Первая страница
Наша команда
Контакты
О нас

    Главная страница


Мирослав дочинец




страница4/10
Дата06.07.2018
Размер3.13 Mb.
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10
Я настаивал луковую шелуху на горячей оливе, смешивал с воском и гусиным крылышком покрывал крышку и перильца.

Каждое ремесло имеет свою тайну, и живет она в сердце мастера. И расцветает из-под его рук. А наибольшая тайна в том, что когда мастер творит, его хранит Творец.

Был он немногословен, добр, скорый на смех, любил присказку: «Работе если не сядешь на карк, так она тебе сядет». Таким остался в моей памяти тот человек, что оставил после себя огром трудов для людской пользы. А себе, услышал я погодя, не успел и крест вытесать - крепил после наводнения мост, и подмытые колоды придавили его...

В то лето моя душа летала под облаками. Ежедневно я видел Терезку. Белая сорочка, белое монисто-бусы, белые зубы при терновых очах волновали мою кровь. Подавая ей пустую миску, я норовил дотронуться до ее пальцев, и она понимающе их придерживала. Искры высекали те прикосновения, я так вспыхивал, что боялся, как бы не охватило огнем щепки под ногами.

Как-то в субботу я возвращался из гимназии в село. Убегал от грозовой тучи. У большака на распутье мастер ставил дубовый крест. Под орешиной на подводе сидела Терезка. Мне обрадовались.

«Сейчас небо прорвет, а я еще должен с дьяком побеседовать, - сетовал мастер. - Не свезешь ли мою Терезку вниз?»

«Свезу»,-обрадованно ответил я и положил связку книг на солому.

Она подвинулась. Расправила обрус-покрывало. Кони, напуганные громом, рванули, ударили сразу же четырьмя копытами. Воз загремел по кремнистому пути, ровно жестяное ведро. Подпрыгивая на ухабах, мы рассекали ветер. Только заросли метельной травы мелькали по обе стороны. Буря настигала нас. Молнии разили ближний грабник. Горстями шрота ударили в плечи первые капли. И черные крапинки очей сверкнули у моего плеча. Как я хотел их осушить губами, выпить из них страх!

Твердая колея превратилась в скользкое глинище. Возом мотало, будто санями по снегу. С неба хлестали холодные плети. Красноватые потоки зажурчали под колесами. Терезка ухватила меня за пояс, завопила в уши:

«Надо путать коней!»

Я и сам понимал, что надо, но если теперь их внезапно сдержать, воз покалечит им ноги и сам загремит в обрыв. Я помнил дедову науку: лошади - умная животина: когда не знаешь, как управлять, дай им волю, и они сами вывезут.

Кони, кося кровавыми глазами, тормозили копытами, чтоб воз не разнесло. Я должен им помочь, но как? Ухватил вилы и воткнул держак меж спицы. Воз какое-то время сунулся на самих дугах, но колесо сломало и перекололо древко вил. Мы дальше летели в темную от дождя бездну. Терезка охватила меня обручем. Свободной рукой я нашарил в соломе цепь. Закрепив один конец за люшню - упорку, прикрепленную к оси, другой метнул меж спицы. Колесо затрещало и остановилось, а воз швырнуло в сторону и развернуло поперек пути. Кони с усталости и испуга рухнули на колени. Я соскочил с воза и жердью помог им подняться и сойти в овражек, в заросли черемухи. Тогда надергал из- под низу охапку сухой соломы и расстелил под возом. Терезка на это поглядывала обреченными глазами. Я снял ее с воза и устроил на подстилке.

Дождевые жемчужинки трепетали на ее бровях и в пушку над губой. Я снимал их прикосновением пальцев, не зная, чем вытереть ее мокрое бледное лицо. Мелко дрожало под намокшей, плотно прилипшей одеждой ее тело пыпкатыми сиськами, западинкой на пупе и твердым горбиком ниже живота. Чем я мог ее согреть? Прижал к себе, утопил, охватил ладонями острые крылышки лопаток. И губы ее сладким ожогом припечатали мои очи. Где-то зловеще гремело, но я не слышал этого, потому как сердце в груди гремело сильнее.



Я слизывал с ее личика дождевую свежесть, перехватывал ртом зной ее дыхания, мягчил губами твердость ее сосков, похожих на несозревшие плоды яперки- шелковицы. И сам неудержимо твердел в истомной дрожи:

«Будешь моей?»

«Иль ты слепой. Не видишь?»

«Ты богатая. Мне не ровня».

«А ты ученый, мне не нареченый!»

«Ты файная, как первая фиалка».

«А ты умный, как попова шапка».

«Что из этого?»

«Красота до венца, а разум до конца».

«Ты у мастера одиночка, а я безродный копылец».

«Ты панской крови, все то видят. От прямого дерева прямая и тень».

«Я твоя тень. С тех пор, как те черешенки испробывал, хожу по твоим следам».

«А я летаю, как то синее перышко. Сердцем летаю под синее небо».

«А мое сердце уколола тернием своих очей. Навеки уколола».

«Если уколола, так излечу, милый».

«Как сладенькая?»

«А так!» - впивалась губами в мой рот, будто хотела высосать из меня весь дух. А я - ее, чтоб наполнить им себя на долгие лета, на весь век земной.

Молнии зажигали нам на мгновение свечи. Гром нам провозглашал свое благословение. Небо кропило святой водой.

...Остался тот острый запах небесных кресал, мокрых волос и лесной ягоды. Куда бы ни вела меня по свету неугомонная планида, тот запах шел за мной следом. Как тень ее...

Запахи... Травы Господние научили меня понимать их. Я перебираю их, как образчики минувших дней, читаю, точно книжку. Все пахнет, все имеет свой запах. Даже душа, даже смерть. От меня ждут люди чародейства, и я, бывает, потакаю им. Беру ладонь и высматриваю переплетенье линий, будто что-то прочитываю там. На самом же деле ловлю ноздрями запаз пота, что выпускают поры кожи. И чужая кровь открывает мне свою тайну. Она колобродит телом, омывает больные места и недобрые соли и яды вытесняет через кожу. Так я считываю запах хвори. Одни воняют козьим сыром, другие - сухим конским пометом, третьи кислой капустой, четвертые - застоянной водой, пятые пахнут старым медом, шестые - зеленым орехом, седьмые - размоченным бакуном (сорт табака), восьмые - сожженным листьям, девятые - огарком восковой свечи...

Никакой загадки тут нет. Человек пахнет Природой, потому как слеплен из ее крох. И каждая часть в ней имеет свой удельный вес, свое число, свой запах. И когда сия решетка ломается, крошится и здоровье, меняется и запах. Почему так происходит? Потому что человек переступает либо закон Природы, либо закон Господа, установившего сей порядок. Переступ тот можно остановить и повернуть, ибо велика целительная сила Природы, а еще сильнее милость Творца.

Человек угадывает человека по запаху, хотя и не понимает этого. Угадывает зло, зависть и лукавство, что источается от других. Человек угадывает силу и слабость до того, как услышит слово иль понаблюдает чье-то действие.

Пару себе человек тоже выбирает по запаху. А очи, воображение и сердце помагаютему полюбить избранника. Тут так много значит первое впечатление от первой встречи. Именно запах подсказывает, кто лучше всего нам подходит для продолжения рода, для воспроизведения. А небо благословляет тот выбор.

Запах - это зов, защита и удовольствие. Запах подсказывает нам, что кушать, что пить, где жить. Запах бережет нашу память, освежает чувства и обостряет мысль. Ваша кровь и ваша душа требуют натуральных ароматов. Чтоб здоровым оставалось ваше обоняние, будьте чаще среди Природы, в лесах, в горах, на водах. Дышите свободно, глубоко и сытно, ибо из воздуха мы берем не меньше пользы, чем из еды и питья. Се польза Неба

Господи, как мало человеку нужно, и как много Ты даешь!

Теперь у меня был свой домашний очаг. И я не мог ему нарадоваться. Лучше, чем Юрий Липа не скажешь: дом для человека - больше, чем дом. Это тот мир, где человек остается человеком. Это средоточие человечества. И куда бы нас ни влекли пути-дороги, то все не настоящее. Пуповина наша в отцовском доме, а сердце - под крышей, возведенной нами для себя под небом.

Спал я уже не на земле, а на постели, сплетенной мной из одинаковых по толщине ветвей. Из этого же материала сработал и столик, и лавочку, и полочку для утвари. Вязал я свою мебель самодельными веревками. Лучше всего для этого дела подходила жалива-крапива. Я срезал высокие стебли, вымачивал их день-другой, измельчал на земле гладким камнем. Серединные волокна распушивал и раскладывал сушить. Дальше сучил пряжу и сплетал из нее тонкие и крепкие веревки. Теми веревками я укреплял свои домашние приспособления, из них делал заплечные ноши, какими носил бревна.

В изголовье я положил обчуханный обрубок тополя, прикрытый лоскутом. Получился подголовник, а точнее подшейник, ибо на тополиный обрубок как раз шея ложилась. В первые ночи немели шейные позвонки, а дальше я привык. С тех пор сплю лишь на такой подушке. Так шейные позвонки выравниваются, вытягиваются. А голова, когда отдыхает, тс не должна ни к чему прикасаться - тогда утром будет легка и светла. И на сон оновляющий меньше времени требуется.

Под лежанкой я хранил в берестяном корытце соль. К тому времени я наловчился ее промывать, процеживать и выпаривать. Каким-то чутьем угадал, что ей место под лежаком. И был вознагражден. Соль там, где отдыхаете, чистит дыхание, снимает слизь и отеки с тела, обвевает кожу бодрящим туманцем. Великая тайна земли спрятана в соли. Если сверх меры ее употреблять - сушит и точит тело; если в меру и выпивая достаточно воды (где-то два литра в день), - это лечение и очищение от всего лишнего.

