Первая страница
Наша команда
Контакты
О нас

    Главная страница


Мирослав дочинец




страница8/10
Дата06.07.2018
Размер3.13 Mb.
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10
удушливой трухи, сыпанувшей сверху. Когда глаза пообвыкпись в полумраке, я увидел посреди пещеры заброшенное кострище -дым от него, наверне, облизывал стены и выходил сквозь щели в потолке. Все было закопчено, затянуто чернотой. Я осматривал убогое жилище: одна скамья низкая, другая, повыше, служила столом; посреди стола - жестяная кружка и горшочек; на еловой вешалке висела тряпка. В стене была выбита неглубокая ниша, в ней прилажена иконка и лампадка. Сквозь копоть на доске пробивался знакомый до щемящей боли в груди тепло-золотистый лик. Я снял шапку и перекрестился, чувствуя наплыв знакомого утешения. У дальней стены горбатилось что-то похожее на лежанку. То, что я увидел на ней, заставило меня снять шапку снова. В истлевших одеждах лежали костистые мощи. Кисти рук, с обтянутой, как у птицы, сморщенной кожей покоились на груди. Между пальцами - огарок свечи.Череп будто облит старым воском. Из-под скуфии выбивались длинные белые пряди. На земле лежал деревянный крестик, выпавший, наверное, из руки. Я поднял его и возвратил на место. Затем прочитал краткий псалом на отпущение грехов покойника. Впрочем, догадывался я, грехи ему уже отпущены. Об этом свидетельствовала нетленность мощей. Каким бы ни было мое потрясение от увиденного, а равно и понимание того, что тревожить покой схимника негоже, я был живой и думал о живом. Осмотрел пещеру повнимательней. За дверью обнаружил топор, лопату и поперечную пилу. Инструмент был изношен, ржав, затуплен, но еще годен. Золотой инструмент! Не вспомню, когда я еще так радовался, как теперь этой находке. И еще раз отвесил поклон хозяину пристанища. На пороге я спохватился и подумал, не похоронить ли его по-христиански Но зарыть в землю кости праведника без обряда отпевания - разве это настоящее погребение В этом склепе, где он переселился в мир иной, костям будет спокойнее. Я спрятал на груди иконку и собирался уж задвинуть дверь, чтоб надежно подпереть ее снаружи, как заприметил у каменной боковой стены кучку бересты, перевязанную ремешком. Те лоскуты порядочно источил шашель и съела плесень. Я отряхнул пыль, развязал сверток и увидел, что это письмена. Я их тоже присоединил к иконе и вынырнул на свежую стужу. Непременно нужно было остудить голову, развеять сумятицу, вызванную встречей со вторым уже мертвецом. Нетерпение заглянуть в лубяные письмена сжигало меня. Придя домой, сразу же растопил печь, прилепил к столу свечу и торопливо разложил хрупкую бересту. Там, где писано было чернилами из сажи, буквенные строчки начисто поблекли, потускнели. Несколько лучше, да и то потрепанными лоскутами, сохранилось письмо, выведенное раскаленным гвоздиком. «Деревья растут с неба. С неба приняло меня дерево и прислонило к земле. Зверь уступил мне свою пещеру, птицы согрели меня пером, река накормила, а дикая коза напоила молоком... ...Вокруг меня лес. И во мне лес. Из которого из них легче выбраться ...Тишина мне молвит больше, чем все человеческие уста... ... Все, что я вижу здесь, - знаки Его присутствия.... ...Я убежал от распущенности разума и воли. Я убежал от тех, кто грех, как сокровища, завещает детям. Они толстокожи, боязливы и скучны. И любят борьбу. Они вечно будут править этим миром.... А я - земля, которая носит их на себе. Я малый человек, забывший, что он мал. Я кулак, ударивший в глухую стену... ... Я искатель безмолвии. Я ловец помыслов. Я сеятель раздумий. Я даритель крох души... Я делюсь ими со всеми живыми созданиями, живущими рядом. Я делюсь своей радостью. И это превращает самую мою жизнь в радостный подарок. Я учусь благодарить за сей подарок. Им я загораживался от страданий и боли. Таким образом страдания и боль проиобретают смысл... ...Смерть тоже радость, сестричка, готовящая нам удивительное путешествие... .. .Никогда у меня не было столько учителей, как здесь, небо, река, деревья, трава, гора, камень, букашка... ... Пусть хочь тут сохранится то, что веками нерушимо в Добре... .. .Тяжел был лавровый венец в миру. Зато как легок мой крест. .. .Они ищут мудрость, не понимая, что таинство улыбки выше загадки мудрости... ...Жди, все явится неожиданно. Жди... Малыми мерками тебе дастся, но то, чего ждешь. То, что принадлежит тебе... ...Оттебя не ждут невозможного. Соверши возможное. От тебя не ждут достижений, сердца ждут... Ты так мало имеешь, но сего достаточно для Отца... Выпусти вожжи со своих слабых рук, дай себя повести... ... Делай не то, что тебе полезно, а то, что призван сделать. Во всем твоя польза. Не теряй своей естественности, не губи тела, от трудов получай удовлетворение... Сей разумной меркой - и соберешь обилие плодов. ...Не сравнивай себя с другими. Ты есть ты... ...Поддавайтесь всему, что вас распинает. Ибо то - спасение.... А распятия будут. И будете пасти зверей, ибо люди не дадутся. И мало им будет, ясновидцам мрака, горы нерукотворной. Принесут Голгофу и сюда. И мало им будет одной Голгофы, будут носить ее из окраины в окраину. Но изгладится в конце концов и она, как всё изглаживают руки Мастера. И оборвется цепь, кованная ненавистью и грехом. И рухнет глухая кошара, и разделятся отары. И из презренной окраины встанет Украина - сильная, великолепная и благодатная, словно новый Ерусалим. Ибо так ведется, что хромой вол оказывается первым, когда стадо возращается. Но к тому времени положено пройти не один Черный лес... ...Что примешь, то будешь иметь. Если потеряешь, будешь иметь вдвойне... ...Скрывай добро, которое делаешь, зато открывай то, что доброго делают другие... .. .Оставляй дом страха. Создавай себе дом любви... Как листья кукурузы обнимают початок, так любовь обнимает тебя. А когда созреешь, то вылущит из тебя отборное зерно, и замесит муку, и испечет хлеб Жизни на пиршестве Вечности... ... Дом твоей души - твой храм, двор твой - твои небеса, труд твой -твоя молитва. Не разделяй их. Пусть в молитвах будет то, что ты делаешь, то, с чем и с кем живешь. Тогда надежды и будут твоей молитвой. Тогда тело будет укреплено духом, а дух - утешен здоровым телом... ... Жизнь ежедневно что-то дарит тебе. Дари и ты. Ищи, кому и чему отдавать себя. Твоими руками говорит великий Даритель. Сад отдает плоды, чтобы возобновиться. Корова дает молоко, чтобы жить. Цвет дарит свой мед пчеле, чтобы стать плодом. Дари и ты достигнутое - и будешь иметь вечно... Люби весну радости, но принимай и зиму печали. Вкушай мед здоровья, пей вино наслаждения, но не отворачивай уста от горького напитка, когда тебе, болящему, поднесет Лекарь... ...Твои руки не твои руки, твоя голова не твоя голова, твой талант не твой талант. Это тебе дано для служения.... ...Не ищи самого себя - тебя давно нашли. Ты там, где надлежит тебе быть. Либо среди людей, либо среди волков, либо среди деревьев. Ты дома ...И когда закроются твои глаза, сердце останется открытым... ...Завещаю вам сей лес, смиренный и наполненный моими молитвами и моим дыханием. Завещаю вам его чары и его богатства. Там, где червлёный волк пьёт, течет червлёная вода. Жаждущий напьется, а умный большую пользу будет иметь.... Я и доныне держу в памяти те кратенькие отрывки размышлений. Вроде и ни о чем они не поведали, однако легли мне надушу небесной росой. Читая те прописи, я будто распознаю вокруг знаки, оставленные Мастером. Точно живые ясные светлячки в глухом терновнике. Какой дух подвизался в пещере! Какой кладезь человеческой мудрости бил оттуда! Ранним утром еще раз поклонился той пещере, зажег на пороге свечу. И прятал в ладонях от ветра огонек, пока он не потух. Он согревал не столько мои руки, сколько сердце. Оно наполнялось призабытой радостью сыновства. Я не знал имени схимника, да разве это имело какое-то значение Я видел, чувствовал подвижничество его земного жития. Пожалуй, это был монах, о котором упоминал Ружичка. Странным было то, что я будто шел по его следу. Или это было случайное совпадение Иль дух его, витавший над лесом, напоумил меня Не было мне ответа. Да я и не домогался его. Как там написано: «Не ищи самого себя - тебя давно уж нашли...» Я коснулся губами кривой щеколды в двери: «Благодарю, отче, за науку любомудрия. И благослови меня на эту юдоль». Неслышимая в верхушке дерева птица встрепыхнула крыльями - и посеялась мне на голову серебряная ледяная манка. Так я был окрещен снегом. Много можно рассказать о том, что было со мной дальше. О моих трудах и днях, невзгодах и проблесках, о потерях и утешительных достижениях. О том, как привалила меня в хатенке лавина, и козочка Тиса согревала мое бессознательное тело, зализывала мои раны, и мы дыханием своим растопили в снегу дыру и спаслись; и я вновь возрождал в морозном оцепенении свое разрушенное жилье... И однажды днем, оставленная без сена, пропала коза, и я обшарил в поиках весь белый мирок и ревел, точно медведь, от безнадежности; а она явилась ранней весной - косматая, веселоглазая, с отвисшим брюшком и к первой траве произвела на свет парочку пестрых шкодливих козлят... ...О том, как посеял я на песчаной отмели, удобренной торфом, и козьим навозом, и птичьим пометом, семена гороха, фасоли и тыквы; и они проклюнулись, дали всходы, тугими лианами полезли на тычины; и я окружил свой огородишко лещиновым плетнем, рыхлил, поливал, полол, вершил радостный труд земледельца; а вместе с ним росла и моя внутренняя радость, ибо труд на земле - это любовь зримая... ...О том, как, слушая мир, научился и слушать свое сердце, понимать свое тело; как научился засыпать на ногах и во сне читать ожидаемые ответы; как научился взглядом усмирять зверя и вдохом разгадывать тайну травы; как птицы показывали мне пищу, а листья - дневное время; как кончиками пальцев научился чувствовать приближение дождя, а волосами - приход грозы; как познал предсказания звездопада, разговор реки с берегами, беседу ветра с увядшей травой и потаенный смысл эха, посылаемого скалой скале... ... О том, как большой мир подавал мне звуки и знаки: над верхами гудели темные стаи боевых аэропланов, и по различной окраске их оперенья я догадался, что идет воина, и один хищник уронил на закраек леса (как раз на то место, откуда начинались метки схимника) слепую бомбу, которая низвергла высоченную белую пихту и положила ее верхушкой на карниз обрыва; и это происшествие распеленало мне смысл первых строк лубяной грамоты пещерного старца: «Деревья растут с неба. С неба приняло меня дерево и прислонило к земле..