Первая страница
Наша команда
Контакты
О нас

    Главная страница


М. М. Кром история россии в антропологической перспективе: история ментальностей, историческая антропология, микроистория, история повседневности




Скачать 434.02 Kb.
страница1/2
Дата27.06.2017
Размер434.02 Kb.
  1   2
М. М. Кром

ИСТОРИЯ РОССИИ В АНТРОПОЛОГИЧЕСКОЙ ПЕРСПЕКТИВЕ:

история ментальностей, историческая антропология, микроистория,

история повседневности
1. Вступительные замечания: историко-антропологические исследования – единство в многообразии.

Помещая в одном очерке обзор новейших отечественных публикаций по таким направлениям исследований, как история ментальностей, историческая антропология, микроистория и история повседневности, я исходил из представления о глубоком внутреннем родстве всех этих направлений. Поскольку это «родство» еще недостаточно признано на теоретическом уровне (хотя на практике, как мы увидим, сплошь и рядом наблюдается смешение этих дисциплин даже в рамках одного исследования), необходимо хотя бы кратко обосновать избранный мною подход.

Сходство между перечисленными выше направлениями неоднократно отмечалось самими историками, внесшими вклад в их развитие. Так, Питер Берк подчеркивал тяготение исторической антропологии к микроанализу, к изучению небольших сообществ1. О тесной связи антропологии и микроистории писал Джованни Леви, один из создателей микроисторического направления в современной исторической науке2. В свою очередь микроистория, по словам немецкого историка Ханса Медика, «сестра истории быта», хотя «кое в чем она идет своим путем...»3. Юрген Шлюмбом, сославшись на это мнение, продолжил мысль своего коллеги, назвав два влиятельных в Германии направления исторической мысли – историческую антропологию и историю повседневности (Alltagsgeschichte) – «сестрами» микроистории, хотя и не вполне идентичными ей4.

В справедливости приведенных выше характеристик нетрудно убедиться, обратившись к классическим образцам историко-антропологических исследований. Так, замечательная книга Э. Ле Руа Ладюри «Монтайю», недавно переведенная на русский язык (Екатеринбург, 2001), на равных основаниях может быть причислена как к исторической антропологии, так и к микроистории; в ней уделяется большое внимание как истории быта, так и истории ментальностей. Столь же трудно разграничить историю культуры и быта, микроисторию и историческую антропологию в таких признанных шедеврах, как «Возвращение Мартена Герра» Натали Земон Дэвис (рус. пер.: М., 1990) или «Сыр и черви» Карло Гинзбурга (рус. пер.: М., 2000).

Отмеченная близость историографических направлений, выступающих сейчас под разными названиями, объясняется генетически: они действительно сформировались в одну и ту же эпоху (1960-е – 1970-е годы) под влиянием идей выдающихся историков, антропологов, социологов, культурологов первой половины XX столетия (М. Блока, Л. Февра, М. Мосса, Б. Малиновского, Э. Эванса-Причарда, М. М. Бахтина и др.) и новых «властителей дум» (М. Фуко, К. Гирца, П. Бурдье). Становление исторической антропологии и родственных ей направлений явилось выражением мощной историографической тенденции – потребности «вернуть» человека в историю, отказавшись от изучения безличных структур, прислушаться к голосам ушедших поколений, понять их способы мышления и поведения.

Однако родство не означает полного тождества: индивидуальный исследовательский опыт конкретных ученых, их принадлежность к тем или иным национальным школам, со своими историографическими традициями, обусловили большое разнообразие конкретных подходов и направлений. Поэтому сейчас мы можем говорить о неком «поле» историко-антропологических исследований, на котором рядом расположены (и часто пересекаются) такие направления, как история ментальностей, историческая антропология, микроистория, история повседневности, новая культурная история5. При этом внутри каждого из этих направлений выработаны собственные исследовательские программы, свои «кредо» и манифесты. Между сторонниками родственных по сути направлений происходят дебаты – подобно тому, как и в обычных семьях нередки разногласия и конфликты. Так, К. Гинзбург подверг критике французскую историю ментальностей, а Дж. Леви выступил против интерпретативной антропологии К. Гирца и ее приложений к истории6. Эти демаркационные линии между направлениями важны, но при этом нельзя упускать из виду то общее, что отличает всех приверженцев «истории в человеческом измерении» от сторонников макросоциальной (сословно-классовой) и макроэкономической истории, с одной стороны, и от постмодернистских мастеров сведения социальной реальности к тексту – с другой.

Для всех видов антропологической истории, как бы они ни назывались, характерен перенос акцента с исследования государственных институтов, экономических структур, больших «воображаемых» общностей (класс, нация и т.д.) – на изучение микромиров, взаимодействия людей в небольших группах, стратегий поведения индивидов и семей; а также переход от описания «исторических моментов» и громких событий к анализу рутины и повседневности.

Антропологический подход предполагает также особую чувствительность историка к языку и понятиям изучаемой эпохи, к ее символам и ритуалам. Эти понятия и представления людей прошлого могут обозначаться разными терминами («ментальность», «культура», «сознание» и т.д.), но в любом случае сохраняется установка на диалог с прошлым, на выявление его «инаковости», качественного своеобразия, отличий от времени, в котором живет исследователь.

Наконец, это интенсивная методика, предполагающая внимательное чтение источников и их интерпретацию, а для объяснения поведения и взаимодействия людей активно привлекаются термины и понятия из арсенала социальной и культурной антропологии, социологии, психологии и других наук о человеке.

Очертив таким образом контуры историко-антропологического «поля», существующего в мировой науке, мы теперь можем перейти к анализу его формирования в отечественной историографии.



2. Менталитет: pro et contra

Из всех разновидностей антропологически ориентированной истории ранее всего – еще в 70-е годы– отечественные историки смогли познакомиться с детищем школы «Анналов» – историей ментальности (почему-то более употребительной стала теперь у нас немецкая форма этого слова: «менталитет»). Однако прошло еще 20 лет, прежде чем специалисты по истории России «освоили» это понятие и начали применять его в своих исследованиях.

