Первая страница
Наша команда
Контакты
О нас

    Главная страница


Михаил Берг Рос и я




страница1/8
Дата15.05.2017
Размер1.27 Mb.
  1   2   3   4   5   6   7   8
Михаил Берг
Рос и я
© Михаил Берг
Присуждение этому скромному труду Пулитцеровской премии за прошлый год и одновременно (а скорее всего, спровоцированное наградой) пристальное внимание к нему широкой публики, шумиха и неуместный ажиотаж вызвали во мне лишь удивление, и не слишком приятное. Поздно, слишком поздно мне верить в искренность и непредвзятость каких-то комитетов, премий или радоваться появлению неожиданного читателя, которого никогда не было и не должно было быть: да и нельзя забывать, где и когда я живу. Издатель из Принстона Вудро X. Вильсон, передавший мне (конечно, через третьи руки) любезное предложение взять на себя техническую сторону дела и, очевидно, лучше меня разбирающийся в издательской кухне, попытался в своем письме как-то объяснить причины происшедшего, но по существу не сумел выпутаться из придаточного типа «чтобы отдать наконец должное» и «понимая, что у них нет другого пристойного выхода, ибо». Последнее и навело меня на мысль, что почтенный г-н Вильсон разбирается в современной литературе не более, чем в истории гермафродитов или той обстановке, в которой мне приходилось писать мою работу. (В его послании есть изумительные ляпсусы, вроде утверждения, что «большевики угрюмы и носят медвежьи шкуры мехом наружу, а их женщины белокуры, мускулисты и испускают, — я цитирую дословно, — запах мускуса, когда сердятся».) Тем не менее именно цепь последовательных событий, начиная с заседания в последний четверг перед Рождеством комитета в Западной Вирджинии, и привела к необходимости второго (можно уже сказать, вильсоновского) издания моей работы, для которого меня и попросили написать данное предисловие, ибо первое, если можно так сказать, контрабандное издание из-за мизерности тиража разошлось мгновенно и неизвестно где. Я, по крайней мере, ни одного экземпляра не то что не имел, но даже не видел.

Но прежде всего удивляет другое: кому первому пришло в голову отнести мой сухой научный труд к разряду беллетристики, ведь беллетристического в нем меньше, чем в поваренной книге (кстати, последние, особенно издаваемые за свой счет словоохотливыми чудаками, бывают по крайней мере забавны). Но даже если кому-то из членов кружка имени Дж. Вашингтона-Бернса захотелось таким образом пошутить, то как удалось набрать в лотерейном барабане столько черных шаров, раз моя работа не только не художественна, но даже не оригинальна, — на это моего разумения не хватает.