- и тогда я взошел по сокрушенной пихте, как по лестнице, в небо и стал на скальный гребень, открывший мне безбрежный простор полонин... ... О том, как рыскал ночами, будто лунатик, на вольных просторах, жадно ходил по человеческим, а не звериным тропинкам; как натолкнулся на окопы, битком набитые убиенными солдатами, и на бетонные доты с обожженными телами; и стягивал тех несчастных, недавних врагов, примиренных смертью, в братскую могилу и хоронил, ибо так пристало обходиться с человеческими костьми; как мог, загладил эту бойню землей и увенчал мирным крестом; там я разжился на неплохую одежонку, инструмент, часы, бритву, бумагу и писало, на немецкий карабин винтовой нарезки и ящик патронов - тем горемыкам это уж было ни к чему, а мне, чащобному галайде-бесприютному, само просилось в руки... .. .И о том, как заприметил меня в лунном мареве старый овчар, назвавшийся погодя Олексой, и рухнул на колени, застонал: «Воскрес святой человек! Благослови, отче Лавре!» «Не святой я и не отец, а скорее сын вам» (хотя чему удивляться: выцветшие космы на голове и в бороде делали из меня старика); с того времени мы с Олексой тайно встречались, овчар приносил мне в переметной сумке крупу, муку, подсолнечное масло, мыло и нитки, а от меня забирал в долину сухие грибы, шкурки, вырезанные из дерева игрушки, зелье, мазь и настойки с назначеними, как и от чего принимать; слухи о безымянном знахаре распостранялись по Верховине, и лекарства заказывали даже из Мукачева, Дебрецена и Лемберга-Львова... ... И о червлених-красных волках стоит вспомнить хотя бы походя, ибо и они из монашеских записей пришли в мою действительность. За четыре года я соединил очищенную до меня блаженным Лавром территорию с моей. Это значило, что половину чащи было упорядочено. Тогда я двинулся на север. И когда разведочная я просека была окончена, открылась расщелина в скале. Я заприметил, что завершение кусища работы всегда преподносит мне какой- либо подарок. Между глыбами извивался сверху ручеек и у подножия сеялся изобильным водопадом. Из болота лакали воду два волка. Да какие! Были они покрупнее овчарских собак, широколобые, с лохматыми ушами торчком, притупленной мордой и длинным пушистым хвостом, как у лисы. Шерсть была красноватой, на спине темнее, на брюхе светлее. Я никогда не видел такого зверя, хотя и слышал от почтенного Джеордже, что ему случалось встречать редкостных диких альпийских собак рыжей масти. И что они очень свирепы, стаями нападают на оленей и коз и на месте рвут их в клочья. Человеку тоже стоит их остерегаться. Мне эти звери еще ничего плохого не сделали, и я выстрелил в небо. Волки упругими прыжками шмыгнули в чащу. В расщелине громоздились груды ржавой руды. От этого и вода казалась червленой. Я пил пригоршнями и плескал себе в распаленное лицо. В бороздках ладоней осталось несколько блестящих крупинок. Иль мне показалось Подставил под брызги шапку, вода расплескивалась через края, а на донышке танцевало золотое семечко. Золото Змеистый ручеек вымывал из червленой скалы золото. Схимник намеком напомнил об этой жиле, к которой сам остался безразличным. Теперь она открылась мне - как плата за годы лесных лишений. И смешно, и грешно. Я не знал, понадобится ли мне когда-нибудь золото, но, имея хозяйственную жилку, не мог не воспользоваться этим подарком судьбы. И начал добывать золото, как добывал хлеб насущный или соль, или лекарственные травы. Я связал плотные лотки из мачулы и устелил ими русло потока. Золотые чешуйки оседали на корявых изгибах. Раз в неделю я тщательно собирал их и ссыпал в кожаный рептушок-мешочек, пряча его в дупле ясеня. Чубатому дятлу, поселившемуся на моем дворище, этот тайник не мешал. Пересыпая как-то золотой песок в ладонях, я подумал: нет полного счастья в жизни, лишь крупицы его; нет всей правды, только песчинки ее. Золотые песчинки правды, каковы надлежит собирать и накапливать в сокровище. Каждый, кто жаждет чуда от судьбы, от людей, от Неба, чудо в тебе! Взгляни-ка в зеркальце добрыми, улыбчивыми глазами-ты чудо из чудес, сотворенных Творцом.. Он хотел создать тебя именно таким. Таким ты Ему нужен. Будь собой! Принимай себя! Радуйся себе! Заглядывай в себя - и найдешь в этом кладезе все. Ибо дано тебе все, что нужно. И сверх этого. Проходили дни за днями. Дни как дни, дни, ровно годы, и дни куцые, точно заячий скок. И в их протяженной веренице настал день, когда на скале, в кругу восходящего солнца, явились Божие люди. Они, словно черные камешки, стояли над стремниной, не подавая голоса. Но я услышал их немое взывание. По стволу белой пихти я, как обычно, взобрался на вершину скалы и поклонился пришельцам. Их было восьмеро, темная одежда порыжела на солнце, а в морщины лиц въелась дорожная пыль. За плечами они держали, будто свою судьбу, дырявые крапивные мешки. «Брат Лавр позвал нас сюда», - молвил старейший среди них, опираясь грудью на неотесанную патерицу. «Вы хорошо дошли», - сказал я и помог каждому спуститься в лесную чащу. Это было нелегко, потому что никто из них не хотел выпускать из рук свою ношу. Позже я узнал, что несли монахи книги, иконы и церковную утварь, все, что удалось спасти из разгромленного пришлой властью монастыря. Чудом и сами спаслись, ведь других схватили и запаковали в товарые вагоны. Перед ужином братья стали на колени. А затем ночь напролет молились при мощах. Я оставил им на пороге воду. На следующий день мы выдолбили в горе крипту. Камень - диво дявкое! - поддавался, будто сыр. Устлали нишу мхом, положили кости блаженного Лавра и замуровали. После службы Божьей я подал каждому по завернутой в листья печеной рыбине и лепешке. Ели они стоя и молча, как в пути. Насытившись, старый монах облизал кленовый лист и улыбнулся детскими глазами: «Теперь только Господь знает, куда нам идти». «Вы дома», - сказал я. А мысленно укорил себя за то, что произнес это, как хозяин. Смешон человек в своем ничтожном тщеславии. Монахи босиком топтались по сухой хвое, а над ними могучими куполами вздымались зеленые храмы елей. И я невольно определял взглядом удобную площадку под сруб для келий, возвышенное место для церквушки. Ладони аж подергивал сладкий зуд по топорищу. Вдруг старый монах легко наклонился и положил голову к моим ногам: «Спасибо тебе, добрый самарянин». Я настолько был смущен, что не нашел слов для ответа. Резве что предложил им свое жилище, ведь сам мог перебыть и в колыбе. Отцы на это не согласились. Было решено: пока построят какую-то обитель, они поживут в пещере преподобного Лавра. Тогда, советовал я, нужно разобрать каменную стену, каковой усопший зачем-то перегородил пещеру Отец Паисий (так звали старейшего) и это отклонил. «Мы будем гостями, нанимателями сей чудной келии и не смеем нарушить ее первобытного уклада». Теснота и мрак, в коих они поселились, угнетали меня, но не их. (Позже, когда мы, использовав бревна, каждому обустроили по отдельному углу, меня еще пуще поразил рассказ отца Паисия: площадь кельи должна быть два на два с половиной метра, а высота такой, лишь бы жилец не касался головой потолка. Тесная, давящая каморка, нагоняющая тоску Как я не уговаривал не жалеть дерева, расширить комнатенки, настоятель был непреклонен. Для себя он намерял келию еще уже, еще теснее. В ней поместились только суровая деревянная кровать, доска- столик да икона на стене. Со временем постиг я суть такого обустройства. Стесненное пространство помогает монаху усмирить себя, самоуглубиться, обратиться к своему сердцу. Не ведал я тогда, что этот опыт когда-то понадобится и мне.) А тогда нужно было нам с чего-то начинать. И начал я с ясеневого дупла. Тайно передал горсть золотой крупы овчару Олексе, а тот обменял ее на пилы, топоры, рубанки, кованные скобы, дверные петли. Да и кормить артель нужно было чем- то. Двое в общине знали толк в плотницком деле, один, брат Неофит, учился резьбе по дереву в Кавсокаливе на Святой Горе Афон. Да и другие, вышколенные бесконечным послушанием, жадно хватались за любую работу. Стронутое из насиженных мест, изгнанное из трех монастырей, святое общество взялось за работу, как пчелы, с молчаливым рвением и настойчивостью. Здесь, в безмолвной пуще, надеялись они на длительное учредительство. А пожалуй, просто радовались уединению боголюбивой цели. Отец Паисий твердым троеперстием благословил первые строительные усилия. Тюканье топоров и визжание пил наполняли лес от утренней зари до вечерней. Затем под скалой правилась церковная служба. Торжественные голоса, радостные и чистые, эхом отдавались в червленом ущелье, дрожали над потоком, возносились над густым первобытным лесом до небесных звезд. Потом мы скромненько трапезничали, а кто-то из братьев при лучине читал что-то из Святого Письма. И я не раз видел, как широкоплечий и бровастый Кирилл, расчувствовавшись, ронял от растроганности слезы умиления в миску. Брат Кирилл «лелеял молчание», жил в безмолвии. Да не только слезы капали в его снедь, Кирилл подливал к еде воду. Выбирал пальцами гущу, а жидкость выпивал из миски. «Почему он так делает» - осмелился спросить самого младшего среди монахов, брата Георгия. «Дабы еда не была такой вкусной», - ответил он, стыдливо улыбнувшись. «И босиком ходит по щепкам, ноги окровавливает», - добавил я. «Брат Кирилл укрощает тело. Да что там какая-то заноза против гвоздей в теле нашого Спасителя...» «А молчать он сколько будет - не унимался я. - Долго» «Это как Господь укажет. Молчание - самая лучшая музика. Извини, брат, мне с тобой приязно беседовать, однако лучше перейти к молитве. Ибо кто ведает, будем ли мы пользоваться завтра сей роскошью». После ужина некоторое время они отдыхали, а в полночь кто-то будил их всех на «правило» - молитвенные бдения. Чтобы не терять времени на хождение туда-сюда, я устроил себе рядом шалаш и слышал этот слаженный приникновенный гомон-пение: «Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа, Господи Иисусе Христе, сын Божий, помилуй нас». Так начиналась самая сладкая и самая крепкая в мире молитва. Сам отец Паисий никогда и не ложился, спал сидя в углу, в одежде и сандалиях из автомобильного ската - как воин на страже, всегда готов, когда его позовут на сторожевую молитву Молитва была безустанным трудом их умов и сердец. Я заметил, что и в работе они шевелят губами, углубленные в молитвенный лад. Вечером хромой брат Марко целовал топорище, сердечно присказывая: «Спасибо тебе, топорик, за то, что послужил мне днесь». Брат Георгий незаметно оставлял в моем шалаше то горсть орешков, то гроздь калины, то печеного рака. Плешивый, точно речной камень-голыш, отец Акакий сквозь толстые стекляшки очков улавливал каждое мое движение, чтобы вовремя подать инструмент, отогнать комара, подбодрить улыбкой. А Кирилл неуклюже простирал руки, чтобы помочь мне слезть со строительных подмостков... Дети небес, они ходили по той же земле, что