На 1993 – 1996 гг. пришелся пик теоретического осмысления нового концепта: за это время прошли несколько конференций историков и «круглый стол» философов, посвященные феномену российского менталитета. Материалы дискуссий были опубликованы7; одновременно в печати появилось несколько статей историков-русистов, обобщивших достижения зарубежных коллег в исследовании менталитета и обсудивших возможности применения этого подхода к изучению отечественной истории8.

Эти дискуссии высветили по меньшей мере две теоретические проблемы, неизбежно возникающие перед каждым историком, пытающимся применить понятие «менталитет» к изучению конкретного материала. Во-первых, кого следует считать носителем определенного типа ментальности: индивида, некую социальную группу (класс, сословие, территориальную общность) или весь народ в целом? И, во-вторых, как соотносятся в этом понятии элементы сознательного и бессознательного; другими словами, что в человеческом сознании и поведении соответствует термину «менталитет», а для чего требуются какие-то иные термины?

Что касается первого вопроса, то объяснения на этот счет «классиков жанра» оставляют простор для различных толкований. Так, в часто цитируемой статье Жака Ле Гоффа можно найти как указание на то, что ментальность присуща всему народу в целом («это то, что имеют между собой общего Цезарь и последний солдат из его легионов, Св. Людовик и крестьянин из его владений, Христофор Колумб и матрос с его каравелл»), так и замечание о том, что ментальность является важнейшим элементом социальной борьбы, что «существуют ментальности классов, наряду с общими ментальностями»9.

Одни участники дискуссий о российском менталитете заняли позицию, близкую к тезису Ле Гоффа об общем между Цезарем и его легионером: они полагают, что менталитет – это характеристика народа в целом. Так, например, М.А.Кукарцева считает возможным определить менталитет как «национальный способ видеть мир и действовать соответствующим образом в определенных обстоятельствах». При этом она признает наличие менталитета, присущего разным группам и классам общества, но все внимание сосредотачивает на выделении неизменных черт «совокупного русского менталитета», как то: «стремление русских во всем доходить до крайности, до пределов возможного...», сосредоточенность на текущем, ожидание счастья и т.п., и т.д.10 Однако, следует отметить, что подобные оценки встречаются главным образом в общетеоретических рассуждениях о менталитете. Показательно, что большинство историков-авторов конкретных исследований на тему ментальностей в России предпочитают применять данное понятие к отдельным группам и классам населения: крестьянству, рабочим, дворянству, казачеству и т.д.11

В недавно вышедшей книге О.С. Поршневой о менталитете крестьян, рабочих и солдат в годы первой мировой войны сделана попытка примирить оба отмеченных выше подхода: «На наш взгляд, – пишет исследовательница, – эти два подхода нельзя противопоставлять, так как менталитет индивида или социальной группы органически связан как с культурой народа, нации, к которой они принадлежат, так и с социальными условиями бытия человека»12. Однако «примирение» двух этих трактовок менталитета возможно только на абстрактно-теоретическом уровне: как только историк приступает к конкретному исследованию, он должен уточнить содержание используемого им понятия, причем предельно широкая трактовка термина (менталитет = «дух народа», национальный характер и т.п.) оказывается практически непригодной для обобщения разнородных данных, отражающих региональные, этнические, религиозные, имущественные и иные отличия населения на необъятных просторах Российской империи или СССР. Вот почему исследователи, включая О.С.Поршневу, в большинстве своем предпочитают изучать менталитет отдельных социальных групп.

Двадцать пять лет назад Карло Гинзбург в первом издании своей книги о мельнике Меноккио критиковал попытки изучать ментальность целого народа от легионера до Цезаря за «внеклассовый подход». «Классовый подход – это в любом случае шаг вперед по сравнению с внеклассовым», – писал итальянский историк13. Удивительно, что приходится напоминать об этом в нынешней России, где еще недавно марксизм считался «единственно верным» учением.

Однако та же проблема воспроизводится и на уровне одной большой социальной группы, будь то сословие или класс. О том, какие трудности поджидают здесь исследователя, можно судить по уже упомянутой монографии О.С. Поршневой. Во второй главе книги автор, стремясь показать изменения в менталитете крестьянства в годы первой мировой войны, цитирует негативные высказывания крестьян о царе и царской фамилии, зафиксированные в документах министерства юстиции 1914 –1916 гг. Какой-либо источниковедческой характеристики этих материалов не дается; лишь в нескольких случаях авторы подобных критических суждений названы по имени, с указанием их местожительства; большинство же высказываний излагаются анонимно, как «типичные», а в итоге делается вывод о «кризисе монархического сознания крестьян в условиях дискредитации в из глазах правящего монарха»14. Бесспорно, слухи об измене, гнездившейся в царской семье, ходили в те годы по стране. Несомненно и то, что нелестные отзывы о царе часто можно было услышать тогда в городах и деревнях. Насколько, однако, эти настроения были характерны для всего многомиллионного российского крестьянства? И не существовали ли одновременно в крестьянской среде иные, верноподданнические настроения? Сама же О.С. Поршнева приводит свидетельство, относящееся к 1915 г., о надеждах вятских крестьян на то, что царь отнимет у «панов» землю и отдаст им; подобные надежды, по приводимым исследовательницей данным, были широко распространены и в ряде других губерний15. Если учесть к тому же крайнюю изменчивость слухов и настроений, то становится ясно, что реконструкция «ментальной» картины в целом в огромной крестьянской стране даже за короткий период – задача непосильная для одного исследователя. Этим, возможно, объясняется «импрессионистическая» манера, к которой нередко прибегают историки ментальности.

Проблема, о которой шла речь выше, кратко может быть сформулирована так: в основе концепции менталитета лежит представление о некой однородной социокультурной среде, существующей в данной группе или обществе в целом; это то, что французский историк Ален Буро назвал «ментальным холизмом»16. А британский исследователь Питер Берк охарактеризовал эту черту истории ментальностей как тенденцию «переоценивать степень умственного согласия (intellectual consensus) в данном обществе в прошлом»17. В этом коренится и сила, и слабость истории ментальности как направления: с одной стороны, способность абстрагироваться от индивидуальных различий позволяет историкам ментальностей выдвигать правдоподобные объяснительные модели, с другой же стороны, получающаяся в итоге «ментальная» картина является несомненным упрощением реальной действительности. Об этом полезно помнить российским исследователям, переживающим сейчас период романтического увлечения историей ментальностей.