Нашлось местечко в уголке хижины и для кресла, выдолбенного мной из коряжистого пня. После трудов дневных усаживался на устланное мхом сиденье, словно лесной король. Сбоку потрескивала, медленно сьедая себя, смерековая щепа, - день мой вечерний удлинялся. Обшивался я сохраненной за отворотом воротника иголкой, плел себе обувку, выгревал бока, лежа у костра.

Тут же смудрил себе и купель. Каменный пол в хижине был плитняковый. Камень легко кололся пластами, довольно было вогнать в расщелину острый кол и бухнуть по нему. Откалывались ровненькие плитки. Это я решил использовать себе на пользу. Скалывал плитку так, чтобы мог улечься в долбанку, она была уже готова. На днище разложил ватру из сухого ельника и, когда все хорошо выгорело, жбухал воду.

Сначала, размешав пепел, искупался сам, смыл репицу длительной бездомности. А дальше замочил свое рванье. Так и баба в теплой лужной воде золила белье. Хорошо выбил одежду деревянным праником и развесил на развилине сушиться.

Отныне купель и постирушку я устраивал себе каждую субботу.

Я не имел практики жить обособленно, и тоска, грусть нередко заползали в душу. Подтачивала печаль за близкими людьми, за прежним миром, за собой - молодым и беззаботным. И я топил печаль и терзания в соленой воде. Запаривал две горсти разного зелья и горсть соли, выливал в свое корыто с теплой водой. Укладывался свободно и считал от ста до одного. А потом предавался воспоминаниям о чем-то приятном из детства. Представлял себе те запахи, краски, звуки. Представлял себе сердце, что мощно гонит кровь по чистым прозрачным сосудам, которая, как цвет земли, остужает тело, и как соль горы, оздоравливает душу.

А в иные дни в самодельной ванной плескалась рыба, чтоб свежая была под рукой.

Предстояла глыба работы, наступила страдная пора. На стряпню оставалось мало времени. Я загребал в печной жар обмазанную глиной птицу, либо ежа, либо рыбину и, когда возвращался, меня ожидало жаркое. Вместе с обугленной глиной сдиралось и перья, и иголки, и чешуя. Как-то удалось подбить глухаря, так я трапезничал ним несколько дней. А когда ленился, взбалтывал простую тминянку. Благо, что тмина вокруг в изобилии. Поджаривал дикий лук, сыпал ложку тмина, растирал сушеных кузнечиков и заливал водой. Покипело - готова похлебка. Такое кушанье особенно полезно, когда бесится желудок. С чем и зачем бы я ни подступал к своей варистой и печистой печи - кормила она меня исправно.

Иное дело, что привык я есть мало. Ходил впроголодь, зато энергии было достаточно. Потому что, если организм не возьмет свое из еды, то необходимое потянет из воды, из воздуха. Так и перебивался, переламывал голод. Где-то травинку пожевал, где-то лист облизал, ягоду отщипнул, рачка из воды вытащил...

Когда я снова вернулся в мир, то заметил, что люди едят вдвое-втрое больше меня - и натужно тащат на себе пуды мяса, жира и забитых кишок. Мне их жаль. Наши мудрые предки редко когда говорили «насытиться», чаще - «заесть», «перекусить», «переломить голод». Они знали, что говорят. Если человек ест до полной сытое і и. он употребляет вдвое больше от потребности...

Вечера проходили в мудрствовании над силками и капканами. У меня не было ни проволоки, ни жилок, ни тем более кованных капканов. Вынужден был обходиться тем, что было под рукой, то бишь - под ногами. Начал с простеньких петель, каких навязал с десяток по звериным тропам. А звери обходили их. И вскоре я понял почему: эти штучки были чужими на их обычных ходах. Я тщательно маскировал петельки травой и листьями. Но и это не помогало. Свежие следы обходили мои ловушки извне, набивая новые тропы. Аж пока я не сообразил, что их отваживает - мой запах!

И тогда я начал ловецкое снаряжение обкуривать дымом, обсыпать пахучим зельем, молодой корой. К западням шаркал на широких лыжах из коры, чтобы не оставлять следы ног. Расправлял за собой прутиком траву, подбирал сломанные стебли, залепливал царапинки на стволах. Зато подбрасывал подобранные шерстинки и сухие бобальки- помет. Я должен был перехитрить зверя. Но для этого его нужно было уважать. Я сам стал зверем - чутким, зорким, осторожным. Научилася делить тишину на россыпи звуков, ранее мной не слышимых, и ткать из них целую симфонию безумолчного и мудрого строя лесной околицы.

Как-то обходил норы, примеряясь, как бы их обкурить, и возле одной замер в изумлении. На корневище кто-то рядком выложил сухие грибочки и орешки. Я отобрал горсть и, смакуя, залег за купиной. Когда солнце закатилось за гору, высунулась из ямки голова с хитрыми глазками. Барсук махом собрал свои припасы и юркнул в нору. Выходит, зверь просушивает их, чтоб не заплесневели. Позже я не раз натыкался на такие сушарки с готовыми лакомствами. Так меня угощало зверье.

Когда потеплело и ягодники в перелесках запахли цветом, зажужжали первые пчелы. Я их ждал. С букетом соцветия летел за насекоминой, что, собрав нектар, возвращалась в лесные вертепы. Я не поспевал за ней, останавливаемый зарослями, но покорно ждал ее на том месте, где потерял. Ветви соцветия держал над головой, будто корону. И вот загудела вторая пчела-посестра и, напившись из моего букета, полетела назад. Я этого только и ждал - и ноги в руки! Таким образом четвертая или пятая пчела привела меня к перевернутой колоде-улью, а в ней ноздреватые соты. Обкурив мох, допался я до дикого меда и наелся, как вуйко медведь. Еще и на дорогу нарезал куски янтарного льда.

Забытое и сытное лакомство выходило из меня липким потом, и пчелы вились вокруг. Это подсказало мне новый способ приманки - на их же мед. Так я открыл в чаще еще с пяток роевых гнезд, из которых подслащивал себе отрубную жизнь. А погодя сам выдалбливал дуплянки, накрывал их осокой и на выкраденные вощаные стельники заманивал дикий рой. И постепенно пчелы прижились.

С тех пор мой стол обогатился на цветочное варенье и ягодные квасы. Измельченное листья малины, ежевики, дикого винограда и смородины я заливал водой, добавлял меду и прикрывал бочечку. За несколько дней получал вкусный и ароматный киселик. Лучшего напитка нет в знойный день. А в пасмурные дни медовуха веселила и грела кровь не хуже вина. Это когда мед выбродит в переваренной воде. Мед и обезопасивал мои припасы. Я заливал им ягоды, орехи и дикий чеснок. Даже рыба надежно сохранялась в меде. А из воска я отливал свечи в пустотелых стеблях, черех котрые протягивал шерстяную нитку с кофты. Благодать посидеть у такой свечки вечерний часок - словно бы ангел залетел в горницу.

Неоценимое соседство доя человека- пчелы. Очень хорошо прислониться к улею и посидеть так часк-другой. Уймется головная боль, выравняется кровяное давление, взбодрится дух. В летние ночи спал я на своих дуплянках. Такого сна довольно четырех-пяти часов - и ты свежий, как дите.

Мед укрепляет сердце, если ты употребляешь его с кислым молоком либо садовиной-фруктами. Высокое давление тоже собьет мед с ягодами малины. А с луковым соком мед следует употреблять тем, у кого хрупкие сосуды и склероз. Боль в пояснице мне тоже помогают снять пчелы. Прежде всего я прикладываю несколько их, чтоб ужалили, далее натираю спину медом и обвязываю полотниной. Ожоги тоже смазываю свежим медом. Если язва в желудке, две ложки меда следует съесть на ночь.

Ловецкое счатье долго избегало меня. Но ведь и слепой курице однажды попадается зернышко. Как-то в мои силки угодили заяц и ласка. Были еще живы, трепыхались в траве. Добыча теплым шелком грела руки. Твердая плоть возбуждала аппетит. Я пускал кровь и неожиданно для себя припал губами к надрезу. Сосал сладковато-соленую поживу и казалось, что зрение мое обостряется, проясняется мозг. Так оно и было. Со свежей кровью животного, с сырой печенью я получал то, что вымыли из моего организма месяцы невзгод.

«Твоя кровь и моя кровь — это лишь сок, питающий дерево рая»...

Я праздновал, впервые было на приварок мясо. И шкурки были. Им я радовался, кажется, больше, нежели дичи. Первобытная природная сметка, все больше берущая гору над моим разумом, нашептывала мне. что в скором времени тут меня застанет врасплох зима. Эту мысль, леденящую хребет, я отгонял, однако ненадолго. Потому и отложил на крайний случай надежные чешские боканчи- ботинки и студенческую тужурку. Потому и мерил скупо каждый сантиметр нитки с бабиного свитера. И сокрушенно посматривал на дырявые, истертые штаны, что к зиме могли и не дожить. Я думал про одежду, которую, как и все прочее, должен найти в лесу. И вот эта одежда, то бишь ее платы, сами пришли к моим ловушкам.