и я - лесной дикарь. Как-то, поднимая на стену брус, я не рассчитал силенок, и дерево рухнуло мне на плечо, а затем на бедро. И я вместе с ним свалился в папороть. Меня положили на доску. Брат Кирилл осторожно ощупал телеса. Я закусил бороду, дабы не ойкать. Прислушиваясь к боли, сам себе поставил диагноз: плечо выскользнуло из сустава и рапухло, а ногу лишь придавило. Взглянул на пальцы Кириллових ног, темные и узловатые, словно виноградная лоза, и сказал: «Лучше всего вывихи вправляют ногой». Тот захлопал глазами испуганной сарны. Я распростерся на доске и попросил: «Приложите ногу к моему плечу, середкой стопы». Брат Кирил робко покорился. «А теперь - нажимайте» Кости хруснули, и боль по-черному исполосовала мне белый свет. Иногда я выныривал из мрака и слышал молитвы над собой. Они проникали в меня, как дождевая вода в кротовину: «Поболезнуем болью благоболезненной, дабы избежать боли суетной...» Собравшись с силами, прошептал: «Я жив» «Живее, чем был, сынок. Рано тебе еще к праотцам. Еще служить за это да служить. И умирать не раз...» Так меня тогда утешил старец. И в голосе его слышалась радостнотворная грусть. Однажды вечером я встал на ноги и потащился к ватре, вокруг которой сидела братия. «Зрите - Лазарь гряде!» - радостно воскликнул кто-то. И все повскакивали с мест, светились огоньками их глаза. «Добро, - прогнусавил отец Паисий. - Если наш благодетельный сын однажды решит стать послушником и принять постриг, так мы поименуем его Лазарем. Иисус очень любил этого благочестивого человека. Поэтому и воскресил его из мертвых». Долго еще помощник из меня был никакой. Я советовал им использовать в строительстве сухостой - так легче и скорей пойдет стройка. Потому что осень уж расцвечивала вырубку желтым листом. Однако старейшина на мой совет не приставал. Тыкал патерицей в самые твердые дубы: «Будем мерить меркой вечности. А Господь уж как-то поруководит». Тогда он распорядился приостановить обустройство жилища, все силы сосредоточить на строительстве церкви. На Михайлов день, когда ноябрьский ветрище колко хлестал по глазам, в нашей церквушке совершалось первое богослужение. Брат Неофит вырезал из мягкой липы Святой престол. Напаривал какие-то листья в кедровом масле и воске, растирал глинку, процеживал, а затем покрывал той смесью резное дерево. А также лики святых, нарисованные им на плотной бумаге из немецкого дота. Под тем лаком они тускло светились, как на давних византийских фресках. Брат Акакий выклепал из патронных гильз свечники - медовое сияние залило тесное пространство. Я усталал земляной пол листьями дикого винограда, чебрецом и полынью - их дух перебил крутой запах нашего пота. В проникновенной проповеди отец Паисий назвал наш маленький храмик поднебесным дворцом, духовной оранжереей, где каждый жаждущий сможет получить душевное скрепление. Мы действительно отдали стенам тепло своих натруженных рук и возбужденных сердец - и свежесрубленное дерево источало нитями золотистую живицу-смолу. Брат Кирилл пел вместе со всеми, голосу его могли позавидовать ангелы. После принятия святых даров братья кланялись друг другу, просили прощения. В крохотной захристии отец Паисий выслушал исповедь о моем дотеперешнем бытии, непродолжительном, зато загроможденном горбатыми камнями, как русло потока. Его рука коснулась моего чела: «Все мы у Господа хрупкие глиняные посудины, - шелестели потресканные уста. - Смысл только в том, чем наполнены еси. Если глину обжигать, она скрепится и не будет крошиться. Закалка и боль освобождают нас от зла внутри нас и страстей. А мученический труд тела и души - наилучшее лекарство для человеческой гордыни. Только так душа семикратно очистится. Поэтому мы и ведем плодоносную аскетическую жизнь. А ты невольно ступил на эту стезю, и благословен, ибо не зачах в терниях и не забился в сумрак... Иди и дальше своей дорогой твердо, иди со склоненной головой, но с приподнятым сердцем. И совершенства ищи только в любви. Потому что все любовь покрывает, всему верит, на все надеется, все претерпевает. Писано же: «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а не испытываю любви, то я ничто, медь звенящая...» Когда мы вышли из храма Небесного воинства, архистратиг и покровитель охотников Михаил щедро сыпал с неба белой порошей. Оттуда же упал к нашим ногам и дар, сброшенный со скалы ватагом-защитником Олексой. Два мешка были набиты новенькими рясами и подрясниками, куколями и теплыми скуфиями, шерстяными бурками, рукавицами, сапогами, покрывальцами, ряднами- дерюгами и другими вещами, пригодными для терпимой зимовки в горах. Кисета с моим золотом как раз хватило на эти закупки и обустройство обители. А братьям я говорил, что это даяния верующих. Все, что есть у тебя и в тебе, превращай в добрые дела. Первым и последним для тебя пусть будет деятельность. Не трать время попусту - это материя, из которой сотворен мир. Все трудно для лени, а для труда все легко. И помни, что деньги для тебя, а не ты для них. Одна копейка - это очень мало. Копейка и рабочий человек-это уже гривна. А копейка, рабочий человек и Бог - это уже Богатство. Так возник наш лесной скит. Приют сурового и аскетического настроя. В труде, постоянной молитве и молчании уплывали те благодатные дни. Я жадно пил «живую воду» мысли и опыта святых отцов, выравнивал в том честном товариществе свой корявый характер. Жили мы дружным роем, единодушной семьей. Каждый нес свое послушание. Я охотился на зверье и дальше расчищал лес. В свободное время ко мне присоединялся Неофит и другие братья. Они, кроме того, что блюли монашеский устав, все чаще отправлялись в мир, тайно совершали требы, благословляли. Из Черного Леса распространялось слово Божие. Старец Паисий каждый раз поджидал их под скалой, опершись грудью на «ленивое деревцо», вербовый посох с двумя клюками. Как-то, выслушав тихий отчет возвратившихся, он горько изрек: «Будем крепиться, честные братья, неслыханная мартирия надвигается на нас». Еще из гимназии я помнил греческое слово «мартис» - мученик. С этого вечера время сторожевой молитвы удвоилось. Верный овчар Олекса, наш защитник, тоже приносил черные вести: на монастырских дворах хозяйничает безбожная солдатня, под купола храмов свозят зерно и реманент, отобранные у людей. Кресты стягивают в болота, топят в реках. И созрело у меня решение. Подошел с поклоном к старцу: «Прошу благословения, отче, и прошу вашего отпущения за сокрытую сделку». «Откройся, сын мой». Я рассказал о золотой жиле, из которой черпал средства на строительство. И о том, что хочу новое золото использовать на новое дело - выкупать снесенные кресты и разграбленную церковную утварь. «Нет здесь греха, - подытожил игумен. - Золото добыто трудом и не истрачено на службу Мамоне, а отдано в богоугодную жертву. За это тебе низко кланяемся. А намерение твое на тебе оставляю. Если ты созрел до него, так тому и быть. Если бы ты был монахом, я не разрешил бы торговать святыней. Монахи - искусные купцы в ином. Мало теряют и много достигают. Пренебрегают временным и выбирают вечное. Отрекаются от земного и собирают сокровища на Небесах. Однако обходятся без золота... А ты, если уж выбрал свой крест, так неси. Мы подсобим своими молитвами. И будем рады назвать тебя своим духовным братом». «Отче, я не достоин вашего братства. Мое сердце все время сомневается». «Божьи дары разнообразны, сын мой. Господь пребывает в разных сердцах и всем подает. А тем, кто несет крест любви, тем более». Так я вернулся в мир. Ходил по селам как мастер- древодел. Слушал людей, присматривался к новым порядкам. Села, районы претерпевали «разнарядки» - сколько закрыть церквей, сколько «ликвидировать» крестов. С деревянными новой власти было проще: приказывала рубить под корень и сжигать на кострах либо швырять в реки. А на каменные кресты набрасывать проволочные петли и тащить тракторами, даже танками к ближайшему водоему. Чаще всего орудовали по ночам, как волчьи стаи. Оставались дворовые кресты. Рядом с ними верховинцы становились с топорами, с вилами. Власть вынуждена была вызывать боевые отряды. Я видел, как одна селянка привязала себя к кресту веревкой и причитала: «Не дам, ироды! Рубите и меня вместе с крестом!» Женщину оттащили и привязали к телеге. Она билась в судорогах и кричала: «Как же мы теперь без креста будем! Без плеча Божьего!» Молодая начальница приказала отвезти женщину в психбольницу, а детей определить в детдом. Синеглазый босоногий мальчишка долго бежал за возом и просил: «Мамку оставьте. Крест забирайте, а мамку нам оставьте!..» Не оставили детям ни мать, ни крест... Пожалуй, в лесных чащах я размягчил свое сердце, потому что подобные сцены пробуждали во мне такую жалость, что вынужден был идти за поддержкой к братьям. Первым встретил Кирилла, заготавливавшего дрова. Я возвращался из мирского ада и неожиданно для себя спросил его, верит ли он в рай. Я полагал, что безмолвный брат, как всегда, лишь виновато улыбнется и поклонится. Однако он положил мне на плечи свои огромные ручища и проникновенно заговорил: «Око сего не видело, ухо не слышало, и не приходило сие на сердце человеческое...» Мое око видело иное, ухо слышало иное, а на сердце приходили ужасные видения. Мою землю топтало человеческими ногами некое невидимое чудовище, человеческими руками выдергивало из нее святые корни. Объятый тревогой, лежал у благоухающего смолой ворчливого костра, прислушивался к кроткому слову брата Неофита: «Как велика Твоя доброта, приготовленная для тех, кто на Тебя надеется, перед сынами человеческими! Ты их в заслоне лица Своего спрячешь от человеческих ловушек, Ты их от человеческих языков в шатре укроешь... Я устранен с глаз Твоих. Но воистину Ты выслушал глас мольбы моей, когда я к Тебе взывал...» И, скрепленный, я снова возвращался в мир. Мои доверенные люди выслеживали, куда свозили низверженные кресты, утварь и книги из разоренных храмов и монастырей. Затем тайно их освобождали, выкупляли и укрывали в надежных местах. Для отвода глаз я мастерил, изредка лечил и долго не задерживался на одном месте, дабы не вызывать к себе лишнего интереса. Уклонялся от встречи с давними знакомыми и не искал новых знакомств. Тех сечевиков, которых не добили мадьяры, сразу же спровадили в Сибирь неисходимую те, что пришли на их место. Получалось: где бы я ни ступил, на своей или чужой земле, - я чужой, я враг, я тень, а не желанная личность. Своим я был только в дикой пуще и в кругу братьев-изгоев. Благо, что по глухим проселкам документов не спрашивали, и пока я дышал еще свободой. И неожиданно глотнул я той воли глубоко и сладко. Хотя и кратко-горько, но хватил шилом патоки. Пристал в горах к артели лесорубов. Рук после войны не хватало, так