Другая методологическая трудность, связанная с применением категории «менталитет» в исторических исследованиях, заключается в генетически присущем этому понятию эволюционизме. Напомню, что термин «ментальность» был впервые введен в оборот этнологом Л. Леви-Брюлем, применявшим его для изучения «пралогического» первобытного мышления18. Будучи взят «на вооружение» историками, этот термин утратил впоследствии уничижительный смысл, однако сохранил некий антиинтеллектуализм: до сих пор все теоретики истории ментальностей подчеркивают, что речь идет о не осознаваемых самим человеком установках сознания, привычках мышления и поведения, – эти неотрефлексированные образы и представления и есть «менталитет»19. Однако такое понимание менталитета (а оно, повторю, является наиболее распространенным) накладывает, на мой взгляд, серьезные ограничения на его использование в качестве аналитического инструмента для изучения массового сознания и поведения людей в прошлом.

Методологически корректным представляется изучение в рамках истории ментальностей таких явлений, как слухи20, различные страхи (включая ксенофобию)21, а также суеверий, бытовой религиозности (например, в действующей армии)22, – все это действительно примеры неотрефлексированного поведения или состояния. Но оправданно ли считать частью менталитета трудовую этику крестьян или их представления о верховной власти? Разве эти представления являются чем-то безотчетным, подсознательным и начисто лишены какой-либо логики? То, что в крестьянских обычаях и поведении может показаться нам странным, оказывается вполне рациональным в тех природных и хозяйственных условиях, в которых им приходилось жить23. Вероятно, следует (по примеру К. Гинзбурга24) поставить вопрос о разных типах рациональности – этот подход представляется мне более перспективным, чем традиционное противопоставление «менталитета» народных масс «идеям» образованной верхушки.

Указанная проблема имеет важный источниковедческий аспект. Можно ли считать разного рода прошения и письма, адресованные властям, источником по истории менталитета? Ответ на этот вопрос не столь очевиден, как может показаться на первый взгляд. Ограничусь двумя показательными примерами.

Массовым источником для изучения настроений и чаяний российского крестьянства в 1905 – 1907 гг. справедливо считаются мирские наказы и приговоры тех лет. По мнению Л.Т.Сенчаковой, эти документы являются «зеркалом крестьянского менталитета»; однако процитированные в статье прошения крестьян содержат не некие стереотипы массового сознания, а хорошо аргументированные цифрами и фактами жалобы на малоземелье и нужду, резкие выпады против дворян и помещиков и т.д.25 Значительно более тонкий анализ тех же документов предлагает в своей работе (опубликованной в том же сборнике) американский исследователь Эндрю Вернер: по его наблюдениям, крестьяне-просители «не только хорошо сознавали свои интересы... но и отдавали себе отчет в том, кому они пишут» (прошения на имя Николая II составлены в более уважительном тоне, чем просьбы, адресованные отдельным членам Думы; учтены консервативные или либеральные воззрения адресата). В итоге исследователь обоснованно рассматривает эти прошения как часть процесса переговоров между крестьянами и внешним миром, а также между самими крестьянами26.

По-видимому, термин «менталитет» просто непригоден для анализа подобных документов. То же относится и к солдатским письмам, задержанным военной цензурой (1915 г.), которые анализирует в своей книге О.С. Поршнева: выясняется, что самыми репрезентативными (по подсчетам исследовательницы) были такие суждения солдат, как недовольство жестокой дисциплиной, жалобы на плохое питание и обмундирование, констатация военно-технического превосходства немцев и т.д.27 Нисколько не умаляя ценности сделанных О.С. Поршневой наблюдений, хотелось бы заметить, что проанализированные ею письма содержат не какие-то «установки сознания», а живую реакцию людей на обстановку, в которой они находились. Здесь, вероятно, можно говорить о настроениях солдат, об их отношении к происходящему (вполне сознательном!), но «менталитет» здесь опять-таки не при чем.

Все сказанное позволяет, на мой взгляд, сделать вывод о том, что расширительное толкование и чересчур частое использование термина «менталитет» снижают эффективность его применения в качестве инструмента исследования.

Между тем в арсенале историков есть и другие, более нейтральные (хотя и более расплывчатые) термины, которые употреблялись еще в 60 – 70-х годах, до знакомства с французским mentalité. К таким понятиям относятся, в частности, «общественное (массовое) сознание» и «социальная психология». Эти термины, однако, принадлежат к другой научной традиции: если «ментальность» родилась на стыке истории и антропологии (этнологии), то два других понятия заимствованы историками из лексикона психологов. Именно к этой традиции принадлежит «историческая психология», разрабатывавшаяся в 60 – 70-е годы Б.Ф. Поршневым и его последователями28. В публикациях последних лет термины «ментальность» и «историческая психология» часто употребляются рядом и порой как синонимы, что не вполне правомерно29.

В традиции исторической психологии выполнено исследование Е.Н. Марасиновой, посвященное изучению сознания дворянской элиты в последней трети XVIII в. Работа основана на контент-анализе 1800 писем, принадлежащих 45 авторам. Предмет изучения определяется Е.Н. Марасиновой как «психология», или «социально-психологический склад» дворянской элиты. В духе социальной психологии, стремящейся к построению модели «базисной личности»30, автор пытается представить «преобладающий тип личности российского дворянина»31.

Психологии российских участников войн XX века посвятила свои исследования Е.С. Сенявская32. Автор определяет методологию своей работы как синтез трех направлений: исторической психологии в духе школы «Анналов», философской герменевтики и экзистенциализма33. Исследование ведется на стыке многих дисциплин: военной и социальной истории, психологии, социологии. Если для понимания поведения человека в экстремальных ситуациях необходимо привлечение наблюдений, накопленных психологической наукой, то изучение фронтового быта, военного фольклора и т.д. имеет немало общего с работой этнографов. Неудивительно поэтому, что в недавно вышедшей статье Е.С. Сенявская именует направление своих исследований «военно-исторической антропологией»34.