Еще в предисловии к «контрабандному» изданию я описывал, как все началось. Не имея, по сути дела, никакого отношения к литературе, обладая амбициями, расположенными в другой области, и совершенно иной специальностью, девятнадцать лет назад я совершенно случайно наткнулся на неопубликованные документы, относящиеся к жизни одного совершенно забытого поэта, жившего — по странному совпадению — в доме, соседнем с местом моего предыдущего обитания (к этому дому-хамелеону на Надеждинской, сменившему только на моей памяти цвет стен четырежды, мы еще вернемся неоднократно). Я заинтересовался. И небрежно засунутая во второй снизу ящик письменного стола слепая ксерокопия, состоящая из трех листков со ржавой скрепкой сверху, неожиданно для меня положила начало неторопливой и долгой работе (от случая к случаю и только по настроению), в результате чего однажды, в очередной раз перебирая по просьбе Алисы накопленное, но еще не решив окончательно: будет ли ей разрешено проникнуть в светелку моих замыслов (должен сразу оговорить мое подчас неумеренное пристрастие к изысканным оборотам, но что делать — любитель остается любителем), — я понял, что обладаю уникальной коллекцией материалов не только по истории жизни упомянутого стихотворца, но и вообще обо всей межвоенной эпохе. Какая судьба ожидала все эти выписки из мемуаров, сотни, если не тысячи писем, фотографии дома Введенеевых в Харькове и Крыму, дневники людей, не имеющих никакого касательства к делу, и прочее, прочее, прочее? Скорее всего, как ни лелеял я про себя надежду издать когда-нибудь сухую и лаконичную биографическую справку с библиографическими комментариями, этой надежде, как ни прискорбно, вряд ли суждено было осуществиться (я представлял себе шелковичную куколку, все эти паутинки, усики, зачатки слюдяных отростков — я не силен в естествознании, — которым, очевидно, на роду было написано так и не стать прозрачными крыльями). Но помог случай. Представьте себе ужас моей Алисы, когда наш молодой друг (и это только подтверждает, что все идеи ходят не кругами, а скорее, по эллипсоидной орбите) в течение трех недель (я помню тот пасмурный полдень, когда он, пряча глаза, впервые заявился с газетным свертком) огорошил нас тремя свеженькими работами о моем поэте. Перечисляю не в порядке их поступления ко мне или убывания их достоинств, а скорее, уменьшения числа страниц и, что для меня самое важное, обилия использованных документов: фундаментальное исследование Д. Крэнстона «Свобода и творчество без оглядки», выпущенное в парижском издательстве Press Libre (фиолетовая обложка с супером и двумя десятками приличных фотографий); официальная — из серии «Дом муз» — брошюрка И. Графтио «Инторенцо в Крыму», тощая и жалкая, с уродливой, явно современной фотографией в пол-листа на обложке (название сверху), причем фотография дома не Введенеевых, а их соседки по улице; и подпольное, свободное издание (47 стр. через полтора интервала) «Заметок к биографии» некоего Б. Афиногенова (на папиросной бумаге с помятым заглавным листом и обтрепанными краями). Хищно выудив из рук молодого друга добычу, которая внутренне заставила меня содрогнуться, я уединился для очередного сеанса мазохистских упражнений; хохоча и страдая от каждой ошибки (их было великое множество), презрительно поджимая губу (Алиса утверждает, что я вылитый какаду при такой гримасе), видя, как растрачивается впустую драгоценность факта, если рамка для него неуместна и соседство пересекающихся планов не слишком прямолинейно. Надо ли говорить: три месяца я не мог слышать даже стеснительного намека на тот безусловный грабеж, которому я подвергся, — мысль о лаконичной и строгой биографической справке была похерена в моей душе навсегда. В ночь на 11 апреля я, пробравшись в кальсонах в кабинет (который одновременно моя спальня, гостиная и т. д., но сплю я теперь на веранде), начал все же просматривать опостылевшие листки, в бессильной ярости изорвал уникальное свидетельство о смерти, выданное Киевским отделом народного образования, и только подозрительное шуршание за дверью спасло остальное от гневного аутодафе. Но, как весьма простодушно уверяет Штиммер, «время лечит любые раны». Бродя, истомленный июльской духотой — не спасали даже полосатые, как вагонная обивка, шторы, — по пустой, выпотрошенной переездом всех домашних за город квартире, я наткнулся на засунутую в стопку старых газет на полке в клозете наивно-дубоголовую штуку из серии «Жилище музы». А, закрывая за собой дверь, взвизгнувшую фальцетом, и морщась от брызнувшего в глаза света сквозь узкую щелку, я впервые задумался о жестокой, но справедливой мести. Нет, не подача в женевский суд иска на патологически фундаментального свободолюбителя г-на Краснова-Крэнстона за недобросовестную и плохую осведомленность, не разгромная рецензия в каком-нибудь университетском журнале на бездарную статью достославного Графтио и не встреча в темном переулке с Бобом Афиногеновым мерещились мне теперь. Что получилось, вы знаете. Мое предисловие и так слишком затянулось. Я решился просто и спокойно прокомментировать указанные и перечисленные работы, затопив их океаном своих поправок, оговорок, новыми — и никому неизвестными — свидетельствами и письмами, короче, дать точную, научно выдержанную характеристику столь отдаленной от нас эпохи, в которой и пришлось жить обойденному памятью потомков А. Инторенцо. Конечно, я увлекся. Перечитывая теперь некоторые листы, вижу, как далеко ушел я от своего замысла, и не то чтобы понимаю того шутника из лингвистического комитета в Западной Вирджинии, бросившего первый черный шар в премиальный барабан, или могу представить себе добропорядочного читателя, согласившегося с моей версией толкования исторических фактов (хотя кто-то же раскупил первое издание, да и письмо любезного В. Х. Вильсона не похоже на подделку), но, кажется, резина экивоков и так растянута до просвечивающих за ней предметов, и дверь закрывается с оттяжкой. Итак...