что не очень-то присматривались к тем, кого берут. А я с топором давно подружился. Рубил тут лес, плотничал. На опушке леса и жил, в старом сарае для телег. День-деньской в работе, а выпадала минутка отдыха, помогал больным. В ближнем селе ребеночек упал под лпшадь, потолокся. Я выправил косточки, помазал, перевязал. Молодая зареванная мать сливала мне руки водой. Мужа ее намедни во время наводнения унесла река. Осталась с ребенком. Страждущая душа, сама еще дите, а уж вдова. С первого же взгляда я отличил эту женщину среди других. Аннушка. Вскоре позвала она меня подремонтировать крышу. Почему не помоць Почти неделю я эту работу делал, там же на сеновале в хлеву и ночевал. Между делом либо по вечерам она все просила Святое Письмо ей сказывать. И слушала, да так слушала, что и ушами, и глазами впитывала в себя. Чистая душа, жаждущая добра. Давно я крышу настлал, а она все новую и новую работу мне заказывала. Я бы и делал, если бы не глаза ее. Какими-то они стали такими... Скажу, что недобрые, неправду скажу. Потому что добрые. Однако таким взором одаривают не наемника. На мужчину так засматриваются молодые женщины. Подмечал на рассвете, как она занавеску в окне отслоняла, когда я умывался дождевой водой из кадки... Подумалось тогда: сам я тверд, ибо за стеной Закона, а перед ней открыт и, получается, искушаю ее слабую женскую душу. Собрал я инструмент и откланялся - подальше от греха. Потому что те очи, как в воду, канули в мое сердце, и я понес их с собой. Да что с того, что я ушел. Куда бы ни ступал, там и она. Подрядилась варить обеды лесорубам. Мне из котла первому подает. И сбоку подсовывает вышитый красными грядочками обрусик-скатерку. И в церкви становится так, чтобы я перед глазами был. Красиво одета, повязана платком, молчалива. Слушает молитву и на меня смотрит. Так смотрит, что солома бы воспламенилась. Я свои глаза отвожу, она их перехватывает и свое гадает. И тоненький шрамик над ее терново лоснящейся бровью рдеет. Когда-то малышкой упала на серп... А время идет. Гте-то после Покровы зовут меня за полночь в село. Брат ее. Так, мол, и так, отравилась Аннушка грибами. Серым потом ее прошибло, лежит пластом, умирает. Собрался - и на подводу. Приехал. В светличке горела свеча, и лежала на столе книжка, подаренная мной когда-то. И яблоки рядышком. Сама она лежала под белой веретой-покрывалом. Неподвижна и бледна. Да еще месяц снаружи обливал ее мерцающим светом. Я взял ее волосок и поднес к огоньку - то не было отравление. Я пустил ей кровь, растер руки и ноги, а затем дал понюхать горную соль. Она вздохнула, жадно глотнула воздух. Пальцы ее дрожали, а губы будто шевелились в безмолвном шепоте. Ее косы сладостно пахли диким маком. Постель была посыпана козлобородником и чебрецом, И я догадался, что это за немощь. От этого я не знал лечения. (Лекарь, исцели себя сам!) Брата ее я успокоил, и тот ушел к себе. А я присел у стола и взял Псалтырь. Начал читать. Я читал не для нее, я читал для себя. Свеча догорела, но глаза привыкли, и я при лунном свете читал дальше. Так читал, будто читаю над собой, умирающим. Уж и петухи вскоре должны были прокукарекать, а я все читал. А когда взглянул на нее, то увидел, как текут по ее лицу и шее синие слезы и впитываются в белую верету. И мне хотелось осушить эти слезы, осушить их губами. Но я крепился и одновременно радовался - ожила, она глубоко дышала и тихо плакала. А над левой бровью лунной подковкой светился шрамик. Я и раньше каждый раз искал его глазами, боясь встретиться с ее взглядом. Теперь я сам хотел, чтобы она взглянула в мою сторону. Но женщина не открывала глаз. И вдруг она взяла своей рукой мою руку, а другой медленно стянула с себя покрывало. Она была совершенно нагой и дрожала. ...И взыграла против воли моя застоявшаяся кровь. И дух оставил меня. И искушение одолело меня. И я упал в грех, словно в пропасть. Упал всем телом своим, сердцем и душой, и страхом своим, и радостию своей... Смешав адскую муку совести с райским наслаждением тела... И спал я потом на чужой постели, точно дерево, что наколыхалось за день и обрело наконец-то приют спокойствия. И распрямило ветви под благодатным дождем... «Любите - и делайте, что хотите». Так говорил один святой. И я многократно повторял для себя эти слова. Потому что я любил. Я любил и ничего не боялся. Я знал, что пока люблю, не умру. И она тоже. Я прикипел к этой женщине, как улитка к ракушке. Аннушка жила во мне, точно косточка в персике. Я наливал ее сердце своей любовью через край - так ручейки после ливня наполняют реку. И Аннушка прилепилась ко мне всем естеством. Ложилаутром руки мне на плечи и обливала ясным сиянием любящих глаз. А ночью наклонялась надо мной теплой тенью, берегла сон. И мнилось нам, что так будет на веки вечные. Но в один прекрасный день услышал я в лесу кукушку, куковавшую на голом, сожженом молнией, дереве. Те звуки жутко падали в мертвую тишину. И я боялся их считать... А между тем мир перемалывали жернова бесцветного времени. Немилосердные жернова. От них не мог спастись никто. Даже те, кто таился за каменной стеной. Увы, о той стене я и доныне не могу вспоминать без содрогания. Стена плача моего... Под Брецкулом меня ошеломила новость: арестован наш защитник - ватаг Олекса и выслежены в Черном лесу монахи! Как был, так и полетел я напрямик к своей горной колыбели. Ледянящая тревога принесла меня к заветной круче. И обессиленные ноги окаменели, а сердце сжалось в железный кулак. В небо, будто молочное облако, поднимался оелыи дым. Сквозь опаленные кунтуши сосен чернело пожарище. Церковь и монашьи покои были сожжены дотла. Я спустился в долину, земля обжигала ноги, сладковатая сажа забивала дух. Обкуренные стволы живых деревьев были иссечены осколками, поклеваны пулями. Я не осмелился дотронуться к черным кучкам с расплавленными и остывшими медными и алюминиевыми крестами. Я боялся потревожить обугленные кости, которые ласкаво охлаждал вечерний ветерок. Передо мной лежал отброшенный взрывом посох с двумя рогульками. Ослабевший старец Паисий любил опираться на него во время молитвы и называл «ленивым деревцем». Я поднял патерицу и воткнул в седой пепел - как усеченный крест. Карниз скалы, израненный гранатами, сеял мелкий песочек, который будто клепсидра времени, струился сверху на испепеленный прах, на твердый дубовый уголь, на мою голову. Я в третий раз был окрещен небом. На сей раз песком. «Окропи меня иссопом, и очищусь, омой меня, и стану белее снега...» Отрывки их молитв звенели в моей голове с толчками возмущенной крови. Похаживая по земле, они касались головами неба. Весь мир не был их достоин...и изгнал их. Они спасали его в пустыни, а он и здесь их истребил. Пожарище медленно остывало вместе с моим сердцем. Остро и тонко пахло белой жимолостью, хотя она, помнил я, никогда тут не росла. Пожалуй, это пахли мощи мучеников. Я вдохнул тех запахов - и был готов. Карабин лежал в корытце из коры, хищо сверкнул смазанным стволом. Доныне я брал его тайно, ибо братья не одобряли охоты с оружием. Сейчас же меня никто не отговаривал. Сейчас я снова был ловцом. А возможно - и зверем... Я уже хотел было затворить за собой дверь хижины, когда увидел на своей постели расстеленную накидку, похожую на ревенду - священническую мантию. Она была связана из черной шерсти, рукава и воротник обрамляла белая вишивка. Не иначе, как работа брата-мастака Неофита. Но зачем ее выставили перед мои глаза «Да это же подарок!» -догадался я и одел тот наряд на сорочку. Шелковая мягкость обняла меня теплом. На горе я изучил следы. По следам воспроизвел картину. Стояли тут две бронемашины, а с ними не менее двух десятков вояк и гражданских. Залегли, курили, пили, дожидались ночи. А после того как монахи разошлись по келиям, забросали скит бомбами. Тех, кто вырывался из огня, секли из автоматов. Допили самогонку и сели в бронемашины. Так было... Я последовал за супостатами, легок и свиреп, как молодой волк. Горы колыхались подо мной, деревья расступались. Трава нашептывала то, что я хотел слышать. Трава никогда меня не обманывала. Четыре рваных шрама на земле, как четыре змеи, вывели к реке. Одна краснозвездная машина стояла на противоположном берегу, а вторая увязла посреди реки. Голая солдатня валунами прокладывала перед ней дорогу. Под ольшаником, рядом с черным жуком-лимузином, пировали начальники. Я выстрелил в корчагу-плетенку - и вино брызнуло на скатерть, на их мундиры, в перепуганные до смерти рожи. Кто-то что-то рявкнул, все бросились в машины, кто в какую. Я стрелял не целясь, от бедра, и пули били по броне, лязгали и сплющивались. Бронемашина на том берегу розвернулась, и я почувствовал, что меня берут «на мушку». Но прежде, чем ударил пулевой град, я скатился на отмель и выстрелил из-за камня, затем из-за дерева. И камень разлетелся на крупу, дерево задрожало от пулеметных очередей. А я тем временем извивался ужом под берегом и стрелял в их броню сбоку. Я знал, что не поцелю в живое, да и не хотел я этого. Не смерти я их жаждал, а страха. Такого страха, что хуже смерти. «Со страхом Божьим приступите!» - неистово вопил я во весь голос и давал им свинцовое причастие. Когда истратил последний патрон, швынул гвер в реку и по воде обошел их вокруг. Стал на утес, поднял самый крупный балун и сбросил на черный лимузин. Крыша заскрежетала и изогнулась, стекло разлетелось во все стороны. Криком они оглушали друг друга, подавали какие- то команды солдатне. А я уж метал второй камень, третий, четвертый... Швыряя до тех пор, пока не пересекло меня жгучим кнутом — ия упал под ноги карателям... В мире нет вещей, ради которых стоит умирать. Зато много, ради которых стоит жить. Не воюй силой. Любая сила вызывает сопротивление. Ести бы кто-то из нас не уступал, род людской давно бы исчез. Когда мы не отвечаем злом на зло, тогда зло захлебывается. Если отвечаем, то получаем последующий удар зла. И так без конца. Сладкий мой читатель, излагая эту исповедь, я предпочитаю не заострять, а напротив - притуплять перо, дабы не тревожить мрачными подробностями твоей души. И в следующем разделе, придерживаясь правила говорить правду и только правду, я буду вести свое описание еще более бережливо. Ибо тот страшный опыт, который я приобрел в жизни, не нужен никому. Зачем воскрешать ужасы для кого- то, если я и сам хотел бы их забыть... ...