Первая страница
Наша команда
Контакты
О нас

    Главная страница


Мирослав дочинец




страница1/10
Дата06.07.2018
Размер3.13 Mb.
  1   2   3   4   5   6   7   8   9   10
Мукачево Д Карпатська о вежа 0J А. и ВЕЧНИК Исповедь на перевале духа МИРОСЛАВ ДОЧИНЕЦ jii б Дочинец Мирослав – Вечник. Исповедь на перевале духа ББК 84.4УКР6 Дочинец М.И. Д71 Вечник Мирослав Дочинец. - Мукачево: Карпатська вежа, 2011. - 288 с. Перевод с украинского Людмилы Яременко и Мыколы Рябого. Художник - Андрей Коцяк. OCR: e-puzzle.ru Это - исповедь великой души, документ мудрого сердца. Это — не просто описание исключительной судьбы необычного человека. Это - подарок судьбы для тех, кто спрашивает себя: «Кто я, откуда я, для чего я И куда я иду» Это письмо поможет обрести себя и укрепит в великом Переходе из ничего в нечто. Эту и другие книги Мирослава Дочинца можно заказать по тел.: 050-6713717 или по адресу: ул.Луки Демьяна, 5. г.Мукачево 89608. e-mail: mido.mukachevo@rambler.ru © М.И.Дочинец, 2011. © Художественное оформление А. Коцяка, 2011. © Издательство «Карпатська вежа», 2011. ISBN 966-8269-15-2 Все авторские права защищены. Перепечатка текста или фрагментов без согласия автора запрещена. Мы приходим в мир, Стиснув руки в кулак, Будто хотим сказать - все мое! Мы покидаем мир с открытыми ладонями - Ничего не взяв. Ничего мне не нужно! Весь я ваш, боги! Гимн Сократа Мир ловил меня, но не поймач. Григорий Сковорода Я - вздох в Божьем небе. Я - лист в Божьем лесу. Халил Жибран ЗАЧИН Будь я столь ловок, как неловок, я начертал бы вербовым- ивовым прутиком свою книгу на водном плесе и с удовольствием наблюдал бы, как птицы с небесных высей считывают ее и как слова, споткнувшись о речные камни, вздымаются в небо, потом возвращаются на землю лунной росой. Ибо слово написанное не чахнет, не превращается в земной тлен, как и те, кто выводит его. Слово, зачатое пером и оплодотворенное мыслью, несет свою службу во все века. Имей я золотое стило дарования, я охотно мережил-ткал бы узорами лист бумаги. А так - поднимаю перо, сработанное с древней гуцульской дрымбы-губной гармоники, подаренной у Говерлы весенним ватагом- пастушьим атаманом за возвращенное ему зрение. Это перо я отточил на гранитной плите, умокая в квасной - минеральный ручей, и сейчас оно тускло мерцает перед моим оком, исправно поскрипывая в такт моим усилиям. Будто само шепчет-считывает то, что выводит моей рукой. Мы понимаем друг друга. Слово идет за пером, точно за плугом. Запасся я чернилами из терпкой калины и бузины таким же способом, как делала мамка, готовя мое школярское снаряжение. Если растереть эти ягоды скалкой в можжевельниковой ступке, потечет синька, что загустеет после брожения и будет ложиться на бумагу винной краской. А бумага ждет меня давно. Еще как в молодые годы путешествовал я полонинами - горными полянами и кремнистыми ущельями, в Арпадовых завалах набрел на бетонный дикунок-дот. Два человеческих скелета там лежали и оружие, к которому я не притронулся. А ранец добротного кожаного шитья прибрал я себе. И в том ранце в провощенной церате-клеенке была пачка бумаги. Листы костяной белизны холодили пальцы и на ощупь ласкали, как молодое тело, шелковой пористостью. На сшивке прочитал я по-немецки, что бумага изготовлена из рисовой соломы. Эта бумага и сейчас мне так зазывно пахнет. И если спотыкается то и дело перо и я закрываю на мгновенье глаза, мерещатся мне качающиеся стебли, баюкая где-то на теплом ветру твердые, словно жемчужины, зернышки. И голова моя еще пуще тяжелеет от раздумий: какое я посею зерно-слово на лист. Насытился я за жизнь книгами, пересеял сквозь душу их мудрость, оставив себе на карбе-метке разве что щепотку как соли, которую берешь в неближний путь. Вещие ряды слов стоят перед глазами, будто родные лица; и я имею что поведать миру, имею что добыть со дна души и должен; и прошу на это благословения, сил и умения, дабы