1
Дик Крэнстон начинает свое исследование, более сбивающееся на параллельное жизнеописание, — точнее, серию параллельных жизнеописаний, — в которых параллельность понимается в духе новой геометрии, обязательно пересекающей все прямые в одной точке, с краткой биографической справки. И делает очаровательную ошибку буквально во второй строчке, сообщая, что поэт родился в день поминовения Сергия Радонежского, в то время как на самом деле Александр Инторенцо, конечно, появился на свет в день благоверного великого князя А. Невского, в память чего этот потомок застрявших в Конотопе итальянцев и получил свое имя. Можно не утруждать себя доказательствами, но у нас есть выписка из церковно-приходской книги, которую мы и приводим. Рукопись — это червяк, и любой ляпсус неукоснительно тянет за собой следующий. По мнению Крэнстона, отец Инторенцо, Иван Викторович Инторенцо, экономист по специальности, был странным и мрачным субъектом. Мать, Евгения Ивановна Поволжская, была врачом-гинекологом и обладала дворянским достоинством. Брат Владимир — адвокат, его репрессировали еще до войны с французами, однако скоро отпустили, и он умер в начале 70-х годов в Петербурге. Сестры, Евгения и Евлампия (также, кстати, писавшая стихи), обе умерли от туберкулеза, одна в детстве, другая в конце Первой мировой войны. Крэнстон путает здесь Первую мировую войну со Второй, что, впрочем, сути не меняет, ибо почти вся его хронология представляется не только сомнительной, но и преднамеренно недостоверной, однако на этом не резон останавливаться. Взамен еще два курьеза: первый — упоминание о том, что поэт окончил с отличием гимназию Л. Д. Лентовской (хотя если действие происходит уже при большевиках, то это никак не гимназия, а лицей), и второй — стеснительная фраза в примечаниях, что при выпуске он не сдал экзамена по русской литературе. Но все перекрывается двумя шапкозакидательскими цитатами, которые Д. Крэнстон делает лейтмотивом своей работы: одна принадлежала некоему месье Георгу, то ли соученику, то ли любимому профессору Александра Инторенцо, который (профессор) в ответ на упрек в противоречивости его мнений сказал: «Разве можно утром и вечером в наше время иметь одинаковые политические убеждения» (см. включенное в школьную антологию стихотворение поэта «И я в моем теплом теле»); другая — из рецензии, написанная наискосок на титульном листе ученических рукописей, переданных для ознакомления Великому Мистику Гражданской войны: «Ничто не нравится. Интересен Алексеев».

Конечно, время было роковое, и, призывая слушать музыку революции, наш рецензент, для обострения духовного зрения, морил голодом, памятуя совет великого эллина, свое изможденное тело, тем более что все свои средства, переплавленные в золотые слитки, уже были отправлены им на подкуп каспийских пиратов — их корабли должны были помочь восставшим выбраться из Брундизия, ибо обманутый яицкими неграми Пугачев вынужден был отказаться от борьбы за предоставление им равных прав и перейти Альпы, тем самым выплеснув пламя войны за независимость за пределы России. Что ж, итальянская версия интересна, но она не более чем версия. Но мы не можем отказать в визе и другой. По словам Biographie universelle de Michaud supplément, tome 73, р. 47, отец нашего героя родился в Женеве около 1630 года, был пастором в Лионе, потом опять Женева, Дрезден, Лион, где он и прославился своим учением и богословскими сочинениями.