Забвению меня учил камчадал Тику, юный дед с заячьей губой, в чьем жилище я переживал недельный буран. Под неистовый рев ветра за жалкими стенами чума он елозил по моему голому телу толстой свечкой из моржового жира. Заставлял возвращаться в мучительные воспоминания и ухом прислушивался, как тревожно колобродит моя кровь, как трепещет сердце. То и дело капал мне обжигающее сало на темья, на шею, на запястья, на колени и щиколотки. Я вытирал те жгучие струйки - и стирались, выветривались из растревоженной памяти адские мысли. Ветер, немилосердно трепавший кожаную хижину, был для меня ласковой колыбелью. И все же я кое-что вспоминаю... Вспоминаю железный пол ужгородской тюрьмы, провонявшейся мочой и засохшей кровью. Вспоминаю черную матерщину, от которой гнил воздух. Вспоминаю свое замученное лицо в зеркале их комсоставских сапог. Сапоги менялись ночью и днем, но били беспощадно и глухо - в голову, в лицо, в пах. Я весь сжимался, точно слизняк, и терпел, и даже радовался, ведь мог лежать. Но лежать долго не давали, тащили на «выстойку»: на одной ноге, резкий свет в глаза, голову сверлили безустанными допросами, почему не сознаюсь, почему не выдаю сообщников, главарей, почему не жалею свою молодую жизнь. А я сожалел только об одном - что не обрезал накануне бороду и волосы, за которые им теперь было сподручно дергать, тащить. И их жалел, глупых и несчастных в своем демоническом рвении. Одного следователя душила в этом заплесневевшем подземелье астма, у другого, совсем молоденького, зарождалась в руках подагра. Я им сказал об этом и сказал, как лечиться. Они вытаращили от изумления гляделки. Но избивали меня после этого не так рьяно. И на том спасибо... Вспоминаю, что собирались отдать меня под расстрел, да помешала какая-то рузвельтовская нота, запрещающая казнить узников совести. Обошлись двадцатью пятью годами каторги... Вспоминаю распаренный битком набитый человеческими телами вагон, кативший заснеженными лесами России. И как изможденные люди жадно слизывали колкий иней с досок. И молились шепотом, чтоб не мешать уголовникам, беснующимся над замусоленными игральными картами. И как один из них, одноглазый, придвинулся к старому священнику и начал стаскивать с него тулуп. А под ним у того было только грязное белье. Я поднял свое измученное тело и перстом (а он у меня был железным) двинул грабителя в солнечное сплетение - и тот увял и распластался. Сразу же вскочили его подельники, и я успел пятерней оглушить еще одного, но чей-то нож остановил меня. С ножом может потягаться лишь огонь. И я, истекая кровью, выдернул клочок шерсти из реверенды, поджег и воткнул в гнилой соломенный настил. И уголовники отступили. А на станции меня потащили в госпиталь... Вспоминаю неустойчивую ржавую баржу с тысячей ссыльных на Колыму. Как нас ударяло о холодные борта, швыряло друг на друга, выворачивало и так пустые кишки. Как однажды ночью посудина продырявила о подводные скалы днище, и трюм залило на три метра. Люди барахтались, карабкались на железные стены, сползали, топили друг дружку. От этого баржу шатало еще пуще, вот- вот, казалось, зачерпнет морской воды. Бывалый конвой принял решение - открыть все люки. А на открытом воздухе под 50 градусов мороза. Вода в барже замерзала на глазах, а в ней - и обессилевшие люди. Тогда все утихомирилось, посудина выровнялась. Днище трюма напоминало желтоватый стуцень, в котором вместо свиных ножек застыли человеческие тела. Меня и тут спасла монашья реверенда. Я разорвал ее на ленты и привязал себя к какому-то крюку. Так и провисел, пока вода не замерзла под ногами. На лебедино-белый колымский снег высадилось несколько десятков живых трупов. Кто-то в сердцах плюнул на баржу - и железо громко звякнуло. Такие тут свирепствовали морозы. Мы думали, что ад уже позади, а он лишь начинался. В дороге меня настиг дополнительный срок-еще десять лет за попытку сжечь государственное имущество. Хотя куда уж было еще добавлять. В бабушкином свитере и с портянкой вокруг головы одолел я двухнедельный пеший этап. У людей отваливались отмороженные носы, чернели пальцы на руках и ногах. Я же свои руки и ноги обвязал лоскутами от реверенды. Монахи и из мира иного помогали мне. «Воскресает духом тот, кто прежде умирает для тела».) На ночлеге у какого-то якутского улуса я подманил собаку. Мы разорвали ее руками (в Черном лесу я научился ногтем вспаривать шкуры), мясо съели, а жир я поделил, чтобы каждый смазывал открытое лицо. Но изголодавшиеся зеки тут же проглатывали свою долю. А я смазывал - и уберегся. Дошла до зоны едва ли половина. Не люди, а обледеневшие костища в грязном тряпье. На другой же день нас погнали в забой - зарабатывать хлебный паек. То был глубокий разрез в земле, огромная яма. По краям стоял конвой с овчарками. Мумии с оловянными глазами и выцветшими от руды волосами едва толкали одноколесные тачки. Надвигалась ночь, слепые лошади, крутившие ворот, жалобно ржали, просились в стойло, а люди все еще покорно ковыряли смертоносную породу. Они просовывали головы в проволочные шлеи и тащили вагонетки. Старый инженер-зек все мне объяснил. То был урановый рудник для смертников. Для тех, кто перехитрил смерть дорогой сюда. Теперь мне предлагали встретить ее тут через несколько недель или месяцев с киркой в руках. Меня это рассмешило. Я хохотал так громко, что подумали - рехнулся. Хотя это никого тут не удивляло. Однако громкий смех на вахте - это серьезное нарушение режима. Меня лишили дневного пайка. Я лег голодный, зато свободный. В ту же первую ночь я решил, что в рудник не спущусь никогда. Там, в Черном лесу, даже звери не лезли в мои ловушки по своей воле. А эти человекообразные звери хотят загнать в урановую могилу мою бессмертную душу! За краюху невыпеченного хлеба, без которого я обходился годами! На утреннюю перекличку я не встал. «Почему не вышел на работу» «Я нэ наймався на вашу роботу». «Тогда подохнешь раньше времени!» «Я нэ крит, щоб здохнути пид зэмлэю». «Нет, ты все равно подохнешь под землей!» Меня отконвоировали в карцер, выдолбленный в скале, раздели до белья. На стене, как сталактиты, замерзшие сосульки, под ногами тоже лед. Постелью служила узкая скамейка. И все. Вместо окошка - глазок надзирателя. Камера смертника. Но я назвал ее келией. Отцу Паисию она бы понравилась. Как он говаривал : «Монах должен умирать многажды в день, если сего требует послушание». Я тоже готов был к этому. Пока не лишился сил, я пел. С монахами я пристрастился к пению. Какое это облегчение для легких, какое блаженство для души, ведь тогда она общается с небесами! Я пел, и меня это укрепляло. А надзиратель чертил мелом на двери крестики. Это значило, что меня за нарушение режима лишали дневного куска хлеба и кружки кипятка. Но я все равно пел, и пар изо рта клубился в ледяной норе. Далее, когда голос уставал, я молился. Сначала шепотом, потом мысленно. Молитва согревает. И - ни одной мысли, ни одного движения, чтоб не терять энергии. Размышления тоже забирают тепло и энергию, а молитвы их дают. Я сжимался на скамейке, как гусеница, и воображал себе, что превратился в твердый кокон мотыля, которому не донимают ни холод, ни голод, ни муки ожидания. Тренировка тела в Черном лесу мне теперь помогала. Я поднимал, как паук, ноги и руки и встряхивал ими - чтобы кровь не застоялась, чтоб питала нервы и мозг. «Career duro», - шамкал шнырь-уборщик, бывший лениградский академик. - Что значит - одиночное заключение. Еще при Цезаре тюремщики таким образом пытались сломить непокорных. Аты бы покорился, парень, как вот я. Хоть прикинься сломленным, послушным. Покорность стену пробивает, карцерный ты дурачок...» Я слушал его и молчал. Берег силы. Через месяц меня выволакивали и тащили в барак. Несколько дней я приходил в себя, молитвенные люди (тогда их было много на Колыме) подтыкивали под меня тряпье, сыпали в горсть крохи. Оклемавшись, я снова отказывался от работы, и меня снова затачивали в скалу. Второй месяц, третий... Я становился бестелесной, безмолвной тенью. Этой мартирии, о которой говорил некогда отец Паисий, мог бы позавидовать самый стойкий схимник. Я принял это и не роптал, и ничего больше не ожидал. Я ел свой хлеб и пил свою воду. Берег силы. И не умирал. Через некоторое время начальство, стремясь избавиться от меня, переводило меня на вольфрамовый, оловянный, молибденовый рудники. Но там все повторялось, колесо катилось вспять. Я исповедовал отказ. Обо мне заговорили и зеки,и охрана: «Есть такой монах, который с берданкой шел на танки. А теперь намаливает каторгу Колымы. Вечник каторги». Семь раз упади. Восемь раз поднимись. Невзгоды тебя подхлестнут, сделают сильнее, мудрее. И перельются слезы в золото. Когда жизнь не стоит и копейки, когда засыпаешь сном смерти и с удивлением просыпаешься, - становишься совершенно иным. Прошлое давно исчезло, а будущего не существует. Ничто не может тебя расчувствовать, поколебать. И ты думаешь: если это кому-то нужно, значит, нужно и тебе. И перестаешь преисполняться испытаниями плоти, вновь обретая в коросте инстинктов душу. И начинаешь по-новому дышать, видеть и слышать мир с тихим умилением. И ледяная стена начинает таять от незримого тепла твоего сердца. И в самом деле неожиданно тронулся лед в моем очередном карпере и начал ручьями течь под дверь. Все начальники Верхнего Ат-Уряха приходили посмотреть. Мне на всякий случай принесли фуфайку, валенки, дали буханку хлеба и селедку. Мне это показалось добрым знаком. «Должен произойти какой-то случай, - говорил один умный человек, «сидевший» со мной в Сусумане. - Какая- то ошибка в игре судьбы с нами должна произойти, какой- то просчет в ее холодном размышлении». Такое событие произошло. Был Новый год. И начальник решил развлечь свою молодую жену, приехавшую из Ленинграда. Приказал привести меня. Я уперся в стену, чтобы не упасть, жмурился, чтобы не ослепнуть от люстры. «Смотри, Лена, это бандит в рясе, он один поднялся на мотострелковый взвод. Теперь это лагерная пыль. Но эти бандеровские мощи, этот дряхлый старик до сих пор считается нашим политическим врагом. А ему, между прочим, столько же лет, как и тебе». Ленинградская красавица нервно засмеялась и налила полный стакан коньяка, пододвинула марципаны, апельсины: «Угощайтесь». Начальник кивнул: «Сегодня я добрый, бери со стола, что хочешь». У меня не было сил сдвинуться с места. «Подведите его!» Я остановился у стола, протянул руку и взял... книгу. Это был томик Стендаля. Женщина уронила на пол фужер. А я медленно поплелся назад. «Извините нас!» - истерически крикнула она вдогонку. Я остановился и сказал ей: «У вас побаливает левая грудь. Ее нужно удалить. Как можно скорее. Вы будете жить». В карцер меня не потащили, отправили в больничку. А через месяц назначили служителем тюремной читальни. Времени было достаточно. Я прочитывал книгу за книгой, энциклопедии, словари, принялся изучать языки. Учителей хватало, люди сидели со всего света- академики, дипломаты, епископы, немецкие полковники, галицкие сотники, эстонские министры, грузинские князья, рассудительные