у нас еще девушкой, была моло­канкой из селения Ивановка, что под Баку. Мария Гри­горьевна прожила с нами до смерти дяди Джамала. Затем, обменяв свою квартиру в Баку, уехала к родственникам в Красноармейск. Мы и сейчас с Тамарой как можем по­могаем ей в эти трудные времена.)

В тот день, когда мать решила уехать, Мария Григорь­евна предложила ей:



  • Я тебя, Айшет, провожу до вокзала.

  • Пусть меня и сын проводит. Хочу поцеловать его на перроне.

На вокзале Мария Григорьевна перед самым отходом поезда вдруг пошла в ларек за мороженым и почему-то задержалась. Я стоял с мамой в вагоне, и тут поезд дер­нулся и пошел. Мне стало интересно, что же будет даль­ше. Поезд был уже на хорошем ходу. Смотрю в окно, а по перрону бежит Мария Григорьевна и кричит: «Муслим -чик, что же ты? Айшет!..» И еще чего-то вдогонку.

В общем, поезд меня умчал. До сих пор не знаю, дого­ворились ли мать и Мария Григорьевна заранее или нет: истинная подоплека той истории мне неизвестна.

Сейчас, задним числом, думаю, что Мария Григорьевна, возмож­но, и была посвящена в планы матери, хотя божилась, что все вышло случайно. Видимо, вся комедия была ра­зыграна не столько для меня, сколько для бабушки и дяди Джамала — в том, что они ничего не знали о воз­можном «похищении», я уверен.

На два дня мы задержались в Майкопе, где когда-то работала мать и где она встретила моего отца. Приехали мы ночью, очень долго ждали мамину подругу, которая должна была нас встретить, и очень продрогли. Наконец она появилась. Помню, как эта подруга-артистка потом поила меня обжигающим чаем и как я, оттаивая, погру­жался в сладкий сон среди пуховых подушек. Матери хо­телось показать меня своим театральным друзьям, а мне показать, где они познакомились с отцом. Я вдоволь на­бегался по театру, по всем его закоулкам...

Из Майкопа мы поехали в Вышний Волочек, где мать играла в местном театре. Я смотрел из окна вагона на но­вый для меня мир. С удивлением замечал, как откатыва­ли горы, земля выравнивалась в степи. Мелькали станции и полустанки. Из бакинской жары мы въехали в промозг­лую осень, а затем в суровую русскую зиму. Я проснулся утром, и глазам стало больно от неожиданной белизны: всюду был снег.

Волочек встретил нас лютым холодом. Густели синие сумерки, люди кутались в воротники и шали, над ними вился пар, а мне было весело: под ногами скрипел снег, который я никогда не видел.

Ехали мы в город, а приехали в большую деревню с потемневшими избами, с оконцами, заложенными ва­той, с горшками герани на подоконниках.

Мама, оставив меня одного, убежала в театр «отме­чаться». А я смотрел сквозь заиндевевшее окно на сире­невый сумеречный снег и вдруг вижу: на меня оттуда тоже кто-то глядит. Рассмотрел смешливые рожицы ребят. Мы уставились друг на друга. Оказывается, они уже зна­ли, что приехал какой-то пацан откуда-то с южного моря, с югов, с Баку, как они говорили потом про мой город.

Что они до того знали про Баку, про Азербайджан? То, что по улицам этим заморским текут не реки, а нефть, бензин. Я уже не говорю о том, что они не могли правильно выговорить название моей республики. (Хотя выговорить слово «Азербайджан» не могли у нас и иные генсеки и президенты. Но в моем случае было иначе: я быстро научил ребят говорить правильно.)

Ребята что-то кричали мне. Чтобы расслышать, я стал открывать окно, а оно было заклеено на зиму. Я не знал этого и открыл его, запустив ребятню в гости. Они смот­рели на меня как на заморскую птицу — недоверчиво насупясь. Может, одет я был как барчук. Хотя какой там барчук! Пальтишко, которое мама купила мне в Майко­пе, мамин шарф...

Но мы быстро нашли общий язык. Кто-то предложил: «Аида в снежки играть!» Вывалились во двор тоже через окно, поскольку дверь мать заперла на ключ. Мороз был тогда довольно сильный. Я, помнится, впервые в жизни понял, что значит промерзнуть до костей.