Я стал богачом. Бесценным сокровищем мне представлялись кости, сухожилия, кишечки. Из них можно сделать нитки и шнурочки. Но прежде всего я взялся за шкурки. Растянул их на обручах с ветвей, соскабливал жир и мездру. Сначала ножом, а затем тупым кремнем. (Через некоторое время я подсмотрел, что в этом деле отлично могут помочь муравьи, если оставить шкурку на день у муравейника. Мало того, они еще протравливают ее своим квасцом.) Потом я протирал шкурки солью и пеплом, сушил на солнцепеке. А себе долго сушил голову над тем, чем их протравить, размягчить. Да тем же, чего их лишал! И пришел к своему рецепту. Вымочил шкурки в потоке над камнем. Соскобленный жир смешал с мозгом, притомил на огне и принялся втирать в шкурку, разминая и растягивая ее. Это самое главное - безустанно мять до одеревенелости рук. Недаром ведь в сказках кожемяки - самые сильные люди.

Где-то я читал, что у эскимосов совершенно истертые зубы. Это оттого, что они зубами, смачивая слюной, перетирают каждую пилку - полотнище кожи. Моя метода оправдалась и без этого. Обработанные таким способом шкурки ставали еще мягче после того, как я медленно высушивал их над дымком. С тихой гордостью примерял я лоскуты меха к бедрам.

Такая удачливость возбуждала мой охотничий азарт еще пуще. С сердцем зверя рыскал я лесными дебрями, улавливая ухом едва слышные шорохи. Я сам угодил в ловушку судьбы и теперь понимал зверя. Я уважал и жалел его, однако вынужден был принести его жизнь в жертву своей жизни.

В своем воображении одевался я в шкуру зверя, примеряя на себе его чуткую ловкость. Растворялся в зеленых габах-одеждах буйнотравья, вживляя в них свой дух, утверждая принадлежность. Часами замирал в ожидании. Сидя на коленях, выбирал какое-нибудь пятнышко и впивался в него глазами. Мой взгляд застывал, стекленел, привязывал меня тугой ниткой к живой околице, и в своей молчаливой молитве я переставал ощущать свое дыхание, битье сердца, вес одежды, чувствительность кожи. Чувствовал, как твердеет во мне терпение, как освобождаются сокровища затаенной нервной силы. Безмерно высшей силы, чем мощь рук, ног и зубов, верно служивших мне на этом диком просторе.

Научись и умей ждать, и тогда одолеешь все. Даже, если уж нечего ждать доброго, все равно - жди. И когда ничего уже не можешь делать, не просто сиди и лежи, а - жди. И даже, когда отходишь, - жди. Жди до последнего вздоха.

В другое время я оттачивал глазомер и набивал руку в метании камня и палицы-копья. Изредка это превращалось в спомагательный промысел. Так можно было добыть белку на дереве, хорька, бурундучка, прочую мелочь, какой кишели эти дебри. Давали свое и ловушки, изобретательно усовершенствованные. Одни крепились к согнутому деревцу, которое подтягивало животные, когда они туда всовывали голову. Другие подстерегали над норами. Третьи пронзали острыми кольями. Научился я подпирать каменные валуны с приманкой. Смудровал ударную ловушку с колодой, падающей, когда зверюшка задевала спрятанный в траве шнурок. Так попались барсук и лисица.

Моя пелерина из меховых лоскутов росла. Я сшивал ее тоненькими сухожилиями, протыкая шкурку акациевыми иголками. Теперь уже полностью устилала мою лежанку, а придет время, я буду кроить из нее одежду, шапку, обувь. Будущая стужа уж не так меня пугала.

С той поры, как я захозяйничал в лесной ложбине, крупный зверь сюда не потыкался даже ночью. В теплом мочиле-водоеме, булькающем серными пузырями, отдыхал иногда и я. Теперь я понял, что именно сюда приваживало дичь. Темная густая тина ласкала кости, вытягивала из мускулов усталость, шелком покрывала обветренную кожу. После купели волосы вились и блестели, точно руно. Твердели ногти, что в моей повседневности были незаменимым инструментом. Царапинки и ранки затягивались. Той редкостной жидкостью я ополаскивал рот и чистил веточкой дикой черешни зубы. (Чистый рот - чистые слова, чистые зубы - чистые мысли.)

Скалу, подступающую вплотную к водоему, покрывали черные капли, вроде окаменелый пот горы. Как-то отколопнул малость и положил в рот. Язык обожгло, соленая горечь свела десны. Но диво - рука потянулась за новой порцией. И она растаяла во рту желанным трунком - напитком. Гора плакала минералами, благодарно воспринятыми моим нёбом. Следовательно, нужны они были организму. Не их ли слизывать прибивались сюда козы? Если так, то это может быть хорошей приманкой.

Мгновенно созрел замысел. Я отправился на закраек долины, где черное покрывало смерек соседствовало с кручами. Там терялись следы копыт, серели недавние бобальки-помет. Сюда, размышлял я, с утесов спускались козы на тучный корм и за соблазнительной смолой горы, пока я не потревожил их своим соседством. Сюда полагалось принести им лакомство. И я принялся за работу. Выбрал урочное место под каменным шпилем. А с противоположной стороны стал нагромождать глыбы. Так что между ними остался узкий лаз. Что-то наподобие того, что сооружал для рыболовли, только теперь на земле.

Когда стена вывершилась, оставалось самое трудное - выдолбить в твердом кремне яму. Нож я берег, как око, ножом я только заострял древки. Они-то да каменные рубила были моим землекопным инструментом. Горсть за горстью, камень за камнем - напряженно ковырял я подошву горы. Пот, капая с меня, размягчал породу, охлаждал накаленное солнцем рубило. За день я выгребал из ямки какой-то кошель кремня. Я плелся на свой стан, чтоб что-то пожевать и сделать пометку в календаре. И замертво падал на постель, приклоняя к себе сон, ровно лист к ране.

А на рассвете снова долбил скалу. Иногда мне казалось, что я копаю яму для себя и буду копать ее до самой смерти. Однако я копал. Потому как знал, что должен обеспечить себя настоящим мясом на возможно длительную зимовку. С приходом лета поток обмелел, и рыба потянулась вверх, в студеные чащевые заросли. Доедались последние харчи.

Череда изнурительных дней тянулась бесконечно. Я и сам был натянут, как упругая струна. Однако не обессилел, приобрел второе и третье дыхание. Заметил, что лучше всего мне отдыхалось в полночь и полдень, а остальное время отводилось работе. Ночью подсвечивала ватра. А бывало, что и луна - большая и кроткая, как доброе сердце в груди. И осуждающе моргали зори. Я багоговейно обнимал очами сей небесный престол, затем заземлял их в свою копь и думал думу.



«Вот я тут, точно крот, рою землю, чтобы прожить, если удастся, еще какой-то месяц-другой. Разве это не проклятие - так надрываться, чтоб только поддержать свое тело? Однако я не слеп, как тот крот, и не чувствую себя несчастным. Да, я, словно червь, извиваюсь в теле земли. Но разве не каждый из нас таков? Разве не каждый, как червяк, проедает себе дорогу в жизни?! И это его путь. У каждого - свой. И у меня тоже, хотя моя дорога и привела к бездорожью. Однако я же иду. И пока я иду, я в пути.

И то, что я сейчас делаю, какая ни есть, но моя работа. Я долблю эту землю, чтоб быть вместе с землей и ее душой. Эта работа не неволит меня, а освобождает от тьмы отчаяния. Утомляя, она укрепляет меня. Струясь потом со лба, смывает проклятие, начертанное там. Копая землю, не в землю углубляюсь, а в себя. Потому что, когда упорно работаешь, то соединяешься с самим собой, с природой, с Богом. И когда делаешь что-то с любовью, наполняешь то дыханием своей сути. И это частичка самой Любви».

Я учился делать все с радостью, с охотой. Так, словно бы это было моим призванием. И не изнурял себя. Всей работы все равно не переделаешь, а силы подорвешь. Работал до первого пота и отдыхал. Если работа не шла, находил себе иное занятие. Потом возвращался. Ибо даже инструмент, бывает, корится работе. А что уж говорить о человеке?

Время от времени изучал взглядом близкий лес, издававший из густых глубин тяжкие глухие вздохи. Я почти не потыкался в угрюмое сырое чрево чащи, хотя знал, что вновь придется. По ложбине подчищались остатки сучья для огня.

Яма была готова. Чтоб выбраться из нее, прислонял усохшую смеречину. На дне я вкопал колья с заостренными кверху концами. Яму прикрыл тонкими лозинами, а сверху лопухами, присыпав их землей. Тогда принялся готовить приманку. Скалывал над серчаным мочилом камни с черными солеными бурульками и относил их к подготовленной западне. Некоторые камни положил перед ямой, а остальные заделал в скалу позади ловушки. Чтоб их достичь, замаскированной ямы не обойти. Разве что перепрыгнуть широким прыжком. Но ничто не напоминало об опасности под ногами. Да и я приготовления те делал обмытый в потоке, натертый солью, чтобы забило людской ДУХ.

После всего я вымыл свои растерзанные руки и вернулся в свою господу-жилище. Знак, если там что-то произойдет, мне подадут птицы. Эти неутомимые дети неба давно уж стали моими друзьями, моими советчиками. Я научился различать голоса птиц, научился читать в них беспокойство, тревогу иль радость. Птицы предупреждали о приходе зверя, сообщали о возвращении рыбы, показывали, где можно чем- то поживиться. Они были моими часами и моими синоптиками.

Синеглавый зяблик серебряную песенку насвистывает в погожую пору: «Пиньк... пиньк.. .фить.. .фить...» А бывает, зацедит: «Рюпинь-пинь-рю...» Тогда ожидай дождя. Коршун в поднебесье накручивает круги и жалобно ноет: «Пи-и-и- ть», - тоже на ненастье. Близкий дождь прижимает книзу мошкару, поэтому ласточки стригут при земле. А воробьи собираются стайками, купаются в песке. Жаворонок на мокроту молчит с утра.