люди в вышитых сорочках под зековской робой. Украина была для них религией, помогавшей выжить. «Украина - благодатная земля, - восхищенно говорил поэт с красивыми грустными глазами. - Каждый украинец рожден для счастья». «Никому из смертных не обещано счастья, - тихо заметил литовский ксендз Сигитас. - Только обещано помощь...» В другой раз я спросил у отца Сигитаса: «Войны, лагеря, вакханалия безумия на воле - это чреда случайностей или наказание Всевышнего» «Нет, Он не наказывает», - молвил ксендз. «Значит, Он оставил нас на произвол судьбы» «Нет, Он отошел в тень, предоставляя нам свободу выбора. И когда мы изберем путь, Он пойдет нам навстречу. И даст волю. Всем, кто ее захочет». «И когда же это будет» «Об этом не думай. Думай о том, как жить и бороться. Vivero navihare, - говаривали латыняне». «А потом как с этим жить» «Все забудется». Мои колымские «курорты» долго не тянулись. Высшее начальство узнало, что ярый враг народа развлекается с книжонками, и меня отправили на золотой прииск. Как отказника в забой не посылали, а прилепили к инвалидам, намывавшим золото вручную. По большей части одной рукой. Породу загребали лопатой в лоток и, наполнив водой, встряхивали лоток над потоком. Обмытый камень выбирался, а на дне, когда стекала вода, оставались золотые крупинки. Их поддевали ногтем и ложили на лоскут бумаги. В конце смены добычу взвешивали «на глаз» и счастливчикам выдавали шестьсот граммов хлеба. На золото я набил глаз еще в Черном лесу у червленой скалы. Я намывал по три-четыре нормы и делился золотыми зернышками с калеками, чтобы у них был какой-то «приварок»-жиденькая болтушка с клюквой либо рыбьими головами. Для истощенных зеков это было слишком мало. Работа убивала, голод ломал волю, отнимал разум. Они все время за что-то дрались. Голодные бессильны, зато агрессивны. И живут по закону тайги: лучше воровать, чем просить. Но и воровать было нечего. А золото здесь не имело цены, как и жизнь. Люди незаметно умирали, это и смертью-то нельзя было назвать. Ведь человеческая смерть требует погребения. А вечная мерзлота и камень не принимали мертвецов. Им не суджена была нетленность под соскребенным мхом. И никто из-за этого не печалился, исповедуя лагерную поговорку - «Умри ты сегодня, а я - завтра». Я учил их беречь силы, не исстрачивать себя вконец. Ведь стахановская карточка все равно не спасала. Учил не угодничать напрасно перед начальством и «блатарями». Срок здесь не имел значения. Только-жизнь или не жизнь. Учил быть здоровее, тверже, хитрее - лишь для себя! То были уроки животного выживания, которые я сам прошел в Черном лесу. Я приучил их отщипывать от всего живого, попадавшегося под руки и ноги - веточку, ягодку, травку, гриб. Мы рубили ветви стланника, вываривали его и пили. Купив лояльность конвоя золотым самородком, я варил «таежный борщ». Каждый из нас собирал в горсть все, что шевелилось, - рачков, лягушек, червей, ящериц, гусениц, жуков - и бросал в жестянку. Приправленный дикой зеленью, «таежный борщ» был неизмеримо питательнее лагерной баланды. Мазями из лишайника, медвежьей желчи и рудных грибков я вылечил застаревшую экзему начальнику режима, поэтому имел право на умеренные вольности. Неподалеку от нашей зоны стояла бойня, снабжавшая Магадан, столицу колымского края. Мясо - для командной верхушки, кости - для сторожевых собак. Я попросил, чтобы кровь не выпускали на землю, а сливали в бидон. Какая это была для нас подпитка! Страдавшие цингой ежедневно употребляли кровь, и их лица, задубевшие и испятнанные пелагрой, оживали, приобретали цвет кедровой коры. Зеки, ходившие за бидоном, потихоньку тащили и кости. Мы перетирали их камнями и подсыпали в «таежный борщ». От этого не был в проигрыше и начальник. Безо всяких усилий сократилась смертность, увеличилась добыча. Золото рекой текло в «закрома Родины» (увы, я до сих пор не знаю, что это такое). Как бы там ни было, а подневольный труд невыносим. Парализовал волю. Мои глаза с завистью хватались за низкие тучи, свободно проплывавшие над убогими сопками. Человек, как и зверь, рождается свободным, с потребностью простора, с мечтой жить по-своему. Здесь этого лишили, уничтожили человеческое в человеке. Лучше любоваться птицами, чем сидеть и мечтать о крыльях. Кто знает, чего ждет, и умеет ждать, к тому все приходит своевременно. Ибо нет большей власти, чем твое сердце. То есть власть над самим собой. В веренице моих дней не перестаю удивляться согласованной перемене событий, их цепной связи. Однако нужен проницательный талант, чтобы это проследить. Когда хочешь что-то постичь, что-то изменить, пристальнее перебирай цепь своего существования. И постигнешь: все, что тебя окружает, вышло из тебя. Почтенный Джеордже любил присказывать: «То, что убивает, то и лечит». В книге Стендаля, которую дал мне в новогоднюю ночь подгулявший майор, я вычитал строки, оплодотворившие мое тайное намерение: «Тюремщик меньше думает о своих ключах, чем арестант о своей решетке». Это укрепило меня в мысли, что во всем - перст судьбы. А удел и удачи переменны, не остаются вечными. И я этой перемене должен помочь. Лишь только заполярное солнце зависало в бледных ночах, вспыхивала молчаливая колымская весна. Без шума дождей и без гомона птиц. Лиственницы надевали изумрудные сарафаны и подступали друг к дружке вплотную, прятали зверье. Отяжелело кряхтели пятисотлетние тополя. Зеки сушили на курево молодой березовый лист и заваривали кипятком корень дикой смородины. А я готовился в путь. Запасся брезентовым плащом, мягкими сапогами, ножом, шилом, бритвой, заплечным мешком и геологическим молотком. Реки не раз меня спасали, я и здесь надеялся на реку Магадан с ее притоками Большой Анюй, Малый Анюй, Омолон. В единственный выходной день нас выводили на заготовку дров. Каждый раз я тайно выносил на себе и припрятывал в норе под берегом свои походные вещи. Когда предоставился удобный случай, я с «сидором» за плечами тихо сполз в колючую воду. И тихо вплыл в густые заросли противоположного берега, «зеленый прокурор»-лес принял меня в свои объятия. Погоню за собой я почувствовал на второй день. Я к ней тоже подготовился. Следов для человеческого глаза не оставлял, зато дрессированные собаки свою службу знали хорошо. Да я боялся их меньше всего. Собак сбивал с толку крутым зельем. А если некоторые и подходили к воронке, где я залег, показывал лезвие бритвы, зажатое между пальцами - извечный зековский прием. Умное животное рычало и пятилось. Когда же безумствовало и дальше, я успокаивал его одним кидком ножа с оловянной рукояткой и пригребал хвоей. Погоня кружилась, сбивалась со следа и захлебывалась. Мне не нужны были географические карты, я их напечатал себе в голове с продолжительных расспросов зеков старожилов Колымы. Мне не нужен был компас и другие безделушки. По звездам, деревьям и полетам птиц я легко определял стороны света. Ночью я клал на воду листок с иголкой, это тоже надежно показывало направление. Высоту горы «измерял» мне волосок, приложенный к кончику носа. Я шел почти налегке. Очень важно в дальних переходах, да еще беглецу, не обременять себя лишним граммом. И руки при ходьбе должны быть свободны. Тогда они согреваются, как и ноги, и ты пройдешь значительно больше. Еще важнее соблюдать ритм, согласовывать работу сердца с напряжением ног. Нельзя отдыхать на голой земле, потому что она моментально высосет из тела тепло. Я ночевал на поросших лишайником валунах, подложив сухую траву. Лежал только на спине. Шагал я по проторенным вьючными лошадьми дорожкам, оленьим тропам, обходившим овраги и буреломы. Приобретенный в чащах Черного леса опыт исправно служил мне теперь. Жиденькая заполярная тайга мрачнее, чем Карпатский лес, зато не беднее. Я легко добывал бурундуков, мышей-полевок, кедровок, белок, зайцев. Варганил из растертого оленьего мха лепешки. Грибов и ягод вокруг было навалом. Когда я отмерял ногами безопасный отрезок дикого пространства, отважился заглянуть в ненецкий поселок. Подстригся, побрился, и ненцы приняли меня за геолога. Я легко выменял прихваченные золотые самородки на продукты и вещи, которые могли мне понадобиться. А тогда двинулся в таежную глухомань. Нашел старую берлогу и зажил привычной жизнью лесного человека. Я хорошо знал, что из Колымы никуда не убежишь без исправных документов. Дорога на волю либо самолетом, либо пароходом - сквозь сито патрулей и краснопогонников. Да я никуда и не рвался отсюда. Просто дышал свободой, блаженством одиночества. Впитывал в себя призабытую музыку леса. Душа моя вновь была на месте. Нервы обрели спокойствие. Возвращались детские сновидения и простые, как сама земля, мысли и чувства. Новой силой наливалось тело. Я не вспоминал, как иные зеки, прежнюю жизнь. Не делил ее на прошлое и настоящее. На лучшее и худшее. Она у меня одна и неделимая, раз дана Богом и вдохновляемая Им в радостях и юдоли. Я хотел прожить здесь всю жизнь, а когда настанет урочное время, тихо успокоиться в земляной яме. Как блаженный Лавр. Теперь я еще лучше понимал смысл его побега от света. Однако свет не отпускал меня. Багрянец за считанные дни опалил листву. Лиственницы роняли ржавую хвою, и за ними обнажились зубастые скалы Анадырского плоскогорья. Мгновенно распластал зеленые ветви стланик, прильнул к земле. Рыба ошалело ринулась вниз по течению к Охотскому морю. А с бледного неба на угрюмую голизну сыпанул снег. Весьма скоро я с горькой ясностью понял, что без охоты с ружьем и теплого жилища я не одолею бесконечную колымскую зиму. («Колыма ты, Колыма, чудная планета: десять месяцев зима, остальное лето».) И подался искать зимовье. Приютил меня в своем чуме одинокий камчадал Тику, их шаман. Мы с ним охотились в Беринговом море на тюленей, вычиняли шкуры, строгали панты и лечили по ближним стойбищам людей. Тику обкуривал и шептал, а я после подходил с лекарствами, изготовленными из подручного материала. Тику любил слушать мою игру на овчарской дримбе - единственное, что со мной было тут из родного края. А меня он научил резьбе по кости. Какое это было благодатное занятие долгими полярными вечерами! Оно вливало в сердце сладостное спокойствие. А на матовых штрихах нехитрого костяного узора отдыхало око. За шкурами чума трубили олени, повизгивали спросонья собаки, и воедино сливалось безбрежье тишины и сумрака. И приходили ночи с лилово-матовым сиянием. Его искорки мерцали в холодной мгле и порождали таинственное гудение. Казалось, что это небесные ангелы играют на сияющих гуслях. Я прислушивался к строю заклинаний знахаря, присматривался к его вздрагиваниям над болящими, однако ничего в них не находил полезного для себя. Зато обратил внимание на обкуривание. Тику кадил зельем и сушеным мускусом