Бель (Вауl) называет его мужем весьма знаменитым (vir admodum illustris). Грейвс припоминает о его жене весьма пикантное обстоятельство: еще будучи невестой, она лишилась левого глаза, прогуливаясь с женихом в санях парою, — пристяжная лошадь вышибла ей глаз комом снега. Жених, однако, не отказался от нее, кропотливо держа слово, хотя женой она оказалась еще более строптивой, нежели невестой, — в старости совсем лишилась ног и, покидая кресло ради зимнего дормеза лишь на Рождество, терроризировала домашних. Мальчик рос без надлежащего присмотра. Мать старелась1, отец холодел к ней, она надоела, омерзела ему, и он, пользуясь тем, что она, по сути дела, не выходила из своей комнаты, начал заводить шашни с молоденькими служанками во флигеле, пристроенном к дому на Съезжинской, для отвода глаз делая ей детей почти регулярно, раз в два года. Однако это не довело его до добра. Боясь ареста после «народного волкана» (французской революции), он стал чуть ли не все деньги носить с собой и, умерев в первую холеру 1831 г., оставил всю семью ни с чем, пропав вместе с деньгами и документами. Не ему ли писал Чехов в доверительном письме: «Друг мой, послушайте моего совета: не женитесь ни на еврейках, ни на психопатках, ни на курсистках». Однако от судьбы не уйдешь. Мальчик воспитывался без отца и матери: первый иногда являлся ему по ночам, вторую он видел дважды в день, целуя ее желтую жилистую руку с синими вспухшими венами утром перед чаем и рикошетом получая поцелуй в лоб перед сном. Ничего удивительного, лучшая приправа любой биографии — одинокое детство. Сонное, заторможенное, неотчетливое. Медленное созревание в тени кружевного полога постели, под опекой крепостных девок.



Мы склонны не согласиться с утверждением Бориса Афиногенова, что именно «медитативные размышления неукоснительно ведут к мастурбации», ибо совершенно не располагаем эскизами первых тайных утех и данными о раннем сексуальном созревании нашего героя. Скорее наоборот. Сквозь тишину, мрак, неизвестность первого периода его жизни не могли не доходить скрытые раскаты будущих гроз и землетрясений, коих он оказался не токмо свидетель, но и живописатель, своеобразный регистратор а-ля Фон-Визин. Известно только, что первый и вполне ученический опус относится ко времени посещения им аристократического пансиона тайного иезуита аббата Николя, это сочинение мы и приводим здесь, доподлинно зная, что оно ускользнуло от внимания не только издателей, но и биографов исследуемого автора. Чреватое последствиями название звучит обнадеживающе:
Архетип младенца
Младенец начинал ходить ночью, когда все засыпали, осатаневая от бесконечной дневной дребедени, этой череды малых дел, что кончалась взаимными обидами, когда уже никто не разговаривал друг с другом, женщины дулись, нам было тесно, все дребезжало, валилось из рук, ничто не клеилось, кто-нибудь срывался на крик, казалось, этому не будет конца, но усталость брала свое, и потихоньку все засыпали где придется, особенно не выбирая, только кто-нибудь открывал дверь от духоты, спертого воздуха, и ничего не было странного в том, что во сне многие говорили, так, какая-нибудь скороговорка, лепеча губами, переворачиваясь на другой бок, все спали как убитые, истаивая во сне, превращаясь в ничто или нечто иное, отвергая себя, отталкиваясь от берега всем телом, а если мучила жажда, то, не разлепляя век, ощупью, переступая через тела, спотыкаясь, тянулись к воде, звенел стакан или банка: вода пролилась, я недовольно открыл глаза, она уже спала, и я увидел, что младенец стоит на своих тонких ножках, держась руками за край кроватки, — чтo, чтo меня поразило? — я толкнул локтем ту, что была рядом, и увидел, мы увидели, что он осторожно перебирает своими трехнедельными ручками и ножками, а затем легко, неприятно ловко перегнулся, перевалился через борт и встал на пол. Мне показалось, что я брежу, я ненавидел, боялся его, этого младенца, это было отвратительно, та, что лежала рядом, кажется, это была самая молодая, но — вроде бы — не его мать, впилась мне ногтями в плечо, можно было не сомневаться, что останутся кровавые следы, сквозь потную сорочку в меня впивались ее ледяные пальцы, но я был благодарен ей, сам закусив губу: мы смотрели, как он осторожно побрел, ловко перебираясь через ноги, руки, будто что-то искал, так ходят моряки, привыкшие к качке, к тому, что палуба ходит ходуном, ставя носки несколько внутрь, подгибая колени, — и омерзительно умело. Мы видели лицо неясно, лысая головенка на короткой шейке, но несколько раз, когда он вздергивал подбородком, мы читали томительно осмысленное выражение на его сморщенной физиономии, обезображенной диатезом, морщинистой, но даже багровые морщины, казалось, разглаживались; я нашел ее руку, потянул, делясь страхом, она всхлипнула и, очевидно, спугнула его: он подозрительно обвел все вокруг своим взглядом и, пригнувшись, вразвалку побрел обратно.