Куропатки перед бурей снимаются с открытых мест и забираются в лес. Зато лесная мелочь устраивает базар, стрекочет, копошится, чтоб успеть нахвататься перед слякотью. Так и скопа, птица, поделившая со мною рыболовлю, оживляется, пока поток не помутнеет после дождевых смывов. Но еще раньше предвещают облачность мудрые вороны - слетают на нижние ветки, ищут крышу и прибежище от ветра...

Сколько тех мозгов у потяти Божьего - как спичечная головка, а оно еще и передним разумом живет. Никогда не совьет гнезда с подсолнечной стороны, если лето будет знойным. Если на болоте кладет яйца, лето выдастся сухим. Гуси низко летят - мало будет воды. Журавли подбиваются высоко - к затяжной осени...

Отдохнуть после трудов на яме не получалось. Совершенно истощали мои закрома. Я вынужден был отправляться на новые поиски еды. Буйно колосилось вокруг зело, цвели травы. Я собирал отцветшие вершки в подол рубахи. Дома это молотил, выбивая семена, зернышки. Досыпал к ним'головки рогоза, молодые орехи, накопанные корни, мох, лишайники. Вымачивал, толк в ступке, выбрасывал волокна, сливал воду, оставляя серую кашку. Она подсыхала и становилась мукой, из которой я выпекал рассыпчатые коржи-лепешки. Сделал вывод, что почти все корнеплоды бурьянов съедобны после простой обработки. Я недолго варил их, несколько минут, и ставил в яму под ватрой. Нагребал горячего пепла и оставлял так до тех пор, пока они не станут мягкими и не выветрится горечь. И то было даже вкусно. Так иль не так, а ничего иного к столу не было.

Я купался в травах, будто в хмельном сне, впитывая их пьяняшие запахи. Собирая свои жалкие злаки, пасясь на ходу, собирал и лечебное зелье. С балок моей хижины свисала вереница снопиков и гроздей. То и дело я отщипывал пучок и варил себе пойло для крепости.

Но что бы я ни делал, нашорашивал уши на дальнюю скалу с потайной западней. Оттуда реял ветерок - это хорошо, скотинка учует приманку, польстится. Первые камни под ногами были уж облизаны. Я и сам каждый раз тянулся к этой горной соли, она успокаивала внутренности, наполняла силой. Из одной глины мы слеплены - двуногие и четвероногие, и в глине ищем живительные соки для жизни.

А по небесной пелене писали молнии, гремели громы меж грудастыми верхами и ссыпали на чащу трескучие дожди, твердые и холодные, точно град. Паруса крон гудели, порывались в разные стороны, но зажатые горами, никуда не отплывали. Их якоря навеки закоренены в эту предвечную твердь.

Лето выпало посушливое, и ливням я был рад. С большой охотой возвращалась на вольные игрища рыба, прибивало хворост отшлифованные потоком доски. Дождь выгонял червей из-под земли и выманивал слизней. Дождь смывал мои следы, и в силки-петли чаще попадалась живность. Дождь давал передышку. Поэтому дождя я ждал не меньше, чем трава. Вода всегда что-то приносит и уносит.

И случилось. Как сейчас слышу: промытую вечернюю тишину пронзил жадный крик воронья. Так они галдели только на попавшуюся добычу. И я понесся, купаясь в росах, к той западне. Так и есть: над ямой зияла большая дыра, а на дне издыхал, израненный кольями, крупный серый козел. Вожак. Он первый ступил на опасную тропу. Сердце мое стучало громче его. Одним ударом я добил рогатого мученика. Вынужден был принести веревки, чтобы вытянуть тушу из ямы. Изготовив волок, дотащил к двору. Над кровавым следом сердито трещало воронье.

У истока я положил свою жертву на камень и обратился к своему сердцу:

«Тою же силой, что свалила тебя, сильный зверь, я тоже когда-то буду сокрушен и отдан кому-то на употребление. Тот же закон, что отдал тебя в мои руки, когда-то отдаст и меня в еще более крепкие руки. Ибо и ты, и я - мы лишь удельная пыль вечного круговорота жизни».

Я пировал - было с чем... Не пропала ни одна мездрина, ни одна ворсинка. Часть мяса я засолил, часть закоптил. Кости дробил, перетирал камнями и подсыпал в свою муку. Из одного рога я сделал солонку, со второго — цугар для питья. Высушенные копыта годились для рыхления земли. Из желудка получилась неплохая торба-сума. Пузырь растянул на пяльцах и устроил в окно вместо стекла. Ибо слюды я так и не нашел. Вычиненную шкуру я не стал дотачивать к своему пушному лахману-рубищу. Сшил из нее просторый и длинный лейбик-жилет. В холодные ночи одевал его мехом к телу, а днем выворачивал. Еще и на островерхую шапку хватило материала. Такая одежда не намокала и в дождь. Теперь я мог обходиться без рубахи и ногавиц.

Я стал добытчиком, учился этому каждодневно. Окровавленные колья я вытащил и пустил за водой. Заменил свежими, обкурил яму дымом, настелил новую заманку сверху. Если козы пришли сюда однажды, придут и во второй раз. Зов лакомства пересилит пугливый норов.

Мое ловецкое хозяйство служило исправно. Способствовала удача, припасы росли. Можно было отдать полуденную часть дня единственной тут любимой забаве - путешествовать взглядом в облаках. Эта небесная людность не знала усталости, как и земная. Пролетала на легких крыльях, мечтательно застывала, протирала небово стекло пушистым ворсом, воздвигала белые храмы, выгоняла на голубые пастбища курчавые стада, сеяла и собирала обильный хлопок, а главное - неожиданно лепила на весь небосклон родные знакомые лица, что постепенно выветривались из моей памяти.

... Две радости, подкрепляя друг дружку, цвели в ту весну в моем сердце - близкая матура (выпуск в гимназии) и Терезка. Старый Драг накануне экзаменов беседовал со мной. Кося, точно ястреб, оловянным глазом, спросил:

«После гимназии куда просишься: ко мне в экономию иль в высшие школы?»

Я выбрал университет.

«Вольному воля, спасенному рай», - обронил он потеплевшим голосом.

А к Терезке каждую субботу несли меня через четыре села крылья, а рядом с ней обмякали на воск и истекали к ее белым, как гусята, ножкам. Я брал в свои руки дорогое личико, тоже белое и матовое, и охлаждал им свой распылавший вид. Удивительна природа женщины, которую любишь без памяти. Когда тебя испепеляет страсть, она освежает; когда на сердце ледок - согревает; когда усыхает в сомнениях душа-она наполняет тихой нежностью. Я готов согласиться с Платоном, что любящие сердца отыскивают одно в другом свое подобие, любовь есть ни что иное, как союз разделенных частиц единого когда-то существа.

Я любил, мое сердце готово было разорваться от полноты любви. Я терялся, растворялся в ней. Я не владел чувствами, они правили мной, делая меня слабым, ранимым, слепым. Я не понимал Терезку, когда она с ласковой грустью шептала мне:

«Не будешь ты мой, хлопче. Не будешь».

«Отчего так говоришь, сладенькая?»

«Оттого, что вижу: весь свет отражается в твоих глазах, а не моя глухомань».

«Ты мой свет, любка».

«Я в зеницах лишь твоих, а за ними - огромный свет без меня».

«Что ты видишь там?»

«Вижу горы, леса, моря и реки. Реки воды и реки крови. И реки людей, что проходят сквозь тебя, и ты проходишь сквозь них».

«Да ты, зозулько, ворожка».

«Все девки ворожки, когда любят. По четыре глаза имеют. Одну пару для плача, другую - для любования. По четыре руки, чтобы милого след к себе пригребать. По четыре ноги, чтоб от чужих убегать и к своему прибиваться. По два сердца. Одно - для людей, другое - для суженого».

Мирослав Дочинец

«Так где мое сердечко?» - искал я дрожащими губами теплое яблоко под сорочкой.

И вот встретил я однажды в воскресенье одного человека из нашего села, пришедшего в Хуст на базар.

«Слышал новость? Жандарм Ружичка испортил Терезку Столярову».

«Как?» - вспыхнул я огнем.

« А так. Подбивал к ней клинья, подбивал. А та никак. Тогда подкараулил на пасеке и взбесил девчонку. Как говорят: еслы ты девка выше, так не ходи в рище. Отец, как узнал, хотел его зарубить, да челядь повязала. Пришли урядники, судили-рядили и приказали Ружичке жениться на Терезке. Тот и не отгребается...»

Я как стоял у стены, так и вмерз в камень... Свет помутился. В голове не было никаких мыслей, только бухала яростно кровь и пястуки кресали о стену. Жалость и злость закипали во мне, пока не затвердели в решении - «убить!» И понесся я стремглав в село - овражками, толоками и реденькими хамниками-гаями. Понесся, обгоняя свой гнев. Ибо почему-то не моя обесчещенная Терезка стояла перед глазами, а холеное лицо Ружички с насмешливыми глазками- пульками и закрученными рожками усов.

Его в наше село приставили после того, как прошел слух, что на Верховине мутит Микола Шугай, дезертировавший в прошлую войну из австро-венгерской цисарско-королевской армии и обьявивший себя новым Олексой Довбушем, ватагом новых опришков - народных защитников. Тьму жандармов нагнали тогда в округ. Иржи Ружичка был ветреным урядником, волокитой и насмешником и мог за один присест осушить ведро пива. Ходили за ним сплетни, что он сын большого человека в Праге, что был офицером и отколол какой-то номер, за что и сослали его в подкарпатские дебри простым урядником. Денег имел достаточно, на службе особым рвением не отличался, распутничал с женщинами, вечерами гулял по корчмам.