Наконец, некоторые современные историки предпочитают обходиться без терминов «менталитет» или «социальная психология» и пишут о «сознании» той или иной социальной группы в прошлом, о свойственных ей «представлениях». Поскольку большинство подобных работ сейчас посвящено изучению образов власти в глазах населения, то мы рассмотрим их в следующем разделе данного очерка в связи с политической антропологией.



3. Историческая антропология России: от теоретических дебатов – к конкретным исследованиям.

В отличие от истории ментальностей, восприятие собственно исторической антропологии в России оказалось сопряжено со значительными трудностями. Недоразумения возникли уже по поводу самого термина: дело в том, что к тому моменту, когда А.Я.Гуревич в 1984 г. впервые познакомил отечественную научную общественность с новым направлением в западной, прежде всего французской медиевистике, сложившимся под влиянием этнологии и получившим название «историческая антропология»,35 в российской науке уже имелась дисциплина с таким названием, однако предметом ее изучения являлась физическая антропология, т.е. антропогенез и изменение форм человеческого тела во времени и в пространстве36. И поэтому, когда в конце 80-х годов А.Я.Гуревич стал активно популяризировать новое направление исторических исследований, используя заимствованный из западной литературы термин «историческая антропология», ему возражал академик В.П. Алексеев, недоумевавший, зачем переносить название биологической по сути дисциплины на то, для чего, по мнению В.П. Алексеева, уже существовало вполне адекватное обозначение – «историческая психология»37.

Нужно отметить, что А.Я.Гуревич сам дал повод для подобных недоразумений, поскольку в своих получивших широкую известность статьях об исторической антропологии он называл в качестве главной задачи нового направления исследований реконструкцию «картин мира» минувших эпох, т.е. то же, что в предшествующих своих работах он считал целью истории ментальностей38. В этом, возможно, А.Я.Гуревич следовал за некоторыми французскими историками (в частности, А. Бюргьером), в работах которых история ментальностей и историческая антропология разграничивались недостаточно четко. Складывалось впечатление, что речь идет просто о смене названия39.

Между тем в самой французской историографии к концу 1980-х годов стало заметно некоторое разочарование в истории ментальностей; расширительное толкование термина «ментальность» уступило место более ограниченному его пониманию. Отмечая частичную утрату популярности этого направления среди историков, А. Буро критиковал идущую еще от Л. Февра тенденцию к превращению истории ментальностей в некую позитивную дисциплину, отдельную от социальной истории, со своими особыми предметами исследования, тенденцию к ее психологизации и т.п.40 Надежды нового поколения школы «Анналов» на создание «тотальной» социальной истории все больше связывались с исторической антропологией, в которой видели более широкое и перспективное направление, чем история ментальностей.

Интересный диалог состоялся в декабре 1991 г. в Париже между Жаком Ле Гоффом и А.Я.Гуревичем. На вопрос российского коллеги, есть ли какой-то внутренний смысл в замене «истории ментальностей» понятием «историческая антропология», или эти понятия взаимозаменяемы, Ле Гофф ответил со всей определенностью: «История ментальностей и историческая антропология никогда не смешивались. Они сложились почти одновременно, но соответствовали разным целям и объектам. Историческая антропология представляет собой общую глобальную концепцию истории. Она объемлет все достижения «Новой исторической науки», объединяя изучение менталитета, материальной жизни, повседневности вокруг понятия антропологии. Она охватывает все новые области исследования, такие, как изучение тела, жестов, устного слова, ритуала, символики и т.п. Ментальность же ограничена сферой автоматических форм сознания и поведения»41.

Столь категорически заявленное мнение Ле Гоффа о несовпадении истории ментальностей и исторической антропологии не побудило, однако, А.Я.Гуревича изменить свою позицию по данному вопросу: в книге об историческом синтезе и школе «Анналов» (1993) он пишет о «перерастании» истории ментальностей в историческую антропологию, «нацеленную на реконструкцию картин мира»42.

В 1994 г. историк науки Д.А. Александров протестовал против отождествления исторической антропологии с историей ментальностей: по его мнению, тем самым неоправданно сужается поле исторической антропологии, которая сейчас включает в первую очередь изучение разнообразных форм быта и социальных практик. При этом он ссылался на работы британских и американских историков (которые А.Я.Гуревич практически оставил без внимания. – М.К.): П. Берка, Э. П. Томпсона, Н.З.Дэвис43.

Однако этот «протест» остался незамеченным. Научный авторитет А.Я.Гуревича, недостаточное знакомство с достижениями зарубежных историков (за исключением школы «Анналов»), энтузиазм по поводу истории ментальностей, в которой увидели счастливо найденную новую предметную область исторической науки, – всё это обусловило тот факт, что к середине 90-х годов XX столетия отечественные историки-русисты понимали историческую антропологию «по Гуревичу» – как некое продолжение истории менталитета. Показательно, что написанный А.И.Куприяновым очерк становления исторической антропологии России (1996) по существу сводится к обзору работ по истории ментальностей, с вкраплением небольших сюжетов об истории частной жизни и гендерной истории. Как эти «истории» связаны между собой и почему все они вместе образуют нечто, именуемое «исторической антропологией», автор не объясняет44.

Непроясненность понятия «историческая антропология» для отечественных историков привела к тому, что до самого последнего времени в России почти не выходило работ, авторы которых прямо ассоциировали бы свои исследования с данным историографическим направлением. Зато на теоретическом уровне проблемы и задачи исторической антропологии обсуждаются весьма активно.