Утром все было как обычно. Женщины суетились, стоял дневной бедлам, носились со своими чадами, кормили, гам, визг, смех, я не сразу все вспомнил, так, смутное ночное видение, заштрихованное и оттененное духотой, ночью, последующим сном, каким-то торопливым объятием, я мечтал о теплой воде, о том, чтобы меня помыли женские руки, растерли, помассировали поясницу — она что-то ныла, — обернулся, ища — кого позвать, и встретился взглядом с той, что разделила со мной ночное видение: я узнал ее по мелькнувшему в глазах ужасу и стеснительной улыбке, что появилась и исчезла на лице, я даже не знал, было ли у нас с ней что-либо или еще нет, и тут же вспомнил: этого отвратительного младенца, испугавшего — или нет? — меня ночью, но женщина, рыжая, узкобедрая, виновато поправившая прядку, упавшую на глаза, что видела она? — и бросил взгляд в его, младенца, угол. Около него суетились, теперь я вспомнил, кто его мать — вон та, пухлая, черноволосая, — нагнулась, что-то шепча, протянула ложечку, он запищал, я отвернулся и, посомневавшись, поманил рыжую. Она мыла меня в ванной, массировала спину, ноги, я смотрел на ее шею, рыжую гриву, тонкие запястья, руки, от которых пахло втираемым травяным настоем, потом показал на бедра; она не поняла, я ударил ее по щеке. Мне не нужна была ее любовь. Она меня не возбуждала. Я был озабочен. Проклятые мандалы.

Я не ожидал, что все повторится. Очевидно, узоры совпали. Заснул я почти мгновенно, слыша сквозь сон какой-то шепот, шушуканье, заплакал чей-то ребенок, мать дала ему грудь, он зачмокал губами, потом стало тихо, я плавал, как всегда, в липких родовых водах, напрягал жабры, собирал легкими воздух, был юрким и вертким, как тритон, а проснулся от сдавленного крика, полузадушенного ладошкой, — присел: не спали почти все, хотя и лежали не шевелясь, не меняя напряженных поз, с ужасом наблюдая, как младенец пробирается через беспорядок тел, еще более ловко, чем накануне, прокладывая себе дорогу по одеялам, подстилкам, что-то явно ища и оглядываясь, однако не замечая устремленных на него взоров либо делая только вид, и опять эта отвратительная разумность, разгладившая чело трехнедельного дитяти, который днем не умел даже сидеть, а лишь лежал, пуская пузыри, суча ножками, и истошно орал, требуя мать, чью безмятежно спящую фигуру я заметил справа у окна, а может, он искал ее? Отвратительный маленький обманщик, прикидывающийся ребенком. Что его испугало? Никто не мог пошевелиться, все просто не отрываясь смотрели, онемев от страшного обмана и ощущения опасности, чувствуя ее спиной, затекшими локтями, шелестением крови, — он плелся обратно, не найдя, не добравшись до того, что искал, разочарованно шевеля скрюченными пальчиками, склонив головку на грудь, а затем рывком бултыхнулся в кроватку.