Там я и предполагал его застичь. А перед тем проник в дедову хижину (домашние уже спали), пошарил под крышей и нащупал старую фузию - кремневое ружье. Мы охотились с ней на зайцев, когда те в предзимье подкрадывались к садовым саженцам.

Стояла тихая, точно корень в земле, ночь. В выселке из каждой дыры пялилась на меня стоглазая тревога. В корчме Гершка мяукали гусли и бледные тени хлипали за стеклом. Остановился какой-то человек с возом, привязал лошадей.

«Позовите жандарма Ружичку, - попросил я. - Скажите, что важное дело к нему».

Человек вошел в корчму, а я приладил кремень. И был тогда мой мозг такой холодный, как ствол, вспотевший росой. И казалось, что дышу я инеем. Смертью дышу.

Визгнула дверь. Вышел Ружичка, поскрипывая сапогами, простоволосый и красный с духоты. Осмотрелся и, никого не обнаружив, стал мочиться. Лунная струя журчала в лопухах, а я стоял с поднятым стволом в темени и не знал, что делать. Злость оставляла меня, стекала в землю, как его струя. Чужим голосом я что-то крикнул. Жандарм обернулся, и я ступил на светлую полосу, ложившуюся из окна. Ствол почти воткнулся ему в чрево, а он глупо ухмыльнулся и даже дважды икнул.

«Умрешь за то, что учинил», - сказал я и, прислушиваясь к своему голосу, понял, что смерти его не хочу.

Моя злость иссякла начисто, теперь я чувствовал лишь немилосердную жалость к себе и к Терезке. И слезы текли по скулам и капали с подбородка. А жандарм смотрел и скалился. Тогда я опустил фузею и ухватил его за шиворот. Тряс им, как черт ногавицами, рвал сорочку, бил по лицу и в грудь. А он молчал и мотался в стороны, как сноп. Да он пьян, догадался я. В ту минуту скрипнула дверь и на пороге возник еще один жандарм. Он крикнул и выхватил что-то из-за пояса. Грохнул выстрел, звякнула бляха на моем ремне, и какая-то сила швырнула меня в кустарник.

Обильно цвел терновник в том раю. Белая кипень заглушала старую пивницу, где я прятался от света. Цвет облетит, брызнут зеленые пупчики, за лето затужавеют и покраснеют, к осени почернеют, а дальше поседеют так, вроде туман налег на ягоду. Чисто как людской круг жизни. Не дурак ведь говорил: век наш краток - сверкнет и погаснет. И на той жизненной дороге больше ухабов, чем гладкости. Больше горя примешь, чем радости. Такие вот невеселые мысли посещали меня в укрытии на пивнице моего цимбора.

Послал две записки Терезке - она их не взяла. И заказала мне навеки дорогу к своим воротам. Ружичка уж угощал мастера в корчме, помирились, должны породниться. А меня обьявили в розыск. Ибо где такое видано, чтобы на чешского жандарма напали с оружием, покушались убить, ограбить! Смешно, однако в моем сжатом кулаке взаправду остался золотой крестик, который я с яростью сорвал с его груди. Перешептывались, будто я пристал к банде Шугая. Ныне я персона нон грата, мне улыбаются темница, суд. Гимназийный товарищ, меня прятающий, советовал бежать в Румынию, переждать, пока все уляжется. А что уляжется? Черный паук-недоля сплел свою сеть так хитро, так споро, что в одно мгновенье забрал у меня все - и Терезку, и гимназию, и волю.

Ничто не удерживало меня тут, родная земля изгоняла. И однажды ночью, темной, как мои думы, пошел я в горы. И пошла следом, как лист по Дунаю, моя доля.

Принимай все, что выпадет тебе на долю, как больные принимают лекарства. Оздоровление тела - смысл того лекарства. Принимай и ты смиренно все, что с тобой происходит, даже самое худшее, ибо смыслом горьких невзгод есть духовное здоровье и целостность жизни. Не ропщи на нужду, несчастья и неудачи. Это твои самые лучшие учителя.

...Из леса, из его влажного низа, тянуло тревожнощекотливым духом. И я отправился на тот зов. Так лес открыл мне царство грибов. А грибы открыли, распечатали мне Черный лес.

И с удивлением, что не выветрилось доселе, я говорю: нет в природе большего чуда, чем гриб. У нас их называют давним словом - губы. Старые люди говорили, что рассекает их молния, и даже - что грибы растут там, где цыркнет (помочится) ведьма. Ибо что это за растение, которое не цветет и семян не веет? Еще как веет, но они такие мелкие, что око сразу и не обнаружит. Перебирая грибницы, открывал я сии дивные тела растительного царства, постигал загадку их пользы и вкуса.

Густая паутина живительных нитей не просто укоренена в землю, она присосана к корням деревьев, кустарников и трав, из них сосет самые первые соки. Вот почему у гриба, растущего каких-то семь дней, так тверда и питательна плоть, такой густой запах! Грибы стали моим лесным мясом, лесным хлебом (ибо все они содержат то, что имеет и мясо, и хлеб, и даже больше), лекарством и материалом для убранства. За годы я изучил не только места, где какие грибы растут, но и научился слышать, как они растут, сладостно поскрипывая своими пещеристыми мускулами. Я обходился с ними без ножа, потому что грибы не терпят железа, теряют от него вкус. Лишь напыщенные трутовики вынужден был срезать ножом.

Самые ценные грибы давал еловый лес, менее ценные росли под березами. Всем грибам гриб - желтая лисичка. Никакое мясо не сравнится с нею, дает она силу и здоровье, очищает кровь, заменяет зелень и садовину - фрукты и ягоды. Застывшие огненные язычки леса! Послего нее идет белый гриб, каким лакомятся медведь и белка. Но не хуже и польский гриб, и моховик, и дрожжи, и рыжик, и поддубник, и груздь. Они давали мне на зиму мешок сухих витаминов. Не уступает беляку и сыроежка, которую у нас называют еще голубинкой, самые вкусные сыроежки носят синюю, бурую и зеленую шапочку.

Свежие грибы на моем столе были почти круглый год. Начиная с ранневесенних строчков и сморчков до поздних бородатых глив-вешенок и зимних опенков, что в безморозный день выстреливают из пней атласными лучиками на мохнатых кривых ножках. А осенние опенки я собирал даже ночью, потому что они светятся на пнях бледно-зеленым сиянием. Выламываешь груду и идешь лесом, будто со светильником. Синюхи обычно растут на холмиках муравейников, возвышаясь, точно вавилонские башни.Мне видится, что сеяли и подкармливали их сами муравьи, чтоб потом замаскировать грибной сахар.

Гриб, как и человек, любит простор, тепло и воду. Однако при этом таится от солнца, и от ветра, и от чужого ока. Я собирал их так, чтоб солнце было за спиною, и ходил кругами. Что не видело око- видел посошок. По запаху травы я знал, что тут должны быть грибы. Одни под хвойными поднавесами, другие - в росистой папороти, третьи - поодаль от деревьев, потому что под ними земля самая холодная. Иль под кучами листьев, как любят прятаться мохнатые грузди. Или из-под колючей глицы-хвои блеснет скользковатое гнездо маслят. Изредка возвышалась во всей красе королица (мухомор кесаря) - самый вкусный гриб. Настоящий мухомор, только на желтой ножке.

Никаким грибом я не пренебрегал и убедился, что почти все они, кроме бледной поганки, полезны. Если не для еды, то для лечения. Главное - брать грибы молодые, сильные, пахучие. Мелко насечешь, поваришь недолго, промоешь холодной водой, а дальше - поджаривай, запекай. Я готовил по-своему: каждый гриб посыпал солью, тмином, трухой полыни (вместо перца), обкладывал ломтиками копченой дичи, обвертывал листьями пахучих трав и загребал в горячий пепел. Пожалуй, такой вкуснятины не знал и пан Драг. Тот, что в Вене, безразличный мой отец.

Грибы к тому же стали моей лечебницей на долгие годы, на всю жизнь. От застуды меня защищали козляки и еловые слизняки. Они напоминают маслят, скользкую кожицу нужно снять в кипятке. Кашля избавишься после того, как вдоволь подышишь тертой чагой. Она и кровь сразу останавливает. А нарывы лучше всего обложить желтым оживиком. Грузди хорошо чистят почки. Молочник поможет ревматическим костям. Желтые опенки расслабляют кишки, когда желудок тяжело работает. Гриб веселка, что живет лишь одни сутки и противно воняет, забирает кислые соли, когда мучит подагра. Печерицы-шампиньоны успокаивают кровяное давление, проясняют мозг. Они обильно плодятся на буке или тополе вплоть до снега - шапка на шапке. Сладкие и нежные, как мясо цыпленка.

Некоторые лесные грибы так сильны, что уничтожают мизерные грибки на теле людском. Тот же беляк или волоконница. Их отварами можно вылечить экзему и даже рак. А горький перцовый гриб помогает даже туберкулезникам.

Присматривался я и к мухомору - красному королю лесных полян. Не может такой видный гриб быть бесполезным. Сороки им лакомились, козы, олени и и всякая лесная мелочь. Почему же люди его обходят? Сначала я подвешивал шапочки в хижине, чтобы мух отгонять, а дальше научился делать мазь, снимающую боль при ломоте, натруженных суставах, вывихах. Набивал свежими мухоморами (только красными, а не белыми) горшочек, замазывал глиной и ставил в теплый торф на несколько недель. Пусть перепреют. Той кашкой смазывал больные места, обвязывал онучей — портянкой. Очень помогало. При солях в костях - тоже. Порхавку, разбухающую после дождя, я прикладывал к порезам и синякам.