Пришла мама, вошла в избу, видит, окно открыто и меня нет. Побежала искать... Ругала потом меня крепко. И за то, что избу выхолодил, и за то, что сам обморо­зился. Я обиделся: «Зачем тогда взяла из моего любимого теплого Баку?» Мать поила меня чаем с малиной, смот­рела на меня и плакала...

Я полюбил этот неброский, уютный русский городок, его простых, доверчивых людей. Здесь я впервые узнал, что такое русская душа. Взрослым я проехал по России вдоль и поперек, встречал стольких людей, но ее, Рос­сии, сердечный напев зазвучал во мне там, в Вышнем Волочке. Я еще раз убедился в том, что первое впечатле­ние — самое верное.

В Волочке я продолжил занятия в музыкальной школе-семилетке у Валентины Михайловны Шульгиной. Это была замечательная женщина — мудрый, терпеливый пе­дагог.

Кроме школы, она работала в городском драмтеатре музыкальным оформителем, подбирала и обрабатывала музыку для спектаклей. Еще Валентина Михайловна руководила хором в каком-то учебном заведении... То есть была она не только человеком щедрой души, но и щедро одаренным.

Помню, как в драмтеатре ставили пьесу Яниса Райни­са «Вей, ветерок». Помимо своей музыки, которую Шуль­гина написала для спектакля, она вставила в него и ла­тышскую народную песню, которую пела главная герои­ня пьесы Байба. Позже я включил эту песню в свой ре­пертуар и даже пел ее по-латышски во время своих кон­цертов в Латвии. Перед концертом я рассказывал, что в детстве, когда мы жили в Вышнем Волочке, я слышал, как мама пела ее в спектакле. Мои слушатели решили, что моя мама — латышка, и буквально завалили меня письмами на латышском языке. Чтобы прочитать их, при­шлось переводить эти послания моих прибалтийских по­клонников.

Когда Валентина Михайловна оформляла музыкально спектакль «Анджело» по Пушкину, я сидел в оркестровой яме рядом с роялем, на котором она играла. Сидел и млел от счастья: оттого что люблю музыку, люблю театр с его особым пыльно-сладким запахом, с шорохами и су­етой за кулисами, с долгими репетициями...

Мне нравилось в Валентине Михайловне редкое для педагога качество: хороший педагог бывает и жестким, и добрым. Валентина Михайловна не заставляла меня сде­лать то-то и то-то, а предлагала. И всякий раз поощряла мои успехи, даже тогда, когда я ленился и играл хуже, чем мог. Она как бы давала понять: ты хоть и не хочешь разучивать задание, а все же играешь хорошо. Обычно в школе не поощряется вольность в исполнении ученика, а Валентина Михайловна, наоборот, отмечала, что я по-своему трактую некоторые произведения. «В девять лет иметь свое музыкальное мнение, — сказала она про меня на экзамене, после которого я перепрыгнул сразу через класс, — это совсем неплохо и ко многому обязывает». Я и сам чувствовал, что учусь здесь, в Волочке, лучше, чем в родном Баку. Может быть, и потому, что русский мороз как следует проветривал мозги?

Мой интерес к театру вскоре вылился в то, что я увлек нескольких ребят идеей организовать кукольный спектакль. Я к тому времени уже немного лепил, поэтому сделать кукол для небольшого спектакля «Петрушка» мне было нетрудно. Мы достали почтовую коробку, смастери­ли из нее сцену, написали сами текст, и наши марионет­ки на ниточках разыграли короткий спектакль минут на десять. Нам хотелось, чтобы у нас было все, как в насто­ящем театре: мы даже брали за билеты «деньги» — фан­тики от конфет...

Мама целыми днями пропадала в театре, и чтобы при­сматривать за мной, пришлось взять няньку. Это была ка­кая-то злюка, которая согласилась возиться со мной только из-за денег. Когда я говорил при ней о дяде Джа-мале, она передразнивала меня: «Этот твой дядя Дима-ка...» Как будто не могла выговорить простое имя. Види­мо, уже тогда ее душу точила сумасшедшинка.

Спустя много лет я приехал в Вышний Волочек. Спро­сил: «А что моя няня? Жива?» Мне сказали: «Жива... Су­масшедшая она, на кладбище побирается. Мы сейчас ее приведем». Старуха меня узнала, хотя ничего от того мальчика уже не осталось, я стал совсем другим. Мне было ее жалко. И я понял, что обижался на нее в детстве напрасно. Дал ей много денег. Она взяла их и тут же по­шла побираться.