В феврале 1998 г. в РГГУ прошла научная конференция «Историческая антропология: место в системе социальных наук, источники и методы интерпретации»45. При знакомстве с материалами конференции обращает на себя внимание контраст между выступлениями специалистов по всеобщей истории (Ю.Л.Бессмертный, Т.В.Борисенок, С.Ф.Блуменау), которые в своих суждениях об исторической антропологии опирались на достижения современной западной историографии (преимущественно французской), – и докладами историков-русистов, обнаруживших весьма смутное представление об обсуждаемом научном направлении. Вместо серьезного разговора о том, что сегодня представляет собой историческая антропология, как соотносится она с такими направлениями, как микроистория или история повседневности, в чем конкретно состоит «историко-антропологический подход» (о котором постоянно упоминали многие участники конференции), – вместо всего этого некоторые докладчики занялись поиском «предпосылок» исторической антропологии в российской науке XIX – начала XX в. Так, в интерпретации М.Ф.Румянцевой «предшественником» исторической антропологии в России неожиданно оказался А.С.Лаппо-Данилевский с его признанием «чужой одушевленности», в то время как А.Л.Топорков увидел предпосылки того же направления в творчестве выдающихся русских филологов XIX в. Ф.И.Буслаева, А.А.Потебни, А.Н.Веселовского46.

На мой взгляд, здесь мы имеем дело с поклонением «идолу истоков», против чего предостерегал когда-то историков Марк Блок. Такой подход затушевывает новизну обсуждаемого направления, сложившегося только к 70-м годам минувшего столетия. «Поиск предшественников» (характерный не только для российской, но и, например, французской историографии) начинается тогда, когда новое направление уже сформировалось: только тогда становятся ясны его «истоки»!47

Настоящей дискуссии о предмете и методе исторической антропологии на конференции 1998 г., к сожалению, не получилось. Между тем, как явствует из опубликованных тезисов, выступавшие понимали суть обсуждаемого направления отнюдь не одинаково: некоторые докладчики (М.Ф.Румянцева, В.А.Муравьев) делали акцент на интересе к человеческой личности, к индивидууму («человек в истории»),48 в то время как другие (И.Н.Данилевский, А.Б.Асташев и др.) имплицитно отождествляли историческую антропологию с историей ментальности49.

Разговор о проблемах исторической антропологии был продолжен в 2000 г. на конференции «Историк во времени» в РГГУ50, на одной из «историографических сред» в Институте российской истории РАН51, а затем в ходе международной интернет-конференции, проведенной в марте-апреле 2001 г. Межвузовским научным центром сопоставительных историко-антропологических исследований и Московским общественным научным фондом52. Интерес к исторической антропологии в России в последние годы вырос настолько, что можно говорить о «моде» на это направление. (В РГГУ даже начато обучение по специальной программе «историческая антропология»)53. Если при этом наблюдается «дефицит» конкретно-исторических исследований, выполненных в этом ключе, то причина, видимо, заключается в недостатке удачных примеров такого рода работ. Такими образцами могут послужить книги и статьи зарубежных русистов.

В США первые опыты антропологического «прочтения» тех или иных сюжетов и проблем русской истории стали появляться еще в середине 80-х годов XX столетия. В вышедшей в 1986 г. полемической статье Эдварда Кинана «Традиционные пути московской политики» была сделана попытка перенести акцент с изучении государственных институтов и идеологии на исследование российской политической культуры, под которой автор понимал «комплекс верований, практик и ожиданий, который – в умах русских – придавал порядок и значение политической жизни и… позволял его носителям создавать как основополагающие модели их политического поведения, так и формы и символы, в которых оно выражалось»54. (Можно заметить, что понятие «культура» трактуется здесь Кинаном антропологически и примерно соответствует понятию «менталитет», активно используемому сейчас российскими историками).

Идеи Кинана получили развитие в монографии его ученицы Нанси Коллман «Родство и политика: Формирование московской политической системы, 1345 – 1547». Свое исследование она охарактеризовала как «антропологический анализ политики», поскольку оно «фокусирует внимание на отношениях между индивидами и группировками, а не на классах или политических институтах»55. Исследовательница пришла к выводу, что решающая роль в функционировании средневековой русской монархии принадлежала боярским кланам.

В дальнейшем изучение московской политической культуры было продолжено в книге Валери Кивельсон «Самодержавие в провинциях», статье М. Флайера о ритуале Вербного воскресенья и других работах56. Список исследований по исторической антропологии России пополнился недавно новой книгой Нанси Коллман о чести в Московской Руси, сразу же переведенной на русский язык57.

Однако, пожалуй, наиболее ярким событием в этом ряду стал выход двухтомного труда Ричарда Уортмана о мифах и церемониях российской монархии XVIII – начала XX вв. (первый том уже доступен отечественному читателю в русском переводе)58. Исследование Уортмана принадлежит к направлению, которое Жак Ле Гофф назвал в свое время «политической, или историко-политической, антропологией»: речь идет об изучении символики власти и способов ее репрезентации59. Книга Уортмана стимулировала появление новых исследований в этом направлении: в их числе можно назвать монографию Виктории Боннел о советском плакате 1917 – 1953 гг.60

Еще более заметно влияние работы Р. Уортмана на современную российскую историографию: я имею в виду не только недавнюю дискуссию вокруг его книги на страницах «Нового литературного обозрения»61, но и появление ряда статей, авторы которых прямо заявляют о своем намерении следовать в русле предложенного Уортманом подхода. Так, М.Д.Долбилов проследил реализацию «сценария власти» (включая создание соответствующей мифологии, пропагандистские приемы и т.п.) в борьбе самодержавия с польским восстанием 1863 г.,62 а С.И.Григорьев под тем же углом зрения рассмотрел деятельность придворной цензуры как инструмента создания образа верховной власти в Российской империи63.

Книга Р.Уортмана, как видно по приведенным выше работам, способствовала «кристаллизации» такого направления исследований, как политическая антропология России64. Было бы, однако, неверно относить к данному направлению только те работы, авторы которых себя прямо с ним ассоциируют. Бесспорно к тому же историографическому жанру принадлежат современные исследования, в которых изучаются представления о власти в ту или иную эпоху, политическое сознание (или «менталитет»), символика власти и т.п., даже если авторы этих работ не употребляют самого термина «антропология», а предпочитают говорить, например, о «политической культуре».