кабарги, и больной моментально засыпал. Тогда шаман выходил из чума и беседовал с его душой, путешествующей во время сна неподалеку. Он поглаживал какую-то невидимую тень ханя, уговаривал ее, упрашивал. А бывало, что и покрикивал на нее. Душа возвращалась - и больной просыпался. Не знаю, что действовало тут больше — громадное внушение или снотворное зелье. И не знаю, как объяснить его науку забытья, однако она в самом деле пошла мне на пользу. И пускать кровь скотине Тику умел превосходно. Этот целительный способ мы потом применили и на людях. А еще он научил меня неукоснительно доверять ездовым собакам - «умнейшим и вернейшим братьям тундры», как он говорил. И бессловесную молитву сердца я у него перенял, пользуюсь ею и поныне. Становишься лицом к солнцу либо луне. Поднимаешь руки к небу, просишь спокойствия и душевной крепости. Набираешь полную грудь воздуха и задерживаешь дыхание. Приложив руку к груди, слегка нажимаешь, выдыхая. Так нужно делать хотя бы трижды. И сердечные боли вас оставят. Когда мы с мужиками промышляли со льда нерпу, в стойбище приземлились два вертолета. Прилетели организовывать оленеводческий колхоз. Люди в погонах уже выглядывали нас на сопках. Ко мне двинулись первому с таким знакомым заклинанием: «Руки за спину! Шаг влево, шаг вправо считаем за побег!» Так я вернулся в свою «золотую» зону в верховье Колымы. В то время за побег (точнее - злостное уклонение от работы) давали уже десять лет. Я выслушал приговор безразлично. Казенные слова уже ничего не значили для меня. И поплелся в свой гробовой дом-карцер. На Аркагале он был так мал, что я не мог там поднять руки для «молитвы сердца». Совершал ее на коленях. Что же, я не выбирал этот дом, не мне его и порицать. Яма как яма, как раз для того, чтобы неспешно в ней упокоиться. Однако я жил, степенно, как и положено вечному арестанту, отсиживал свой срок. Я никуда не торопился. Подо мной была вечная мерзлота, надо мной вечное студеное небо, а впереди - сама Вечность. Куда же спешить А весной я снова потянулся в привольную тундру. Прилип на вырубке к днищу лесовоза, а потом, вне зоны, скатился в овражек. И опять меня не поймали, хотя погнали следом весь колымполк. Прожил на воле чудное лето и краткую осень, а в предзимние дни по своей воле пришел он к лагерным воротам. Начальство растерялось. Отвалило мне за повторный побег новых двадцать пять лет, но в карцере долго не мучили, определили в столярную мастерскую. Что же, дерево - это по мне! Я охотно строгал черенки для лопат, собирал табуретки и прочую зековскую мебель, сколачивал сырые гробы. Руки тешились настоящей работой. Да только зимой. С первым же теплым дуновением меня вновь позвала воля. Я научил побратима, как зарыть меня в свежей могиле на лагерном кладбище, а ночью выбрался оттуда и дал ногам волю. И опять путешествовал себе на радость до первых снегов, а зимовать вернулся «домой». Новые сроки уж и лепить было некуда. И я «загремел» в так называемый РУР. Это тюрьма в тюрьме, лагерь в лагере для неисправимых штрафников, где методически выбивают из них «дурь», содержат в черном теле. Все потекло по привычному руслу: карцер-барак, барак- карцер... Когда «передвижению» срок вышел, задвинули меня подальше от глаз - в кладовую при бане. Там я выдавал белье, портянки, обмылки, дезинфицировал одежду. Подписывая мое назначение, «кум» ухмыльнулся: «Полагаю, из этого курорта тебя уж никуда не потянет. Ни один зек от добра добра не ищет». «Есть один такой», - вздохнул я. «Ну и дурак! - ухмыльнулся он. - Пользуйся вольготностью». «За что же мне такой подарок» - спросил я. «За мечту», — ответил он. «За какую мечту» «За мечту о свободе. О ней здесь можно только мечтать. И тебе это удается на зависть всем». «Мечты имеют свойство сбываться, гражданин начальник», - сказал я. А он долбил свое: «Пытаюсь понять тебя и не могу. У тебя есть все, чтобы приблизиться к начальству либо лепилам в госпитале. Мог бы легко пригреться и у блатных. И срок потек бы медком. А ты, точно окунь, прешь против течения, гребешь по отмели. Почему» «Не знаю, что и сказать вам на это. Лучше скажу чужими словами: «Какая польза человеку, если он покорит мир, а душе своей навредит Ибо каков выкуп даст человек за свою душу» Одним словом, не тот прикуп, как говорят ваши блатняки». «Говоришь красиво, паря, однако слова на хлеб не намажешь. Козырную карту нужно заслужить». «Бог не фраер, он в карты не играет». «Ну-ну...» В то время пригнали новый этап. Необычный этап - иностранцев. Бедолаги с остатками благородства на лицах и в добротной одежонке шатались на ветру под прожекторами. После переклички их разогнали по баракам. Я знал, что сейчас будет, и поэтому пошел в свой угол. А вшивое общество собралось на веселую забаву. Прибывших построили на красновато освещенном «буржуйкой» пятачке, и дерибан начался. Козырные урки вытащили карты первыми. Разыгрывалась одежда новичков. Фартовые выбирали, кому что приглянулось. Растерянные иностранцы не понимали, чего от них хотят. «Плотва» подскакивала к ним вплотную и срывала манатки, разувала. Кодло стройно гоготало. Поверх серых плеч я заприметил раздетого почти человека с расквашенным носом и испуганными, как у зайца, глазами. Он весь дрожал от холода и страха в одних исподних, заправленных в шикарные желтые краги, зашнурованные почти до колен. Как их до сих пор не стянули! Теперь эта обувка собрала на смрадном матраце круглый банк. За нее бурились матерые картежники. Краги переходили из рук в руки, хотя все еще красовались на родных ногах. Кровавые слезы скапывали с носа бедолаги. Я поднялся и приблизился к картежникам. «Монаху карты не давать, он читает масть сквозь картон!» - взвизгнула какая-то шавка. Меня называли Монахом, хотя я им не был. А карты в самом деле «читал» издалека. Нехитрая штука! Но еще лучше я читал их лица. «Этого человека я знаю, - сказал я. - И я его заберу». «Хо! Не лепи горбатого, Монах. Ты не мог с ним корешиться - фраерок-то из-за бугра. В натуре». «Я чалился с ним в «крытке» на Твердой земле», - врал я напропалую. «Не банкуй, мужик, не лезь в нашу правилку!» - пригрозил кто-то из шоблы. «Я все сказал!» - отрезал я. Тогда с матраца подал голос законник Гнот: «Остынь, Монах, не ломай игру. Ты правильный пассажир, хотя и не в законе. О твоих подвигах тундра шуршит. Мы не переходим твоей дороги, однако и ты нас уважь, горемычных...» «Извините, бью челом»,- покорно склонил я голову и отвернулся, чтобы идти. Но его заискивающий голос подсек меня: «Стопорни, Монах, не суетись. Если тебе непременно надобно это тело, забирай его. Но шкары пусть снимет». «Нет, он пойдет в своей обувке, - бросил я. - И в своей одежонке, возвращенной вами непременно». «Ты припух, мужик, в натуре. Я только что выиграл его шмотки, а сейчас выиграю и шкары...» «Сегодня выиграешь мизер, Гнот, а завтра можешь проиграть все», - молвил я очень спокойно, однако с металлом в голосе. Матерые урки хорошо понимали слова, а еще лучше то, что скрывалось между ними. Настороженным взглядом я уловил, как несколько рук дернулось к пазухам. Нет, они не набросились бы на меня с заточками. Я уж был не тот желторотый этапник из скотного вагона. Во- первых, здесь было кому за меня заступиться. Затылком я чувствовал, как твердеют челюсти литовских «лесных братьев», как поскрипывают нары «Галицкой ассамблеи», как заворчали в дальнем углу грузины. Возможно, и не пришлось бы звать на помощь власовскую гвардию из соседнего барака... Во-вторых, смерть, как некую категорию, я уж давно ставил ни во что, ведь она здесь скорее освобождала, чем губила. В-третьих, они хорошо понимали, что как банщик, я могу сделать с голой братвой все, что угодно, - пустите в парилку отравляющую дезинфекцию, подсыпать в одежду какую-то заразу (было уж - неделю чесались до кровавого струпья, пока я не помог в беде); в конце концов, я мог сжечь их в бане живьем. В-четвертых, я был им нужен, как никто. Лечил застарелый сифилис, умел из тундровых грибов вытягивать дурман, мог мгновенно зашить рану подрезанного и вылечить ее... «Ша! - рявкнул Гнот. -Что это вы все окрысились Резве мы не должники этого человека Разве не ходим к нему с поклоном, когда припечет Или мы в натуре разучились долги отдавать» Стриженные головы неохотно закивали. «Я тоже свои долги не забываю, Гнот», - сказал я. «Слышали, братва Забирай, Монах, своего оленя и его вонючие лохмотья. Тут и без них дышать нечем», - и Гнот принужденно захохотал. И «братва» вокруг заухмылялась тоже, хотя никому не было смешно. Владелец шикарных желтых краг, которому я пришел на выручку, оказался греком. История этого молодого судновладельца из острова Крит неимоверна. Международная организация Красного Креста собрала со всего света вещи для пленных Второй мировой войны, густо рассеянных по ГУЛАГу, и зафрахтовала его судно, чтобы доставить груз по назначению. Захариос, так звали молодого грека, причалил к тихоокеанском порту Ванино, ставшем пересыльным пунктом, откуда зеков (около двух миллионов) перевозили баржами на Колыму. Судно приняли, разгрузили, а судовладельцу сказали: «Благодарим покорно и до свиданья!» - «Нет, - сказал Захариос, - я уполномочен Красным Крестом доставить вещи тем, кому они должны принадлежать. Хочу лично присутствовать при раздаче. Я хочу сам побывать на Колыме». - «Чудесно! - ответили ему. Побываете! Непременно...» Открыли дело, нашли «свидетелей», учинили допрос с пристрастием. Вскоре грек сознался в «шпионаже» и схлопотал полтора десятка лет лагерей. В «золотой» зоне Захариосу катастрофически не хватало той одежды, которую я отвоевал. Привыкший к палящему солнцу, он мелко дрожал даже у раскаленной «буржуйки». А в забое сразу же обмораживался, кожа покрывалась пятнами, собиралась в гармошку морщин. Я пошил ему из фуфайки рукавицы и бурки, которые он обувал на свои щеголеватые краги. От греха подальше. Однако и это не помогало. Захариос (Память Господня) терял силы и память, высыхал от пронизывающей стужи и голода. Время от времени я просил знакомого врача-немца Альфреда, чтбы положил грека в госпиталь. Тот соглашался, ведь и сам не раз обращался ко мне в безвыходном положении, когда нужно было установить диагноз офицеру либо кому-то из цивильной прислуги. В теплом спокойствии Захариос выздоравливал. И в его глазах вновь вспыхивал оливковый блеск. Я терпеливо учил его простым, но весьма важным тюремным премудростям. Не думать о завтрашнем дне, ибо это убивает. Ничего не бояться - чему быть, того не миновать. Ничего не просить, все добывать самому. Никому не верить. Ни о чем не жалеть. Не считать дни. Меньше лежать, больше двигаться. Не набивать желудок кое-чем. Не мыть посуду, не вытирать грязным полотенцем тело. За