Отдельно хочу сказать про трутовик (чагу). Растет он на березе и черной ольхе, высасывая древесные соки. Самые тучные наросты на деревьях, пораженных молнией иль морозом. Брать нужно лишь твердую, здоровую чагу, рубить, сушить и беречь, чтоб не отсырела. Перетертая на порошок, она мне заменяла чай и кофе. Тело сразу чувствовало облегчение. Настои чаги целебны при застуде и хрипах, а главное - при раке. (В этом я не раз убеждался позже. А в тайге будучи, слышал от русских староверов, что чагой излечил рак губы и киевский князь Владимир Мономах.)

На лиственницах я находил удивительный трутовик- агарик. Его губчатые серебряно-белые башни похожи на те, что лепят осы. Бывает, что одну особь нелегко обнять руками, а весит свыше трех пудов. Сей гриб оказал большую помощь в моем укладе. Сначала я нарезал из него губки, какими мылся сам и протирал свои шкурки. А после научился делать шкурки из него. Пластал трутовик на широкие коржи, вымачивал их в теплой луже, плющил, отбивал палками. Из маленьких кусков выходили платки, хорошо заживляющие раны. А из крупных лоскутов я шил одежду, кроил полотенца- утирки.

Охотничий азарт как-то незаметно переменился на грибной. Запах дичи меня уже так не волновал. Может, потому что необходимые белки я доставал теперь из иного. Грибные места стали моей вотчиной, моим городищем.

Гриб-чесночник, тонконогий, с буроватой шапчонкой, целиком заменил мне чеснок. Бородатую лапшу «куриных лапок» я крошил в миску и варил, как куриную похлебку. А какой сладкий и хрустящий «веник ведьмы»! Сей ржавый гриб взаправду свисает веником с молодых еловых ветвей. Из твердых грибов-копыт я выделывал тарели и горшки, даже чуни себе мастерил.

Загадку грибов познал я раньше, нежели их названия. Как дикий кабан, на четвереньках ползал я по устилу старого дубняка и скорее ноздрями, чем руками, угадывал под листьми неуклюжие грибы, напоминающие облупленные крумпли-картофелины. Они росли по трое и так умопомрачительно пахли, что хотелось петь. Подсушенные, я носил их за пазухой, чтобы тот запах подольше был со мной. Со временем я узнал, что эти грибы называются трюфелями. Что они - великопанская еда. Да я разве не был единоличным паном в своей чаще?!

До седых волос не проходит радость встречи с файным грибом. Возможно, потому что неохотно и далеко не каждому открывает он свою скрытность. Может, потому что живет гриб недолго, как роса (ибо сам он - отвердевшая роса земли)

  • напоминая нам о земной скоротечности. Велика сила жизни влита в тугую плоть гриба, хотя сам он растет из тлена - гнилого падолиста, древесной трутизны-отравы. И сам переточивает, переваривает природную немощь, оздоравливает, лечит лес, переплетая его корневища незримыми нитями в животворящий клубок.

Именно грибы, милые лесные переселенцы, пробудили во мне интерес к лесу, окрыли новое понимание моей принадлежности к нему. Теперь я понимал доподлинно: это сам лес позвал меня грибами к себе. И я пришел к нему.

Научись видеть вокруг себя все живое и радоваться ему - травке, дереву, грибу, птице, зверю, земле, небу. Вглядывайся в них добрыми очами и внимательным сердцем - и откроются тебе такие знания, каких не найдешь в книгах. И увидишь в них себя упокоренного и обновленного.

Если мировой человек вышел из моря, то человек карпатский, очевидно, вышел из лесу. А может, вовсе никогда из него и не выходил. Потому как тут нам дышится волей, тут живет наша красота, наша сказка, тут наши сокровища.

Однако меня в побеге из дому ничто не тешило. Шел, как в дурмане, шел в безвестность, направляясь к румынскому Мараморошу. Еще не знал, как буду перебираться на ту сторону, надеяся на котрабандистов, что носили оттуда миндру — спирт. Ночь передремал, как заяц, в заброшенной конюшенке. Подкрепился ягодами, напился студеницы, от которой ломило зубы. Исколотые по овражкам ноги сами свернули на колесную колею. Людей не было слышно, и я ковылял открыто. Вдруг подсек сбоку меня оклик:

«Стой!»

Я замер. Опустил на землю тайстрину.

«Не шевелить ни руками, ни ногами!» — скомандовал по-чешски другой голос. Сквозь листву краснели ленты жандармских шапок. Миг — и я ощутил на ребрах холодок стальных стволов. Когда мои документы и лохмотья были перебраны, сковали мне запястья цепью и погнали вдоль Теребли назад.

Солнце жарило к полдню, когда меня завели в каменную хижину с проволочной щелью без стекла. По обе стороны стояли тесаные скамейки, а посреди камеры был вкопан в землю дубовый ковбан-колода вместо ствола. Висела ржавая цепь с кариками-кольцами. К ним никого уж не приковывали, уже и не вешали никого на дворовой виселице. Теперь вместо нее на пригорке виднелся трираменный крест. Мимо него, бывало, ми ездили с дедом Ферком за ропой-нефтью в Шандрово. Дедо сворачивал влево, потому что кони шарахались, пугаясь того кургана, грызли удила.

Закля — так называли это место, заклятое место. А моя темница была судовой тюрьмой. Сюда свозили конокрадов, опришков-повстанцев и тех, кто переступал веру. Тут они дожидались судей из Хуста иль Мукачева. Тут же, во дворе, их вешали на конопляной веревке. Бубнарь-барабанщик созывал на церемонию людей, в церквушке звонили. Если злодеев не было, хижина стояла без замка, потому что путники туда боялись ступить, даже когда их тут настигала буря.

Я был в розыске и теперь должен ждать тут, когда из полицейской управы поступит решение по моим документам. Ничего утешительного я не ожидал. Оставалось разве что отдать свою судьбу в руки Господни. Принесли полбуханки хлеба и кружку воды. Однако есть я не мог. Мешал смрад, кисловато-приторный душок. Может, то был запах арестантской тоски и отчаяния, каким пропитались глиняный пол, стены и дерево. Запах душевной агонии, в которой доживали последние дни мятежные люди. Потому я не мог спать лежа. Казалось, щека прикасается не к доске, а к холодному мертвецу.

Кое-как пересидел я длинную ночь. Днем мои горькие мысли как-то рассеивали голоса возниц, долетающие с большака, и гнусавая «песничка» жандарма на посту под тюрьмой. Мир жил, галдели дети, щебетали птицы. Я подкреплял себя размышлениями о любимом мудреце Сократе, которого мир тоже бросил на исходе жизни в тюрьму.

... Вот он лежит после позорного судилища на гнилой соломе афинской тюрьмы и утешается мислью о том, что истинно мудрые люди будут сочувствовать ему, подонки будут хихикать, а плуты будут ныть: «Сократа нужно сберечь для Афин, как диковинку, как павлина иль фазана».

Он любил такие минуты уединенного покоя. Тогда погружался в сосредоточенность, словно в морские волны, и в урочной тишине начинал звучать внутренний голос, советовавший ему как поступать. Возможно, это не конец, а может, это, наооборот, - хорошее начало. А доброе начало не мелочь, хотя и начинается с мелочи. Настоящие друзья давно отговаривали его от публичной философии. А он легкомысленно отмахивался: «Боги определили вам дышать, а мне заниматься философией. И я это сделал себе на утеху и пользу тем, кто имеет уши».

А если уж вышло так, то это лишь подтверждало его наблюдения. Не воспринимают мудреца в родных пенатах. Однако стоит убить глашатая истины, как сразу же людей охватывает пытливость к его вере и уважение к ней. Ибо нет ничего привлекательнее, чем то, за что пролито кровь.

К потрескавшей пяте Сократа, как вчера к моей, могла подползти крыса. Он не швырнул в нее сандалией, потому что исповедовал афоризм старого Хилона: «Умей пользоваться покоем». Глубинный, плотный покой наполнял его сердце. В последнюю ночь, в ту последнюю ночь свободы он понял, что смерть - это благо. Действительно, не прозябать же ему на этом свете, как мыслителю Эпимениду, - триста лет. Еще пуще пугала смерть мудреца Ферекида - немощного, истрепанного, истерзанного вшами на гнилой циновке. Ему, Сократу, тоже было уж немало — семьдесят. Если он еще сохранил легкость нрава и ловкость мысли, так лишь потому, что всю жизнь постепенно освобождал свою душу от прихотей тела. Он одолел желания плоти и сейчас, когда она начала досаждать своими слабостями и мешать мыслить, - почему бы не расстаться с ней легко, без сожаления, как это делаю лебеди? Ему нравились эти птицы, любимцы Аполлона. Когда они предчувствуют свою кончину, то заводят громкую счастливую песню. Итак, они знают о смерти нечто иное и нечто больше, нежели люди.

Почему все так боятся смерти? Даже те, которым радости не приносят ни утро, ни вечер их земных дней. Ибо смерть — это означает стать никем. Смерть — сон без сновидений. Чего же бояться такой спокойной и продолжительной ночи? К тому же умерший переселяется в иное место, где пребывают все умершие. И там можно встретить Орфея или Гомера. Уже ради этого можно умереть тысячу раз.

Раньше Сократ думал, что зло - это отсутствие образования, морали, и все в жизни можно уладить разумом. Тут, в темнице, он понял, что это не так. Есть высшее достояние, чем разум, сила и страх. Любовь.. .Когда любишь каждого и всех... Когда понимаешь, что другой - это ты. И любишь его, как себя. Только тогда разум может подсказать истину.