Давно и плодотворно изучает символику российской революции 1917 г. Б.И.Колоницкий. В его исследованиях история революции, традиционно рассматриваемая как история борьбы партий, институтов власти и политических лидеров, неожиданно предстает как конфликт символический: по поводу «старых» и «новых» символов и атрибутов власти. Тем самым политическая история вписывается (что характерно для современной мировой историографии) в социокультурную историю65.

Прошли те времена, когда ссылки на «наивный монархизм» крестьян или «забитость и невежество» масс служили достаточным объяснением прочности царского режима. Теперь исследователи детально изучают народные представления о власти в разные эпохи отечественной истории. Приведу только несколько наиболее важных, с моей точки зрения, работ.

В монографии П.В.Лукина анализируются представления о государственной власти в России XVII в. Автор ни разу не говорит об «антропологическом подходе» и лишь изредка употребляет термин «менталитет», однако ссылки на книгу М. Блока «Короли-чудотворцы» и на «Монтайю» Э. Леруа Ладюри недвусмысленно свидетельствуют о том, в русле какой традиции он видит свое исследование. Книга интересна тонкой нюансировкой основной темы: вместо шаблонного тезиса о «наивном монархизме» вниманию читателей предлагается более сложная и неоднозначная картина. Важными и убедительными представляются, в частности, выводы автора о том, что особа царя считалась хотя и сакральной, но не равной Богу (т.е. не обожествлялась полностью), и что «непригожие речи» (дела о таких «речах» послужили П.В.Лукину одним из основных источников) вовсе не свидетельствуют о падении царского престижа в глазах народа: напротив, это проявление того, что царская власть занимала центральное место в политических представлениях русских людей XVII в.66

В книгах С.В.Ярова, образующих своего рода «трилогию», анализируется политическая культура (автор предпочитает пользоваться терминами «политическое мышление» и «политическая психология») рабочих и крестьян в годы революции и военного коммунизма: как происходила политизация питерского пролетариата, как проявлялись политическая нетерпимость и эгалитаризм в его среде; что знали и что думали сельские жители о Советах, компартии, Красной Армии, – вот лишь некоторые вопросы, которые задает историк имеющимся в его распоряжении источникам67.

Общественное мнение в последние годы сталинского режима, отношение населения к политике государства стало темой монографии Е.И.Зубковой68.

Можно констатировать, что к настоящему времени довольно четко выделились две предметные области исторической антропологии России: политическая и военно-историческая69. В отличие от них, религиозная антропология как особое направление исследований еще только формируется. В центре этого направления находится понятие «религиозности», которую Л.П.Карсавин определил в свое время как «субъективную сторону веры», т.е. не то, во что человек верит, а то, как он верит70. (Сегодня мы бы назвали это религиозным менталитетом). Являясь продолжением исследовательской традиции, у истоков которой стоял Л.П.Карсавин, современные работы по истории русской религиозности, «народного православия» опираются на наблюдения российских и зарубежных этнографов, фольклористов, социологов, культурологов71.

В рамках данного научного направления изучаются не только народные верования, представления о конце света, о загробном мире и т.д., но и разнообразные религиозные практики: поминальный культ72, почитание мощей и икон (или, напротив, их поношение)73, магия, колдовство и т.п. Все эти сюжеты нашли отражение в капитальной монографии А.С.Лаврова о религии в России 1700 – 1740 гг. Автор предлагает рассматривать отношения православия, старообрядчества и сектантства как взаимодействие трех религиозных культур. Он анализирует различные формы народного православия (магию, обряды перехода, эсхатологию, юродство и т.д.) и религиозность дворянского сословия, что дает возможность исследователю по-новому оценить цели и результаты петровской церковной реформы74.



4. Микроистория: поиски метода

С этим влиятельным направлением зарубежной историографии российская научная общественность познакомилась только в середине 1990-х годов, зато сразу – из самых авторитетных источников: в короткий срок на русский язык были переведены программные статьи крупнейших теоретиков и практиков микроистории: К.Гинзбурга, Дж. Леви, Э.Гренди, Х.Медика, Ж.Ревеля75. Большая заслуга в популяризации микроанализа в исторических исследованиях принадлежит Ю.Л.Бессмертному и руководимому им в течение ряда лет семинару по истории частной жизни в Институте всеобщей истории РАН76. По инициативе Ю.Л.Бессмертного и его коллег по семинару был основан альманах «Казус: Индивидуальное и уникальное в истории», по направлению близкий к микроистории77, а в октябре 1998 г. была проведена конференция о применении микро- и макроподходов к изучению прошлого78.

Семинар Ю.Л.Бессмертного и редактируемый им альманах с самого начала объединяли как специалистов по истории Западной Европы, так и русистов. Поэтому первые опыты микроистории, выполненные на российском материале, появились именно на страницах «Казуса».

Так, уже в первом выпуске альманаха была опубликована статья О.Е.Кошелевой «Побег Воина», в которой анализировался один эпизод русской истории XVII в.: бегство в Речь Посполитую сына известного дипломата Афанасия Лаврентьевича Ордина-Нащокина в 1660 г. и последующее его добровольное возвращение на родину. Привлекая все сохранившиеся в архиве источники, О.Е.Кошелева попыталась выяснить побудительные мотивы, руководившие действиями беглеца, молодого Воина Нащокина, а также понять отношение к его поступку отца, придворного общества и самого царя Алексея Михайловича79.

Автор искусно строит свое повествование, обнаруживая прекрасное знание реалий описываемой эпохи. О.Е.Кошелева намеренно оставляет открытым вопрос об истинных мотивах поведения главного действующего лица, четко отделяя свои предположения от прямых свидетельств источников. Но, отдавая должное мастерству автора, не могу не высказать сомнения в том, что сей действительно интересный «казус» может рассматриваться как наглядный пример микроистории – по крайней мере в том смысле, который вкладывают в это слово историки, чьи труды принесли всемирную известность данному направлению.