написанное мной не мертвым саваном легло в гробовец-могилу памяти, а живой водой излилось людям на добро и пользу. «Нате!» —говорю я вам, тем, кто именовал меня в своем неверии, в своем пугливом почтении - то Знахарем, то Знатником, то Ведуном, то Босоркуном, то Характерником. То Вечным дедом, то Тем, кто живет в Черной Чаще... «Нате! - говорю я вам, - берите сокровища моей души и тела. Тут они все. Кладу вам к ногам». Кто-то переступит, как хлам. Кто-то ухмыльнется с высоты своей учености. А кто-то и почерпнет с этого мысленного родника, и будет он ему мудрым советом на ветрах судьбы. Для этого и веду свою повесть. Весь свой век обращался я к другим, теперь потолкую сам с собою. И вот, поставив в уголке калиновый крестик, начинаю дорогу берегом бумажного листа. И слово идет за пером, точно за плугом. Из чего же начать Знающие начинают сначала. Но где оно, начало И что оно - начало Ведаю одно: только не появление из материнского лона. Ибо это лишь ступенька в грешный мир. А рождение - это зов. Зов, услышанный тобою и узнанный в дебрях пустых голосов. Никому, сладкие мои, не дано познать до конца истину. Ибо не имеет она отношения к нашим земным представлениям, к нашим законам. И никому не переступить свой порог. Но стать на этот духовный порог можно и нужно. Так сказал себе я. И как звезды яркие видны со дна криницы, так и небо открывается тому, кто неустанно наблюдает его из глубины духовной схимы. Так и я когда-то нашел свою каменную криницу, пустынную темницу моего мятежного духа. Живая крупица в лоне природы, песчинка в морской раковине, - я отыскал тут в себе жемчужину бессмертной души. Презренный миром и брошенный людьми, заключенный в каменной кладовой Природы, - обрел я чувство воли и радость полета духа. И вот как это было. ....Когда на заре нас повели на Перевал, белая морось освежала наши распаленные бессонной ночью лица. Бокончи-ботинки скользили на мокрых камнях. Где-то внизу ревела от растаявших снегов река. «Борше, скорее, руськие свиньи!» —подгоняли мадьяры. Мы и в самом деле напоминали свиней — немытые три дня, заросшие, в коросте грязи, голодные и оглушенные позавчерашним, со смертной тоской в глазах. «Куда нас гонят» — спросил я сотника Скобала, ковыляющего рядом с разбитым коленом. «На Голгофу», - мрачно отрезал тот. Левый сотников ус был сожжен, а правый он часто сдувал с нижней губы. Он тяжело дышал, легкие хрипели в груди. «Может, и легче умереть на Голгофе, чем на Красном поле, - молвил я. - Ближе к Господу. Только жаль, господин командир, что не вы нас ведете, а эти песиголовцы». «Что ты нэсэш, хлопэць Я вожу в бой, а не на бойню». На Красном поле Скобал поручил мне английский машинглер - пулемет и держался вблизи, хоть и бегал вдоль железнодорожной насыпи туда-сюда. Я патроны выложил на кукурузные листья, маленькие пули аж смеялись к солнцу. На машинглер сотник возлагал большую надежду. Командант наш был твердый и смелый человек, а мы были молоды и не обучены умирать. Первый панцерник-броневик, ползший гусеницей от Копани, бухнул в криницу, под которой я сидел с машинглером. Колодезный сруб разнесло, будто горсть перьев, а мне на плечо обрушилось бревно. Кость хрустнула, и рука повисла, точно плеть. Сотник погладил рукав - я заревел. Тогда он осмотрелся, снял штык с карабина, поспешно разулся, разодрал портянки на ленты и привязал мне тот штык от плеча к локтю - чтобы рука ровно держалась на груди. «Стреляй одной рукой. Машинглер на ножках, сам поворачивается куда надо. Стреляй по шинелям, и, может, попадешь в смотровую щель панцерника», - и побежал, пригибаясь, дальше. Я нацелил ствол на зеленую шкатулку с колесиками и нажал курок. Далеко на броне вскипали искры, и люди, бежавшие на нас, пригибали головы. Тогда я начал сечь деревья, старые черешни над дорогой, - и ветви, еще безлистые, падали им на плечи. И это еще больше их пугало. Я хотел срубить очередью