Все было так. Я проверил. Он еще не держал головки, не следил за предметом, если предмет проносили у самого его носа, не мог ползать и только бессмысленно орал, когда я попытался его посадить. Поставить на ноги не дала его встревоженная мать, умоляюще отнявшая мои руки, а затем быстро и ловко уняла его крик, убаюкав в объятиях, искоса, опасливо поглядывая на меня. Шлепнул ее по толстому заду, как добрую лошадь, чтобы успокоить. Она была не виновата. Она мне не нравилась. Я лицемерил, я презирал ее, было досадно. Что ж — не буду спать. Выжду момент, когда все начнется, когда он станет превращаться из беспомощного и забавного освежеванного кролика в маленького наглеца, опасного и непонятного одновременно тем, что вселяет ужас и нагоняет столбняк, подготавливая задуманное им дело, гипнотизируя, лишая сил, выкачивая волю, отнимая радость и отталкивая меня от женщин. Кто следующий, думал я, осторожно осматривая их животы, вон у той, кажется, опухший, что таит ее чрево, это надо кончать, Мандала, я найду ее, перерою все книги, я уже догадался, почти, почти, где-то близко, что тебе надо? Нет, мы поборемся, я еще здесь, я еще не ушел, ты еще не успел. Да, и поманил рыжую пальцем.

Я спал эту ночь с ней, а потом она растирала мне пальцами шею, уши, виски, не давая уснуть и упустить момент, когда все затихнет, перевернется, день сменится ночью и младенец, перебравшись через загородку, легко ступит на пол, побредет, ища то, что ему надо, боясь, не боясь, зная, смея, желая, играя свою роль. Твоя цель? Что ему надо? Пальцы терли виски. Рыжая пахла собой, я не видел ее. Только ждал. Что ж, осталось недолго. Мандала.

2
Конечно, этот первый и несовершенный опус любопытен прежде всего как этнографический этюд «эпохи военного коммунизма», можно сказать, зарисовка с натуры, так, впрочем, и системой психоаналитических симптомов, проступающих сквозь его незамысловатую подоплеку. Хотя не менее интересно его ретроспективное сравнение с куда более поздним высказыванием поэта, дословно воспроизводимым Афиногеновым: «Настоящему писателю нечего сказать. У него есть манера речи» (это, несомненно, рифмуется с известным утверждением Пушкина: «То, о чем говорит художник, никогда не является главным»2). Но не менее любопытны черты влияния стиля Щедрина, которые мы можем без труда отыскать в этой трехстраничной картинке с выставки, — Щедрина, любимого, по признанию многих, писателя нашего героя. Крэнстон уверяет, что они были не только знакомы, но и приходились друг другу дальними родственниками по линии Салтыковых, потомков выехавшего в начале XIII века из Пруссии в Новгород Михаила Прушанина или Прушанича. Славная семья. Ни в одной фамилии не было столько бояр, а потом генерал-фельдмаршалов. Один из Салтыковых, Михаил Глебович, бывший во время междуцарствия главным деятелем польской партии, в 1611-м отъехал с сыновьями в Литву, потомки его, откинув великорусское окончание своей фамилии, стали называться Солтыками, и многие из них, заняв достойное место в ряду польских магнатов, прославились в XVIII веке как ярые ненавистники России.