Прежде всего, микроистория – это экспериментальный метод: «Микроскопическое рассмотрение дает нам возможность увидеть такие вещи, которых раньше не замечали, и эта особенность объединяет все микроисторические исследования», – отмечал Дж. Леви80. Процитирую еще одно суждение итальянского историка, кажется, прямо относящееся к обсуждаемому здесь случаю: «Микроистория не намерена жертвовать познанием индивидуального ради обобщения: более того, в центре ее интересов – поступки личностей или единичные события. Но она также не склонна отринуть всякую абстракцию: малозаметные признаки или отдельные казусы могут содействовать выявлению более общих феноменов»81.

Иными словами, детальное изучение поведения индивида – не самоцель: микроистория нужна для того, чтобы, присматриваясь к индивидуальным стратегиям людей, разглядеть ранее не замеченные тенденции или явления в жизни изучаемой эпохи. Для объяснения мотивов своего героя О.Е.Кошелева постаралась «вписать» его в контекст того времени, но этого-то как раз и не получилось, поскольку поступок Воина был не совсем обычен: он и бежал за рубеж без видимых причин, и его возвращение также не поддается однозначному объяснению. Вот эта-то «странность» поведения младшего Нащокина и могла бы послужить исследовательнице отправной точкой для размышлений о начавшихся изменениях в отношении «московитов» к западному миру, однако этой темы (Московия и Запад) О.Е.Кошелева лишь бегло коснулась в самом конце статьи.

Знакомство с другими «казусами», о которых пишут авторы альманаха, только укрепляют высказанные выше сомнения. Так, в статье А.В.Антощенко подробно излагаются обстоятельства, приведшие к отставке в 1901 г. П.Г.Виноградова с должности профессора Московского университета; автор объясняет, что уход Виноградова был демонстративным протестом против двусмысленного положения, в котором находился тогда университетский профессор, являясь, с одной стороны, наставником студентов, а с другой – государственным чиновником, обязанным следовать указаниям министерского начальства82. Эта история, однако, выглядит скорее как иллюстрация к давно высказанному тезису о неудачной (мягко говоря) политике правительства в отношении университетов на рубеже XIX – XX вв. или как отрывок из биографии известного ученого П.Г.Виноградова. Вновь детализация и ограничение масштаба анализа рамками одного события не приводят ни к какому эвристическому выводу; вместо микроистории как метода исследования читателю предлагается искусно сделанная историческая миниатюра.

В 1999 г. появилась первая монография, представленная ее авторами, Е.Э.Ляминой и Н.В.Самовер, как опыт микроисторического исследования. Книга является подробной биографией юноши из аристократической семьи, Иосифа Виельгорского (1817 – 1839), воспитывавшегося при императорском дворе вместе с наследником престола (будущим Александром II) и умершего от чахотки в возрасте двадцати двух лет. По словам авторов, они стремились «возможно полнее воссоздать биографию» своего героя и «рассмотреть в уникальном черты типического, уловить в личной судьбе и личной трагедии то, что делает «бедного Жозефа» характерным представителем своего поколения» 83.

Как образец биографического жанра, книга Е.Э.Ляминой и Н.В.Самовер действительно достойна всяческих похвал: благодаря сохранившимся дневникам и переписке молодого И.М.Виельгорского (эти документы помещены в книге полностью, образуя наравне с авторским текстом важную композиционную часть исследования), авторам удалось показать внутренний мир своего героя, включая самые сокровенные его переживания. В какой мере, однако, «бедный Жозеф» может считаться «типичным представителем» своего поколения? Скорее можно говорить о его исключительности, если принять во внимание выпавшую ему возможность быть товарищем и соучеником наследника престола, глубину и разносторонность полученного им образования, а также присущие ему черты характера и образ мыслей, мешавшие ему (как отмечают авторы книги) чувствовать себя своим человеком в светском обществе.

По ходу изложения авторы касаются многих важных сюжетов: отношений родителей и детей в аристократической среде, принципов тогдашнего воспитания, специфики отношения к монарху в высших кругах дворянского общества и даже уровня развития медицины в ту эпоху. Однако ни один из этих сюжетов не разрабатывается в книге специально и подробно; иначе говоря, как и в работах, о которых шла речь выше, Е.Э.Лямина и Н.В.Самовер используют контекст эпохи для прояснения тех или иных эпизодов жизни своего героя вместо того, чтобы, наоборот, с помощью биографии высветить дотоле не известные стороны тогдашней жизни. Поэтому потенциал микроистории как метода, вопреки намерению, заявленному авторами в предисловии, раскрывается в книге далеко не полностью84.

Микроистория как исследовательский подход более эффективно применяется в книге С.В.Журавлева об иностранных рабочих московского Электрозавода в 1920х – 1930х годах85. Автор очень удачно избрал ракурс для рассмотрения советской повседневности 20х – 30х годов: маленькая колония иностранцев, работавших в Москве, как в капле воды отразила все тогдашние проблемы советской жизни: жилищную, продовольственную, дисциплину труда и его мотивацию; при этом особенно важно, что эти проблемы увидены как бы глазами иностранцев, т.е. удается приложить к явлениям тогдашней советской действительности современные им западные мерки. Мало того, жизнь иностранной колонии служит своего рода барометром открытости советского общества по отношению к внешнему миру и действенности лозунга пролетарского интернационализма: завершение наиболее трудного периода индустриализации и нарастание тенденции к изоляционизму СССР после 1933 г. привело к тому, что за иностранными рабочими перестали «ухаживать», возросло давление на них с целью принуждения к принятию советского гражданства; всё это усилило отток иностранной рабочей силы из страны, а в период репрессий 1937 – 1938 гг. иностранная колония Электрозавода прекратила свое существование86.



5. История повседневности: потребность в концептуализации

История повседневности переживает в последнее время настоящий бум. Издатели, чувствуя конъюнктуру, публикуют том за томом: в качестве примера можно привести выходящую в издательстве «Молодая гвардия» серию «Повседневная жизнь человечества». Наряду с переводными изданиями («Повседневная жизнь Древнего Рима», «Повседневная жизнь итальянской мафии» и т.д.), в этой серии публикуются и книги российских авторов, среди них – «Повседневная жизнь русского гусара в царствование Александра I» А.И.Бегуновой, «Повседневная жизнь русского средневекового монастыря» Е.В.Романенко и др.87 Однако эти работы описательны, эклектичны и могут быть полезны самое большее в качестве справочников; серьезного научного значения они не имеют.