толстый орех, упав на дорогу, он преградил бы им путь, но мой машинглер вздрогнул, чмыхнул и затих. Теперь было слышно, как жиденько пухкают карабины сечевиков. И Тиса точно глотала те пугливые звуки. Когда же били мадьярские пушки, мокрая ринь - прибрежная галька обдавала брызгами наши уйоши- пиджаки и шапки, и железные рельсы засим долго и сердито гудели. Когда мадьяры были за каких-то сто шагов, сотник вскарабкался на насыпь и скомандовал: «Примкнуть штыки!» А что я мог примкнуть к своей пушке.. Запихнул приклад под мышку и побежал за сотником, морща со страха чело. А что было дальше, стоит ли рассказывать... Как стреляли по нас и пули вырывали из сукна кровавые клочья. Как нас укладывали на месте трупом. Как нас окружили и били прикладами в лицо, а затем сапогами крошили головы... как заставили стать на колени и пускали в рот струю мочи: «Украйну хочешь, байстрюк На!» Как загоняли нас штыками в ледяную Тису и приказывали плыть. А другие стреляли с того берега по воде, и пули чмокали, казалось дождь крапает на плес... Как некоторым распаривали животы и прибивали к вербам кишки, и сзади кололи ножами, чтобы караник-бедолага наматывал свои кишки на дерево. А сами орали гимн сечевиков и приказывали: «Украину любишь, осел Так танцуй! Тонцолни, тонцолни!» Что мы, дети, до этого видели, что знали Может, мы и знали, собирая отряды в Хусте, что на том притисянском поле придется умирать. Но не знали, что это будет так. Не суди нас строго, Карпатская Украина. Когда мы лежали в промерзлой рини, коченея не столько от камня, сколько от неизвестного страха, над нами ровным клином летели дикие гуси-лебеди. Они возвращались домой из чужой теплыни. Возвращались в свои обветренные гнезда. Потому что лишь тут им хорошо. И нам тут было хорошо. Тут прошло сладкое детство и наступила беспокойная юность. Нам хотелось любить девчат, но выпало изведать краткую, как мартовский день, любовь к Украине, к ее малой Карпатской земле, в которую она сейчас пускала свои мартовские корни. В промерзший глиняный пласт-туговик. Нам было хорошо жить тут. Но не в сей момент, когда разум разрывался между телом и сердцем, - и тело остужал пот ужаса, зато душа кружила с лебедями над полем, которое тогда еще называли Красным. Нетерпеливо каркало воронье с прибрежных тополей, предчувствуя жирный ужин, а мы согревали землю грудью и трепетным дыханием. Чуешь, слышишь, Карпатская Украина, не суди нас, слабых и неумелых. Мы еще не знали, как жить, а уже должны были учиться умирать за тебя. Это ничего, что мы тогда поднялись в полный рост. Главное, что упали-полегли мы за с в о ю землю, глазами к с в о е м у небу. И никогда, и никуда мы отсюда не сдвинемся. Потому что лежим тут не костьми, а сердцем. Потому что лучше свое лыко, чем чужая кожа. ... Теперь нас, пересеянных смертью, гнали на Перевал. «Если убивать, так зачем нас гнать аж под хмары-тучи» - спрашивал я в малой надежде сотника. «Эти не убьют, потому как взяли нас в плен с оружием в честном бою. А сделают то поляки. Лишь ступим на их землю. Те няньчиться не будут. Я их знаю - у самого добрый литр польской крови колобродит». «Так, может, они вас помилуют» «О, нет, этого я им не подарю. А ты, хлопче, слушай сюда, - сжал запястье моей здоровой руки. - Пока туман, до тех пор имеешь возможность спастись. Прыгнешь в еловую чащу - и давай ногам работу. Возможно, во мгле не попадут. А попадут, так часиком-другим раньше. Какая разница» «А вы - спросил шепотом. - Почему сами не пытаетесь» Офицер уколол меня острым оком: «Я Я тот, кто водил других на смерть. Так почему сам должен от нее убегать» - и посмотрел на меня, как из темной ямы. Те очи и сейчас передо мною - черные, с кровавими точками. Глаза птицы, чувствующей свою кончину. Теперь, с колокольни моего перезревшего возраста, я оглядываюсь в тот горький март и считываю сквозь пласты годов разумение: нету нас среди людей ни врагов, ни