Мать Михаила Евграфовича, известная Салтычиха (и впоследствии жена Аракчеева), отличалась неукротимым темпераментом светской львицы и характером отчаянной пифии-прорицательницы. Ее несчастья начались со смертью второго мужа, престарелого секунд-майора, безвыездно проживавшего в своем имении под Яузой, и с лицемерного сватовства молодого капитан-исправника, который сначала побаловался с юной вдовой, а затем обманул ее, обвенчавшись с дочкой уездного предводителя. Мы бы назвали ее состояние сексуальной неуравновешенностью. Сперва сорвалось тщательно, хотя и истерично подготовленное ею покушение — она собрала специальную шайку из своих крепостных, которые должны были столкнуть в воду с моста коляску, в коей молодые — жестокий изменщик со своей красивой кралей — следовали в поместье батюшки новобрачной (усатый исправник навел ужас, непредвиденно выйдя из коляски за две сажени до моста, якобы собираясь проверить настил, — и шайка крепостных в панике разбежалась). Тогда молодая вдова — ей было в то время двадцать с небольшим — и открывает счет своим кровавым преступлениям. Сухой перечень делает их тривиальными. Все сто двадцать семь пунктов обвинения, подписанного впоследствии ею — по неграмотности она поставила крест, — похожи, как близнецы. Она мучила и убивала только молодых девиц и баб, начиная с тех, кто уже испытал радость первой менструации, и кончая успевшими родить не более одного ребенка, то есть возраст ее жертв колебался от 11 до 22 лет. Предпочтение она отдавала женам и невестам своих подручных, составлявших, в свою очередь, ее обширный и разношерстный гарем. Ее возбуждал коктейль спермы с кровью. Описания ее садистских соитий, как, впрочем, и способы пыток, нудны и однообразны, особенно при бросающемся в глаза желании поразить изощренностью и оригинальностью. Каждый раз очередной несчастной жертве ставилось в упрек одно из двух: плохое мытье полов или небрежная стирка белья. Других претензий не предъявлялось. Просчет в составе мыльного раствора приводил к появлению раскаленных каминных щипцов, разных иезуитских приспособлений и банальных скалок. Иногда мало что уже понимающей жертве давали возможность исправиться. Если была зима, то раздетую донага несчастную загоняли в ледяную воду по шею, а после того, как та начинала захлебываться, давали шанс вымыть полы еще раз, исправив этим предыдущую оплошность. Таким образом трое из ее подручных потеряли двух жен, один — четырех. Жалобщики выслеживались и наказывались. Коррумпированная судебная власть пила с нашей вдовой чай на веранде. Конец ее карьере положили случайное стечение обстоятельств и начатые Екатериной-освободительницей реверансы прогрессивной партии. Адвокат вдовы пытался придать процессу скандально политический характер, делая акцент не на ее маниакальном темпераменте, а выделяя идейную убежденность. Защита сводила все к тому, что вдова была шокирована обманувшим ее капитан-исправником, с которым она не разделяла его коммунистических настроений. Капитан был выдвиженцем, она — ретроградкой, инцидент свели к противоборству идей. Именно это обстоятельство спасло ее от четвертования; почти двадцать лет следствия закончились пожизненным одиночным заключением. Сначала монастырская яма, затем тюремный каземат, где вдова сидела, прикованная цепью за шею и левую ногу, а после того, как она умудрилась зачать и родить от караульного татарина, — каменный мешок, позволивший ей, однако, пережить императрицу, справив здесь свое девяностолетие.

Всю жизнь Михаил Евграфович не мог избавиться от безотчетного чувства вины, мучимый инверсированным эдиповым комплексом на материнской подкладке. Его женские типы оказывались своенравны, жестоки, лукавы. Он ненавидел женский пол не только метафизически, но и грамматически. Женские окончания были ему отвратительны. В невесты он выбрал красивую и глупенькую девицу с уступчивым характером и хорошим приданым. Она была наивна и легкомысленна, читала исключительно французские романы, была спокойна, уравновешенна, после замужества звала его Мишель, хотя радостное слово «дура» не выходило из обихода домашнего обращения. Это была очень красивая брюнетка, с серыми глазами, с правильными чертами лица и изящными манерами; сохранив моложавость до старости, она всеми силами старалась сберечь и красоту: спала только на спине, чтобы не появились морщины на лице, мыла волосы дикой рябиной, ела только молодое мясо и склонялась к самому истовому суеверию: гадая на картах, вынимала из колоды всю пиковую масть. Вынужденный эмигрировать после начатой против него Чернышевским кампании Михаил Евграфович был обвинен «неистовым Николаем» в том, что, переправив по почте начальству полученную им в частном письме прокламацию «Великорус № 1 и 2», подвел под монастырь соратника Чернышевского графа Обручева, да и не только его. Тогда-то он и подвергся общественному остракизму, приведшему его в Баден-Баден, где адаптироваться так и не удалось. Я русский, писал наш протагонист в одном из своих знаменитых писем на родину, и не могу выносить этой немецкой чистоты, хочешь плюнуть на улице и боишься, так как все кажется, что за тобой бегает немец с тряпочкой и, как только ты плюнешь, сейчас начнет вытирать. Да-с... Ого, он потянул спутника за рукав, кивая на скамейку, возле которой они проходили, посмотрите, не правда ли, как этот субъект похож на х... в шляпе. К изумлению обоих, субъект радостно заулыбался, в ответ привставая и кланяясь. Сударь, вы не можете себе представить, как приятно слышать звуки родного языка на чужбине.

  1   2   3   4   5   6   7   8