Приехал я в Волочек не выступать, а как гость: мне просто захотелось встретиться с моим русским детством. Вместе с Валентиной Михайловной мы пришли в театр, потом пошли в школу. Вот класс, где я учился... Не удер­жался, сел за парту... Меня все же уговорили спеть в го­родском саду в Летнем театре. Слушатели сидели и на ла­вочках, и на деревьях, и на заборе.

Где бы я потом ни был — в Италии на стажировке, в теплой Ялте или в заснеженном Заполярье, — я писал письма моей учительнице, которые начинались непременно так: «Дорогая Валентина Михайловна, пишу Вам из...»

«...Как видите, я не из тех, кто забывает любимую учи­тельницу и любимого человека. Поверьте, я всегда помню о том, что Вы для меня сделали... Очень хочется поговорить с Вами, узнать о Вашем здоровье, работе. Я по-прежнему с грустью вспоминаю Волочек. Не знаю, почему он так запал мне в сердце. Есть города и лучше, а так тянет к Вам. Что хорошего в Волочке, такой же он или строится? Не­ужели снесли дом, где жили мы с мамой. Так не хотелось бы этого».

Я прожил в Вышнем Волочке около года. По ряду причин мне невозможно было там оставаться: мать, жен­щина молодая, красивая, имела право на то, чтобы со­здать новую семью. Так и вышло — у нее в то время уже был человек, актер, который стал ее мужем, и неизвест­но, как бы мы поладили с ним. Но я рад, что теперь у меня есть прекрасная сестра Таня и брат Юра, музыкант.

Так что я вернулся в Баку. Помнится, как мне хотелось привезти маму в наш бакинский дом. Еще в Волочке, когда мы получили письмо от бабушки Байдигюль и тети Муры, в котором они писали, что соскучились и ждут меня, я ответил, что приеду в Баку при одном усло­вии — если со мной приедет мама: я в то время уже при­вязался к ней. Тетя Мура, которая сыграла немаловажную роль в моем возвращении, ответила: «Я на твоем месте не ставила бы нам ультиматум...» Прочитав письмо, я сказал маме: «Я тете никаким матом не писал». Она рас­смеялась: «Да не матом, а ультиматум... Условие, значит».

Человеку трудно без матери, но в жизни без жертв не обходится. У нее были на меня все права, но она понима­ла, где и с кем мне будет лучше. Хотя мать с затаенной горечью и говорила, что она не только меня родила, но и таланты мои не от Магомаевых, а от нее, она ошибалась: мои таланты не только от нее. От нее у меня голос, от Магомаевых — музыкальность. На меня оказывали влия­ние и атмосфера семьи, в которой я рос, и наша музыкальная школа... А консерватория? А оперный театр, в который я тоже пришел как в дом родной? Всего этого мать не смогла бы мне дать при ее образе жизни, при разъездах по разным городам. Она понимала это сама и отпустила меня. И за это я ей благодарен...

И еще я считаю подарком судьбы то, что рос в той культурной среде, которая и сформировала меня, среди замечательных музыкантов, что окружали меня в детстве и в юности. О многих из них я постараюсь рассказать в этой книге...

Когда бабушка привезла меня из Вышнего Волочка в Баку, тетя Мура чуть не упала в обморок, услыхав мой новый тверской выговор, все эти «эва, придурок-то», «гляди-ка», «тю-у-у»...

— Джамал, ты только послушай, как разговаривает Муслим, — стонала моя строгая тетушка, привыкшая к хорошему литературному языку. — Что за диалект?

Никакой это был не диалект, просто у меня обезьянья привычка перенимать на слух местный акцент. Я приез­жал в Москву и тянул гласные, акал по-столичному. Воз­вращался в Баку — и через пять-шесть дней появлялся бакинский говорок...

Но после Волочка я действительно говорил чудовищ­но — ни дать ни взять парень из глухомани. Тетушка с утра до вечера всплескивала руками и произносила траги­ческим голосом известную российскую фразу: «Что де­лать?» Дядя Джамал говорил, что делать ничего не надо. Муслим парень со слухом, отойдет. Я до сих пор помню эти свои «эн», «эва». Во дворе меня долго не узнавали: уехал — один, приехал — другой.

  1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   13