друзей, но каждый из них - малый или великий учитель, что, как придорожный столб, направляет твое движение. Так мне было послано и сотника Скобала, что в скором времени явил мне великое: в моменте смерти открыл науку жизни. А о других, подаривших мне свои вечные школы, я буду говорить дальше в этих записях. ... С полчаса мы шли молча. И вот сотник меня за рукав дергает: «Решайся, сынку, туман, видишь, улетучивается, вместе с ним и твой шанс». «Не смогу я, пане». «Сможешь!» - заскрежетал зубами сотник. «Едва ноги волочу». «Ты на ноги не греши, - убеждал меня он. - Ты бери ноги в руки и лети вслепую. Аж к Черному лесу. Там притаишься. Туда даже зрери не потыкаются». «А почему я, пане Почему вы кого другого не выбрали» - робко спрашивал я. «Почему Потому что ты не для пули, хлопче. Видел я на Красном поле, как ты мимо вояк стрелял. Душа у тебя светлая. Такие жить должны». «Ничего из того не будет», - горько вздохнул я. «Будет! — сказал, как отрезал, сотник. — Живи и за нас, хлопчэ. Живи и помогай жить другим», - после этих слов обеими руками бухнул меня в плечи, толкнул с обрыва вниз. И залопотал я, точно сноп, по острому каменью, по колючим корчагам можжевельника, хватая зубами мокрую траву, обдирая руки и лицо. Сквозь мечущуюся боль слышал, как гремели вслед за мной выстрелы и как все громче их глушил рев реки. Вода приняла израненное тело в студеную кипень, раскачала, как соломенный клок, и понесла к положенному солнцем окоему. Река не казнила меня. Вырос я на полноводной Тисе и сейчас, чтобы держаться на плаву, мне было достаточно одной, здоровой, руки. Река вышвырнула меня на мелководье, где я ухватился за нависшую ольху и, точно страдающая грыжей жаба, выковылял на берег. Как слепой курице зернышко, попался мне тут стог сена с накрытым цератой-клеенкой верхом. Не знаю, откуда взялись силы, но я устроил себе в сене яму, залез туда и затих, нагревая телом сухое гнездо. Мышка попискивала мне на ухо свою колыбельную. Но недолго я слышал ее - сон сморил меня на добрые сутки. Очнулся я на рассвете и, боясь наткнуться на людей, вслепую двинулся в заросли. Знал, что слухи о побеге разнесло по селам и меня уже подкарауливали жандармы. Одно оставалось спасение - лес. И я продирался в гущак - чащобу, обходя колесные колеи и утоптанные стежки- дорожки, угадывая в корчомахах звериные тропы. Что я буду делать в дебрях сам - об этом я боялся и думать. Дебри первобытного леса глохли и темнели, глаза выедала серая рябь, угнетала спрессованная тишина и замкнутость пространства. Бурелом, толстенные бревна, терновник и сугробы гнилой листвы преграждали мне ход. Чтобы обмануть голод, я пил с пригоршни воду и жевал почки. Покалеченная рука занемела, посинела, я ее не чувствовал. Иногда сквозь ветви улыбалось, как мачеха детям, бледное солнце. Но и того было достаточно, чтобы хоть как- то развеять мои смурые мысли. Я бежал-убегал от страха в страх, от вчерашнего дня в безысвестность. Птицы обрывали свист и замирали, когда я тащился чащами, звери стеклянными глазами косились с укрытий. Я был тут чужой, и мне все было чужое и дикое. Ранние вечерние сумерки давили, точно крышка домовины-гроба. Дальше идти было невмоготу. В яме под вывороченным корнем я нагреб листьев и сухого папоротника, зарылся, как звереныш, и в пугливом сне перебыл как-то ночь. Спохватился я от теплого дуновения в лицо. Открыл очи и увидел другую пару глазищ - будто две крупные сливы. А под ними - мокрая сморщенная мордища. Медведь! Он искривил морду, как человек, собравшийся заплакать, и хрипло заревел. Я вскочил на ноги и перелетел через пень, пособляя себе здоровой рукой. Страх, точно ветер, гнал меня в плечи. Сердце бухало где-то под брюхом. Оббегал колоды, перепрыгивал воронки и ручьи, пружиной вылетал с оврагов. А сзади наседало звериное рычание. Ельник редел, я бежал уже просекой и затылочным глазом видел, как следом неуклюже хлипает