все браться своими руками. Не бояться сложного, бояться простого. Верить. Молиться. Вкрадчиво заползала колымская весна, и в нашей мартирии, предвиденной отцом Паисием, наступало облегчение. Добывались зеленые витамины, а иногда и какая-нибудь птица или рыбина. Радовались скупому, как улыбка мачехи, солнцу. Режим становился мягче. Я в бега той весной не ударялся, боялся за грека. А тащить его с собой загонять неповинного на новый срок. Захариос ожил, постепенно почти притерпелся к зоне. Ибо совершенно привыкнуть к этому нормальный человек не может. За кружкой кипятка он рассказывал мне о своем острове, где почти не бывает тени, где оградой служит живая изгородь из пахучего олеандра и роз, где белый хлеб умокают в зеленое масло и запивают красным вином, где под деревья стелят холсты и палками сбивают лиловые оливки, похожие на глаза газели. Четыре моря омывают остров Зевса, и лишь Эгейское море мерцает девятью блестками. По этому морю охотнее всего плавал Одиссей, царь Итаки. Сколько того моря - за неделю-другую можно обойти, а он путешествовал двадцать лет. Видать, удалой был бродяга этот Одиссей! Я рассказал Захариосу о том, что слышал от почтенного Джеордже про Одиссеев сыр. «То правда, - подтвердил он. - Для грека домашний сыр что отцовский завет. А вино из родной лозы - как глоток любви». Мореплаватель, он много рассказал мне о морях. А я почему-то спросил про реку Гераклита: действительно ли можно войти в эту реку на его родине дважды «Летом не войдешь ни разу, - смеялся Захариос, - потому что реки на Крите пересыхают, а в поросших бурьянами руслах дремлют собаки, и торгаши оставляют там свои арбы». Рассказывал и про Сократа, который никогда ничего не писал, а мудрость рассыпал, обходя базары. И про Гиппократа, который учил врачей сперва самим излечиться, и сокрушался, что во врачевании понимает толк лишь каждый десятый... На следующую весну каемки озера еще долго прихватывал ледок, а ржавые снега никак не сползали с оврагов. Предсказывали позднее гнилое лето. Однако небеса высились такие торжественно чисты и осияны, что слышалась в их куполах музыка, как помнилось, над чумом молодого деда-камчадала Тику. Когда я прожаривал в железной бочке одежду от вшей, на телогрейке Захариоса выгорел арестантский номер. «Это знак, - сказал я. - Готовься, брат». Через несколько дней грека спешно вызвали к начальству. Оказывается, его отец был известным в православном мире священником. Узнав о судьбе сына, поднял такую бурю, что волны ее докатились и до московского кремля. Захариос прибежал ко мне со свертком прощаться. Неумело гасил радость на лице. Упал на грудь и расплакался: «Выживи, брат... Береги себя. Я хочу, чтобы ты отведал отцовского сыра и моего вина, чтобы услышал песни моей сестры Платониды. Чтобы прикоснулся рукой к Сократовскому следу на камне. Об одном тебя умоляю: выживи, брат!..» Что я мог, вечник каторги, обещать ему Я не знал, выживу ли, но то, что душа моя будет жить, - это я знал достоверно. Об этом нашептывала она сама. Душа, которая была моей, однако мне, к сожалению, не принадлежала. Я легко отстранил его от себя, выпустив из рук, как делал это с лесными птицами, попадавшими некогда в мои силки: «Лети, плыви, брат. И поклонись от нас, рабов, свободной Элладе». ... Вот такова моя колымская одиссея. А кто не поверит, пусть воспримет за сказку. Такая пословица распространялась тогда там... Весьма помогала мне молитва одного мудрого человека: «Господи, я прошу не чудес и не миражей, а силы на каждый день. Сделай меня внимательным и пытливым, чтобы в пестроте будней своевременно остановиться на открытиях и опыте, меня взволновавших.Убереги меня от страха пропустить что-то в жизни. Дай мне не то, что я себе желаю, а то, что мне действительно необходимо. Научи меня исскуству маленьких шагов». И вот - случилось. Издыхание тирана воплотилось в дыхание жизни для миллионов униженных и оскорбленных. Люди, как вскрытый лед, тронулись из вечной мерзлоты на теплую землю. Оттаивали и сердца, на блеклом, еще подмороженном, но уже тронутом оттепелью горизонте замаячила воля. Обыкновенные досточки стали в лагере дороже хлеба - из них сколачивали деревянные сундуки в дорогу. Лагерные писари сдували многолетнюю пыль с папок «Дело», раз за разом протирая глаза, прочитывали лиловые чернильные словоблудия и перечеркивали их красными карандашами. Крестили нашу волю. Мне с кудрявой арестантской метрикой надежда слабо улыбалась. Таких, как я, освобождали неохотно. На кого-то еще должен был опираться тот сатанинский гулаговский Вавилон. И кто знает, сколько еще времени гнил бы я на задворках зон, если бы не геолог Евгений Кадочников. (Уж как-то так повелось, что на жизненных ухабах, точно столбы верстовые, встречались мне славные люди различных наций, и я льнул к ним, и они льнули ко мне. Так и преодолевался путь). С Кадочниковым впервые мы встретились в этапе на Вышеру. Студебекер околел среди бесконечных снегов, и мы, шестеро невольников и конвой, неделю бедствовали под открытым небом. Я научил их, как соорудить из ельника шалаш, разжечь на снегу костер из колодника, затем разгрести угли в стороны и ложиться в середку, чтобы не закоченеть к утру. Учил солдат охотиться, да у них руки росли не оттуда. Возможно, зека и уложили бы, но зверь хитрее. Тогда Евгений Кадочников вырвал из рук одного из них «пепешку» и подал мне. И я добыл лося. Давали себя чувствовать первые заморозки, лоси перекочевали в чащу, где снег еще не накрыл полностью корм. Лось осторожный и суровый зверь, его нужно бить наповал, потому что раненый, он поднимается на задние ноги, а передними сшибает охотника и жестоко топчет. Все это я знал от староверов, к которым прибился было во время побегов. Я испек мясо так, как делали они, староверы. В неглубокой, по колено, яме разжег большой огонь, выбрал жар, сложил завернутую в мох лосятину, сверху прикрыл плоским камнем, а на него нагреб жара и подбросил дровишек. «Ну, брат Андрей, ты чисто следопыт!» - восхищенно молвил Евгений Кадочников, когда мы сытно поужинали и напились чаю из желудей. Я не знал, кто такой следопыт, и он охотно пересказал книгу американского писателя Фенимора Купера. Я же ему рассказал о Черном лесе. Времени было достаточно. Неделя подаренной свободы. Я не знаю, за что сидел Евгений Кадочников. Там, в зоне, не принято было расспрашивать, если человек сам не рассказывает. Волосы на его голове золотисто отсвечивали - клеймо амонитового завода. И вот сейчас он сидел за одним столом с особистом, бородатый, румяный, в скрипучей кожанке, и с суровой теплотой поглядывал на меня. «Он» - спросил особист. «Он!» - подтвердил Кадочников и хлопнул ладонью по рыжей папке моей колымской биографии. Особист спровадил меня в сени. Однако я слышал, как они грызлись. «Как я его оформлю, если у этого Ворона нет никаких документов, окромя странички показаний да пяти-шести приговоров уже здесь, в лагере - кипел особист. - Этих приговоров с лихвой хватило бы на целый барак!» «А мне чихать на документы! - протяжно гудел Кадочников. - Мне нужна не бумажка, а он. Такие люди, как он - находка для этого дела! Иль вам полномочий моих недостаточно» «Не в этом заковыка. К вашему мандату замечаний никаких нет. Однако же и вы меня поймите, Евгений Иванович...» Утром меня вызвали в администрацию с вещами. Какие там вещи: проволочная дрымба-гармошка, томик любимого Стендаля, алюминиевая кружка, костяной нож, иконка Богородицы от Захариоса - все свое я носил за пазухой. Кадочников пододвинул ко мне тюк со снаряжением и положил на плечи лапчатые ручища: «Вперед, следопыт!» Он оказался известным геологом и теперь получил от правительства важное задание - отыскать следы бельгийских экспедиций начала XX века, за чьей геологоразведкой иностранные концессии собирались открывать в этом крае добыточные промыслы, но помешала «великая революция», как назвали позже обыкновенный переворот большевиков. Итак, мы, девятеро рисковых следопытов во главе с Кадочниковым, потащились по колымским дебрям составлять карту полезных ископаемых. Длилась эта разведка два сезона - от снега до снега - и вернулись из нее лишь пятеро. Двоих прирезали сбежавшие уголовники, одного задрал медведь, а четвертый сорвался в пропасть. Если бы я позаимствовал талант американского писателя Фенимора Купера, я бы описал наши хождения «по долинам и по взгорьям» обстоятельно - веселенькая и не очень получилась бы книжонка. А так - много брать на себя... Кадочникову дали орден Ленина и кафедру в столичном институте, мне же он выхлопотал «вольную» и тянул с собой в Москву. Да куда уж там — у меня не было паспорта, была лишь «справка» об освобождении. Таким образом, я вынужден был и далее держаться тех мест, где не стоят над душой начальники, где закон правит тайга. То лишь новичкам она представляется мертвой, молчаливой и угрюмой. На самом же деле тайга полна жизни и очарования, властвующего над тобой. Когда начинаешь познавать ее первобытные, бескрайние пустыни, она покоряет тебя, принимает таким, каков ты есть, растворяет в своей зеленой пучине. И ты - ее, уже до скончания века... По годам хождений и похождений, точно по камням в бурной реке, перепрыгивает моя память... Во Владивостоке я завербовался на таежные промыслы. Здесь охотно принимали сомнительный народ. Вместо фотокарточки в паспорте им достаточно было твоего обветренного лица и рук в шрамах. А гербовой печатью служил меткий выстрел в пятикопеечную монету с двадцати метров. Я эту «печатку» поставил им легко. И на долгие годы приняла меня уссурийская тайга. Насколько тоскливая, глухая и дикая, настолько же красивая, сытная и созвучна с моей душой. Моим супряжником на охотничьих уходах был китаец Чан Бао из Фуцзиня, молчаливый и медлительный, точно тень. Меня поражало, как китаец при своей малоподвижности все успевал, все видел и все знал. Первое, что он совершил, когда мы добрались до отдаленной заимки, - помолился духу леса Каньгу. И тот ответил голосом птицы, сиречь поблагословил наше ремесло. А бывало и иначе, бывало, что сердитый Каньгу швырял в нас камнями с горы, посылал наперерез своего князя-тигра, наказывал беспощадной мошкарой. Когда мы натыкались на кумирню, сложенную из кедровой коры, Чан Бао оставлял Каньгу кусок сахара и щепотку зелья догана. Если провощенная бумага в жертовнике была целехонька, он обновлял на ней надпись-молитву. А поскольку чернил, разумеется, не было, он делал себе надрез на ладони. И обводил кровью высохшую клинопись. То была письменная молитва неграмотного. Молитва крови. Чан Бао научил меня не нарушать лесного закона. Не стрелять в зверя трижды. Если не уложил его первыми двумя
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10