В зарешеченном окошке возник грустный лик Ксенофонта, его несносного ученика и верного последователя.

  • Великий учитель, я пришел с доброй вестью: тебе готовят побег.

Сократ промымрил, не поднимая век:

  • Ксенофонт, куда я смогу убежать от самого себя?

Позади послышался голос Федона, другого ученика:

  • Сократ, я доселе не могу поверить, что афиняне обрекли тебя на смерть.

  • Они обрекли меня, а их обрекла природа.

  • Но почему ты сидишь, как причумленный? Мы поможем тебе бежать. Собирайся.

  • Не размахивай руками, Федон. Это примета безумия.

  • Сократ, опомнись, ты же умираешь неповинным! - вопил Федон.

  • А ты хотел, чтобы заслужено?

Аполодор с Антисфеном принесли корзину с поджаренными гусями, устрицами, фруктами и вином. Сократ отщипнул от краюхи хлеба, а остальное отодвинул для крысы.

  • Сократ, неужели ты даже сейчас не дотронешься к доброй еде?

  • Лучше всего смакует тогда, когда не думаешь о закуске. Чем меньше человеку нужно, тем ближе он к богам.

-Возьми, учитель, хотя бы этот нарядный плащ. Он достоин того, чтобы в нем умереть, - продолжал Аполодар.

  • Неужели мой собственный плащ годился для того, чтобы в нем жить, и не годится для того, чтобы в нем умереть?

Прибежал запыхавшийся Эсхин.

  • Завтра, Сократ, собираются философы. Они жаждут послушать твою последнюю речь.

  • Зачем? У них есть ответы на все вопросы, а я не имею окончательного ответа ни на один вопрос.

  • Тогда скажи нам напоследок что-то мудрое, - попросил Аполодор, вытягивая из-за пояса тетрадку.

  • Странно, ты в меня учился, как следует говорить, теперь учишь этому меня. И вообще, я когда еще просил вас сжечь тетради, куда вы тайно записываете мои изречения? Я не хочу, чтоб мои кости перемывали и после смерти.

  • Сократ, мы сохраним память о тебе.

  • Вы не слишком-то засоряйте ее, свою память. Много знаний, много горечи.

  • Будь спокоен, Сократ, мы позаботимся о твоей семье.

  • Позаботьтесь каждый о себе. Это будет самой лучшей заботой обо мне.

  • Учитель, неужели у тебя нет никакой просьбы перед кончиной?

  • Есть, - Сократ распрямил сутуловатые плечи, будто стряхнул с них усталость. - Есть. Принесите в жертву богу Асклепию петуха в благодарность за мое выздоровление.

На ночь хромой тюремщик приготовил для него самый большой горшочек цикуты. А себе налил принесенного учениками вина. И спросил узника:

  • Правда ли, мудрый человек, что истина в вине?

  • Не знаю, - ответил Сократ, поднимая свою чашу. - Я только знаю, что ничего не знаю. Моя истина в этом.

Тело еще не успело остыть, как богатые афиняне уже торговались с тюремщиком за истертые сандалии и хитон мудреца...

Размышление о грецком любомудре подбадривали меня. Но снова упала ночь, темная, липкая, перенасыщенная испарениями близких стариц реки. Лишь комарье и звон моих кандалов будили мертвую тишину. Сразу я и не расслышал, как рядом звякнуло что-то железное. Луна, как медовая дыня, стояла в прорезе окна. Я увидел железного паука, уцепившегося в оконную решетку, и от него, как паутина, тянулся наружу шнур. Тихо заржал конь.

«Цурик, Пишта! Ди, сдохляк! Ануди!»-сипел снаружи сердитый голос. Решетка изогнулась и сорвалась с крепления. В проеме показалась черная голова.

«Вставай, мученик! Довольно гнить!»

Я ступил на подоконник и спрыгнул в пыльную траву, еще не тронутую росой. Сбоку, без шапки, сидел оглушенный часовой-жандарм. Меня толкнули на воз, и колеса заскрипели по щебенке.

Люди на возу ехали молча, будто неживые тени. В первом же селе двое соскочили на землю и растаяли в сумраке. Нас осталось трое. Дорога все поднималась в гору. Влажная свежесть из лесных опушек отягощала одежду, хвоя покалывала открытое тело. На каком-то дворе мы остановили коня и двинулись пешком по мокрой отаве. Вскоре загремел поток. Хлопцы положили гвери-ружья, напились с пригоршней. Старший подсветил спичкой мне в лицо, озарив свои желтоватые зубы под закрученными усами. Властно притянул мои руки на пень и двумя взмахами топорика рассек цепь.

«Знаешь ли, кто я?», - спросил зевая.

«Шугай», - робко ответил я.

Он хихикнул.

«Слышал обо мне?»

«Кто не слышал».

«Хорошо говоришь. Боишься меня?»

«Не знаю. Зачем я тебе?»

«И я еще этого не знаю», - вновь хихикнул он. Принужденно, не по-доброму.

Дальше мы шли без слов. Через час остановились, под ногами хрустнул хворост. В стороне виднелся поднавес с настланным сеном. Шугай достал бутылку с кукурузной затычкой, смачно хлебнул.

«А тепер спать, братове», — устало вздохнул и залез под овечий тулуп.

Пробудился я голодный, точно украденный конь. Трещало сухое ломачье в костре, а где-то на Менчиле трубил олень. А может, то рыдала овчарская трембита, оповещая о чьей-то кончине. В казане над огнем помурлыкивало варево.

«Дым тянет долом, - сказал Шугай, - будет дождь. Юра, принеси-ка мясо из потока».

Круглощекий паренек лет четырнадцати, его брат, отодвинул валун и вытащил из ледяной воды баранью лопатку. Старший брат курил тонкую пипу с серебряной крышкой. Я исподтишка поглядывал на него, скрывая разочарование.

Из людских разговоров и страстей жандармских представлялся витязь, что мог на плечах вынести вола в полонину, сбивал ворону на лету, а сам был завороженный от пули. Когда у него целились, то перед глазами возникало пугало, а не живой челядник. По семь ножей у него торчало из каждого глаза - так описывали его те, кто встречал. Мог паном приодеться и пить с нотарем — сельским старостой в ресторации, мог по базару ходить в женской сукмани-платье со стеклянным моністом-бусами. Имел на сапогах оленьи копыта, чтобы следы прятать. Разделял пополам богатые скотоводческие дворы, раздавал маржину бедным людям. Тряс ростовщиков, разбивал жидовские бовты-магазины и корчмы, оббирал на дороге зажиточных базарников. Если не корились, мог с братчиками сбросить их вместе с возом и лошадьми в реку. Щедро угощал нищих, вдов наделял харчами и одеждой. Зато как измывался, подтрунивал над жандармами! Бывало, что рассыпал кусни меда и приводил из чащи медведя на их засаду! Кому страх смертный, а кому смех.

Полиция просила правительство вырубить все кусты вдоль дороги из Хуста до Колочавы, а в лесах нарезать просеки, чтоб не было приволья Шугаевым збуйникам- разбойникам. В каждом селе устанавливали жандармский пост, тянули телеграфный провод. Однако и это не помогало. Мукачевские новости гремели о том, что из Праги, Братиславы и Брна направляют летучую сотню жандармов, чтоб надзирать за Миколой Шугаем (в селе его кликали Никола Сугай) и его черными хлопцами. Еще и готовили к облету гор аэропланы. Целую войну объявила чехословацкая власть этому заклятому горцу.

Теперь он стоял передо мной: невысокий, коренастый, плотный, как гриб-поддубовик. Уже не легинь-юноша, еще не уважаемый газда-хозяин. К полноватому лицу прилипла обрюзглая умешка, будто человек уксуса лизнул. В быстрых, внимательных глазах высекались то осколки льда, то побелевшие лезвия бритвы. Выпяченные оброслые скулы свидетельствовали о твердом, упрямом, своевольном нраве. Одна половина лица показалась мне серее, бледнее. Может, потому что у ватры сидит в одном положении, подумал я, то есть в профиль к огню. На голове сидела солдатская шапка, нахлобученная на уши. Из-под длинного резинового плаща блестели мягкие кожаные лапти. Грязные костлявые пальцы сжимали, словно птица ветку, чубук. Тягостная тревога заполняла простор вокруг этого человека.

«Можешь мне не рассказывать о себе, я и так все знаю. Мне каждый лист нашептывает. Мне ветер почту носит. Мне довольно раз взглянуть на хлопа, чтобы знать, что это за птица, - говорил будто не со мной, а со своей люлькою. - Как на жандарма напал?»

Я ему все рассказал.

«А, пся кревь! Съели бы его вши! - клял Ружичку. - Хочешь, я выпущу ему кишки?»

Я не хотел, сказал, что перегорела во мне жажда мести.

«А напрасно. Месть - сладкое блюдо. Люди болтают, что ты мой сообщник, что прикрываешься моим именем. На людской роток не накинешь платок. По всей Верховине, подкарпатской Гуцулии и по полонинам я на языках. Шугай - вор, Шугай - разбойник! Ха! А такого шелкового, как я, еще сыскать! Но коль из меня людская молва сделала вора, должен соответствовать сей брехне. Говорят, вор! Ты видишь мои достатки: германский гвер и пазуха патронов. Я не то что своей, но и отцовской хижины уж не имею под Сухарем, потому что сожгли ее за мои грехи. Все, что нажил, - постель под кустарником, лещиновые сеновалы, а маржина - олени и дикие свинки. Шугай - вор, Шугай - враг державы!»

Он распалялся, и левая скула его еще пуще белела, даже мертвела.