медведь. Тощий, облезший после зимы. Закралась мыслишка, что он не догоняет меня, а просто гонит. То и дело отдыхает, потирает лапами голову. Будто и мне дает перевести дыхание. Бежать по высохшей траве легко. Знаю, что зверь не любит открытую ширь - ветер сбивает тут нюх, а глаза после голодной зимовки ослабели. Но медведь забирает влево, идет наперерез, гонит меня на кремнистую косу. «Хорошо, - думаю я, - может, там отобьюсь от него камнями». Увы, камней тут, на беду, нет, а те, что есть, - такие мелкие, что лишь у воробышков швырять. И гоп - полонинный хребет обрывается звором-оврагом, да таким крутым, что я имей обе здоровые руки не слез бы в долину. Ржавым папоротником оторочена сия стена, ни единого кустарника, чтобы ухватиться. Голая крутизна. «Тут мой конец!» - шепчу в дурманной горячке и поворачиваюсь, смотрю в лицо своей смерти. Она щелкает пастью уже близко, воняет слежавшейся шерстью и собачьим калом. Поднимается на задние лапы и прет на меня. Я слышу горячее дыхание и сиплое урчание. Одеревеневший телом, смиренно жду, что будет дальше. Медведь протягивает лапу и хлопает меня по больному плечу. Взвыв от боли, я теряю твердь под ногами и лечу в пропасть. А зверь ревет мне вослед, и в реве том я воспаленным мозгом слышу дикий хохот... Не могу знать, как долго пролежал я в беспамятстве. Час, день, а может, и дольше. Когда вернулось сознание, на груди моей сидело серенькое потя-птичка и тоненько пищало. Я сначала подумал, что это моя душа. Боялся дыхнуть, чтобы не испугать ее. Птица быстро взлетела, а душа осталась под бабушкиным шерстяным свитером, едва теплая. Холод притуплял боль изнуренного, побитого тела. Когда осознал, кто я и где, попытался шевельнуть пальцами больной руки - они послушались. Тогда оперся на локти, осмотрелся. Зеленые плахты елей нависали с обеих сторон, обломанные ветви лежали подо мной. Вот где было мое спасение: еловые лапы приняли меня в падении и опустили на мягкий устил сухой хвои. Между деревьями светлела прогалина, метров за полсотни курился-вился жиденький дымок. Я обрадовался, что это чья-то ватра- костер, собрался с силами и побрел туда. Чудеса открылись очам: дымилось паром темное болотце, еще и тихо побулькивало вонью тухлых яиц и прогорклого воска. Вокруг обильно впечатаны в черную грязь следы копыт, клоки шерсти, перья. Видать, сюда что- то привлекало зверье. А ведь мне эта купель тоже не повредит! И я осторожно воткнул туда свою ладонь - ее обволокло клокотанье пузырей. Вода была тепленькая, маслянистая, будто куриная похлебка. Кое-как сдернул из себя одежду и сполз в бурлящую теплынь. Кожу начало томительно покалывать, посасывать, расслабляя нервы. Рыбья душа детства пробудилась во мне, повеяла шелковыми плавниками, возвращая в блаженную солнечную криницу моего первобытного мира. «Бульк-бульк-бульк», - побулькивал на ухо лесной котел. Я выбулькнул из матери в яму, где мочили конопли. Был такой мизерный, что у девки-матери до последнего дня и брюха-то не замечали. Родила она меня семимесячным, когда полоскала коноплю. Подняла увесистый снопик, чтобы нести на сушку, - и тут бултыхнулся из нее в воду я. И начал, точно головастик, перебирать ножками, сновать между жабуринням-нитчаткой. Мамка с перепугу и от изумления долго меня из колдобины не вытаскивала. А сам я и не торопился на твердыню, в воде мне было любо и уютно. Все мы вышли из воды. С воды живем, водой крестимся. Вода очищает наши души и омывает кости, а потом поднимается к небу паром, чтобы упасть дождем, чтобы родить и напоить других. Каждый из нас-то живая капелька воды, земная и небесная одновременно. Меня не раз спрашивали: как ты выжил в голоде, холоде, в лесных дебрях и невзгодах мира Я научился понимать воду. Она часто заменяла мне хлеб, тепло, ласку, освежала и веселила сердце. Научитесь любить воду. Всему другому она вас научит. Будьте - как вода. Нет преграды - она течет. Прорвалась гребля-плотина - дальше течет. В круглой посудине она круглая, в квадратной - квадратная. Потому вода и самая сильная, самая чистая, ибо на седьмом камне очищается. Бульк-бульк-бульк... ...Отца у меня не было. Моим солнцем и моим месяцем- луной была мамка. Руки ее пахли молоком, а косы - печным пеплом. Они и цвета такого были - пепельного. Мы были так бедны, что бывало мамка штопала мешок своими волосами, ибо в хижине ниток не находилось. Она была служанкой у пана Драга, а когда произвела на свет меня, оттуда ее выгнали. Баба от позора тоже хотела ее выгнать из дому, да дед не дал. Он лесничил у Драга и догадывался, откуда у дочери появился детвак. Мамка баюкала меня в вербовой кошарке-зыбке, подвешенной к яблони. Порвала на пеленки последнюю свою сорочку. А когда я стал на ноги, то от яри-тепла до снега ходил в коротеньких ногавичках-штанишках, без сорочки и обувки. Так я и спал возле мамки на солможаке- матраце, набитом перетертой соломой. Вечером мамка дожила меня на ладу-кровать и обмывала лицо, руки, ноги. Тогда крестила и приговаривала: «Господи, благодарим тебя за еще один день, которым ты нас одарил. За то, что укреплял нас и берег от всего злого. Прости нам вольные и невольные грехи, коими за день огорчили Тебя по слабости и неразумности своей. Остаемся за Тобой как за стеной и отдаем в Твои руки свои души. Крест под себя стелем, крестом укрываемся, крестом кланяемся и все злое от себя гоним. Прости нас, Господи, и благослови». И целовала меня в очи. В одно и другое. Когда мне иногда говорят, что мои очи самое донышко чужой души видят, я улыбаюсь: это от моей мамки. Она любила целовать меня в очи. Моя мамка научила меня быть благодарным. Начинать и завершать день благодарностью. Все, что происходит с вами, - благодать. Это милость Свыше. Даже испытания. Нам никогда не дается больше, чем мы можем выдюжить. Чем сложнее испытание, тем больше от тебя хотят. Находи в себе силы перейти поле смирения. И придешь к тихой воде. Бульк-бульк-бульк... ... Широкоплечий, точно дверь, мерещилось, что хижина наша держится на дедовых раменах-плечах. Да так оно и было. Дедо подковывал коня только на передние лабы-ноги, на четыре попкой не хватало денег. «Когда выучишься, будем подковывать и на задние», - говорил, ворчливо посмеиваясь. Они спрягались с сыном и так пахали свои постные каменные нивки. Под чащей у деда стояли выдолбленные кимаки-улья с пчелами. Вечером мы ходили туда. Дедо брал пчел щепоткой и пускал себе на гриву, на бороду. А еще по одной легонько прикладывал и ко мне: «Так они твой запах запомнят и не будут кусать. Это очень разумные мухи». Дедо ходил в шерстяных гатях-штанах с широким поясом-чересом и имел темные волосы-гриву, о которые вытирал руки. Скрипучие постолы обувал только на работу, больше ходил босиком, нередко и зимой перебегал так двор. Куда бы не ездил, на возу держал корчажку свежей воды, которую за день и выпивал. Вода чистит мозги, как стекло, - любил приговаривать. Пей ее с охотой и употребляй то, что произросло на воде и на солнце, и будешь чистым и твердым, как стекло». Сам он не садился к столу, если на нем не лежал пучок зелени. Баба это хорошо знала. Какова приправа, такова и потрава. Мог изредка вечером глотнуть вина либо паленки- водки на хрене или на паутине. Да не больше, чем на два перста в стопке. Так, лишь бы рот ополоснуть. Когда кто-то больше пил, дедо морщился: «И людям мерзко, и Богу. Не будешь пить - ничего не потеряешь. Будешь много пить, потеряешь все». Он на все посматривал с легким смешком. Дедо был моим первым учителем. («Выглядывай не долю, а волю»). Посылал меня к кадубу-источнику за квасной водой с глиняным кувшином, в котором побрякивали камешки. На дорогу давал ломоть кукурузного хлебп. За мной увязывались ласточки.
  1   2   3   4   5   6   7   8   9   10

  • Дочинец Мирослав – Вечник. Исповедь на перевале духа
  • Гимн Сократа
  • Халил Жибран