«Это я к ним пришел хозяйничать иль они приперлись в мои горы? И начали чесать меня железной щеткой, как паршивого вола. Сначала мадьяры загребли на фронт. Там кулаком в морду - такая их вояцкая наука. Эва, еще никто Шугая не ударил, абы ему так сошло. Я капрала долбяжкой по голове - и тягу! Прихватил два карабина и сумку патронов. Мне в чаще это пригодится на зверя. Да они из меня самого зверя сделали. Раз поймали, еще раз - и на фронт. А я и во второй раз повернул оглобли, и не с пустыми руками. Овчарю себе на Дьордяве, сено заготавливаю, дичь добываю... Тут румыны зашли и стрекочут с порога: «Эсте бань? Имеешь деньги? Нет, тогда давай скот, фураж для армии, а солдатам

  • сыр, яйца». Это говорят те, что меня вором называют. Поналивались дармовой водки, девок по огородам ловили, паскудили. Как твой жандарм. Так скажи, как с такими без патронов говорить?!»

Что я мог на это сказать? А он и далее правил, подогревая злость глотками из бутылки:

«Отсидел я в румынской цюпе, вкусил недоваренной мамалыги. Приптпм третьи - чехи. Жидам правду дали, а верховинцев загнали в леса дерево для них резать. За весь белый день разве что на черствый хлеб заработаешь. Землица заложена, налог - точно петля. В хижине одна сорочка на всех, зато гертика-чахотка почти у каждого. А они еще ходят и переписывают добро, абы не дать бедноте паек - сумку кукурузной муки. Насмехаются, в бочки с капустой мочатся. Беда бы их побила! Так что, должен был я служить им верой- правдой? Должен был ждать, пока меня дерево в лесу сокрушит или дараба на крутом развороте поломает руки- ноги? Иль смиренно гадать, когда еще и четвертые придут с польской иль русской стороны? Милости просим, потопчитесь еще и вы на вшивой русинской гуне!.. Го, го, не родился еще тот пан, ни свой, ни чужой, которому Шугай дал бы себе на голову наложить! Аги, не я, а они передо мной коленкуют, пуле моей кланяются. Своими рылами нечестивими мою святую землю целуют. Слышишь, цимборик?»

Я слышал. И мороз пробегал по коже. Но вдруг Шугай свернул на иной тон.

«Есть у меня для тебя работа. Нужно мне сварганить файное письмо. К самому губернатору, а может, и к президенту в Прагу. Неплохие деньги сулят за мою голову - три тысячи корун. Однако я побольше могу дать за свою свободу. Я при себе по двести тысячонок ношу. Где пуля не поцелит, там золотой потрафит. Не жандармов я боюсь, не виселицы, а людской слабости. Знаешь, сколько за Шугаем ртов ненасытных? На мои гроши пьют, гуляют, газдовства сбивают. Мне на крейцер помогут — сто получат. Да еще и грешат, что мало, что чести у меня не имеют, а сами озираются, чтобы тень Шугаева на них не упала. На мусорке и когут гордый. Моей доверчивой Эржике голову баламутят, нашептывают всякую гадость. Дерьмо собачье!»

Мы наелись кулеши-мамалыги с брынзой и мясом. Жизнь прояснилась. Зато погода взбесилась, как и предсказывал Микола. Из буков закапало. Шугай стянул плащ и подал молчаливому Юре, куда-то его выряжал в долину. Широкий черес охватывал гибкий стан его. Такие ремни предохранают лесорубу поясницу и могут защитить ребра от падающего бревна. С череса свисали золотые часы. На сорочке блестели стеклянные пуговки. Узкие шерстяные гати-штаны обвивали ремешки постолов дорогой работы. Что-то среднее между панским и цыганским бароном было в его облике.

Когда Юра отошел, Микола задумчиво молвил:

«По правде, намерился я сам сдаться власти».

«Как?» - вырвалось у меня

«А так. Напиши просто и кратко: Шугай сам придет с покаянием, если дадут легитимацию, что наказывать его не будут, а назначат служить в жандармерию, где он пользы принесет за десятерых. И тогда воцарятся спокойствие и порядок на Верховине».

Я не верил ушам: что говорит этот человек?

«И ты не веришь. Я сам себе не верю, однако действовать вынужден именно так. А чехи согласятся на мои условия. Кого боятся, того и уважают. Такого жандарма еще не было в Подкарпатье, каким я стану. Я два фронта прошел, я крейцер в воздухе поражаю, я на медведя с ножом иду, я каждый камешек узнаю от Вигорлата и до Говерлы и знаю, кто чем дышит. Верь мне, парень: проклятые самими искренними святыми становятся, а недруги — наивернейшими слугами. Шугай еще себя покажет. А если не дадут на это согласия, разнесу судовую кафедру в Хусте, пущу по ветру, точно перья. С гранатами пойду на Прагу и Будапешт. Так и напишешь».

Достал из-за череса кожаный гаман-кисет, вытащил бумагу и подал мне. Пока я писал, он неподвижно сидел рядом, скрестив набожно руки на груди. Когда я читал суплику-письмо. Шугай зубато улыбался:

«Люблю ученых людей, по-писаному все так красно выходит, точно в поповской проповеди. А я только два слова умею писать. В мадьярском войске больше не учили - зачем русинской свине грамота? За короля можно и так умереть». И он натужно нацарапал под письмом: «Шугай Миклос».

Мы сидели под навесом открытой колыбы-шалаша («Дверь боюсь навесить, все должен видеть, слышать, как заяц в траве»), слушая журчание дождя. Стояли наготове прислоненные два криса-ружья. На прикладах были вырезаны большие кресты. Крестик был выложен и на столбе, подпирающем стреху.

«Перед тобой две дороги, - сказал Шугай. - Иль ко мне в ватагу, иль на румынскую сторону. Там среди цыган легко затеряться. Лишь бы жандармам не лезть в зубы, потому как для них двадцять пять дубинок по заднице - что добрый день».

Я сказал, что в лесу не приживусь, пойду к румынам.

«А я чащей крещен, я без нее никто, - потеплел он голосом. - В нашей семье предание такое, что прабабка не имела детей и пошла к гадалке; та говорит: дети родятся, но такие, что захотят только в лесу жить. Так и пошло. И деда, и няня-отца все в глугомань влекло. А я из чащи не выхожу. Она дразнит меня, как зверь стрелка, как рыба рыбака. Мне на просторе дышать нечем, народ совсем завонялся. Пожирают друг друга хуже, чем твари в лесу. Душа Божью

цену потеряла. По всему Воловскому округу убийства совершаются, на дорогах по трое укладывают, кишки выпускают, ночами в хижину лезут, надеясь разжиться на какую-то коруну. Топоры, ножи, кровь. Женщине в колено гвоздь забили. А чтоб им мясо от костей отпало!.. И все на Шугая вешают. И убийцам, и полиции это на руку. А Шугай куда правит, туда и целится, еще ни разу никому в живот не стрелял, не поднял топор на крещеного. А если стрелял, то лишь защищаясь Это хорошо знают чешские офицеры, да лукавят, хитрят. В крутое дерево кривой клин забивают. Они возле меня в сметане купаются. Знаешь ли, сколько держава выделила на мою поимку и на подкуп всяческий? Четыреста восемьдесят тысяч! Есть из чего поживиться жандармскому кодлу, матери их хрен!»

Дождь усиливался, временами переходил в ливень, хлестал по шалашу бунтаря. Шугай угомонился, задремал. Но вскоре что-то хрустнуло в овраге, и он вскинулся. Вслушивался, сжимая винторез. А дальше потихонько затянул:

«Ой, жалю мій жалю, що тя много маю...» - когда окончил, нехотя пробормотал: Скорбь душу терзает. Чувствую, что темя мое ко мху клонится. Как увижу свороченную смереку, думаю, что это моя могила.. А ведь я еще и не жил по-человечески. Лишь двадцять третье лето топчу ряст, а сердце уж так иссушил, так выстудил. Руки железом пахнут, а не сыром, не женой»...

Я удивился, что он так молод. Мне хотелось утешить его.

«Чем я отблагодарю тебя, Микола?»

«За что?»

«За то, что ты вытянул меня из Закли».

«Попридержи язычок говорить такое! - злобно сверкнул он глазами. - Воля не признает счетов. Я отлично знаю, что это такое - не одну тюремную скамейку вытер. А вот ты за ученое письмецо подарочка заслуживаешь. Проси себе что- то, пока я добр».

«Не нужно ничего. Лишь скажи-ка: правда ли это, что носишь при себе заколодованную вещицу, способную пули отводить?» - спросил я.

«Ношу, - ответил он невозмутимо. - Девясил или стрельчик назвывается. Три стебля из земли растут, похожие та траву-псяйку. На Иванов день их нужно найти и заворожить. Мне велунка из Зворца к плечу привязала. Да пуля - глупость. Страх сожрет тебя раньше, чем пули. У меня есть от этого надежное спасительное средство. Когда испуг берет верх и серце трепещет, будто заячий хвост, я так делаю, - он залез рукой в пазуху под мышку и поднес щепоть к моему носу. Запах его пота был острее, чем запах взмыленного коня. - И сразу же мозг уравновешивается, становлюсь невозмутим, ровно каменный мост».

Было видно, что он любит прихвастнуть, но за тем бахвальством скрывалось немало и сущей правды. Я поглядывал на Шугая и думал: пожалуй, это и есть ожившая душа моего народа, моей маленькой горной краюхи Европы -спутанная душа, что, словно птица-мечта, бьется в слепой своей нищете, невежестве и предрассудках и взрывается местью и жаждой справедливости.

Вернулся Юра, что-то шепнул брату, и тот торопливо начал собираться.
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10