Однако и вполне академические исследования на подобные темы страдают одним общим недостатком: отсутствием продуманной концепции того, что собственно называется «повседневностью».

В советские годы выходило немало работ, в которых «быт» ассоциировался с материальной стороной жизни: давались описания того, что ели и во что одевались жители Древней Руси88; или приводились статистические данные о заработной плате, питании и жилищных условиях рабочих России на рубеже XIX – XX вв.89 По-видимому, такой внешний подход к проблеме повседневности был в свое время необходим, он вооружил историков некими первичными данными о жизни «народных масс» изучаемой эпохи. Однако сейчас такой подход представляется уже пройденным этапом. Современный, «антропологизированный» вариант истории повседневной жизни исходит из того, что люди активно участвуют в постоянном процессе создания и переустройства структур повседневности, они пытаются «присвоить» и приспособить к себе тот жизненный мир, который их окружает90.

Неудивительно, что в поисках новых подходов историки повседневности обращаются к микроанализу. Некоторые делают это вполне сознательно, как в упомянутой выше монографии С.В.Журавлева об иностранных рабочих на московском Электрозаводе в 1920х – 1930х гг. В том же ряду можно назвать микроисследование Н.Б.Лебиной, проследившей смену жильцов в трех петроградских домах в 20-е годы. Обнаруженные ею документы свидетельствуют о том, что в быту советская номенклатура очень рано отказалась от «революционного аскетизма», продолжая пропагандировать его на словах91.

Другие ученые, оставаясь в целом в рамках макроисторического подхода, ограничивают хронологические рамки своего исследования и фокусируют внимание на каком-то одном явлении повседневной жизни. Так, А.Ю.Давыдов проанализировал нелегальное снабжение населения продуктами в 1917 – 1921 гг., так называемое мешочничество. В центре внимания автора находятся прежде всего макроисторические проблемы: продовольственная политика властей, их борьба против нелегального снабжения, колебания правительственного курса в отношении торговли продуктами, но страницы книги, посвященные социальному облику мешочников – этих «мужественных людей», которым историк явно сочувствует, а также перипетиям их поездок за хлебом, напоминают этнографические зарисовки92.

Этнологи и социологи накопили большой опыт изучения повседневных практик, которым они могут поделиться с историками. Например, в «Очерках коммунального быта» И.В.Утехина на основе семиотического анализа пространства квартиры, находящихся в ней предметов и мебели, а также бесед с ее жильцами предлагается оригинальная реконструкция мировосприятия обитателей коммуналок конца советской эпохи, с их понятиями о социальной справедливости, стратегиями поведения и т.д.93

Социолог С.А.Чуйкина анализирует стратегии выживания дворян в довоенном Ленинграде. Эти стратегии она описывает в терминах социологии П. Бурдье как «конвертацию ресурсов»: те навыки, которыми обладали дворяне (знание иностранных языков, музыкальное образование и т.д.) и которые до революции часто использовались ими только в приватной сфере (как хобби и т.п.), были востребованы в советскую эпоху и, становясь их профессией, помогали им устраиваться в новой жизни94.

Примером применения социологического подхода к истории повседневности является монография Н.Б.Лебиной о советском городе 20х – 30х годов. Дихотомия «норм и отклонений» послужила исследовательнице концептуальной рамкой для анализа различных форм повседневной жизни. В книге изучаются как традиционные «аномалии» (пьянство, преступность, проституция, самоубийства), так и аномалии, ставшие нормой при новой власти (коммунальный быт, коммунистическая «религия»). Особое внимание уделено нормированию повседневности: жилой площади, одежды, досуга, частной жизни95.

Подход, примененный в монографии Н.Б.Лебиной, вызвал решительные возражения А.С.Сенявского, который счел некорректной попытку «свести все многообразие городской жизни к социально ущербным, маргинальным или патологическим проявлениям»96. На мой взгляд, однако, содержание книги отнюдь не сводится к выявлению разнообразных аномалий в жизни Ленинграда 1920х – 1930х годов. Действительно, избранная автором концептуальная схема довольно жесткая и не все описанные в книге явления в нее естественным образом помещаются (например, пропаганда атеистического быта и новой «коммунистической религии» едва ли подходят под категорию аномалии или патологии). Но важнее другое: Н.Б.Лебиной удалось показать важный процесс смены обыденных стереотипов и норм поведения и обрисовать многие (хотя, разумеется, не все) структуры советской повседневности 20х – 30х годов. Подобное структурирование, или концептуализация, повседневности совершенно необходимо: в противном случае история быта сведется опять к описательности, к импрессионистическим картинкам или к механической сумме отдельных явлений той или иной эпохи.



6. Перспективы антропологического подхода к истории России (вместо заключения)
Как показывает сделанный выше обзор современных публикаций, процесс «антропологизации» истории России идет полным ходом. Одни исследователи участвуют в этом процессе вполне сознательно, активно экспериментируя с новыми подходами и концепциями, другие скорее склонны «плыть по течению», повинуясь капризам научной моды. Наконец, третьи избегают модных словечек и подходят к осознанию необходимости новых подходов в силу логики развития той предметной области, в которой находятся их научные интересы.

Пока по количеству научной продукции лидирует самая старая и самая спорная форма антропологической истории – история менталитета, но уже набирают силу и более молодые и лучше проработанные в методологическом отношении варианты того же направления – такие, как микроистория и история повседневности.

Изучение истории России в антропологической перспективе уже приносит и, уверен, еще принесет в будущем заметные научные результаты. Но мода на историческую антропологию грозит опасностью забалтывания самого этого понятия и в конечном счете – дискредитации всего научного направления в целом. Чтобы этого не произошло, необходимо трезво и критически оценивать всё, что печатается сейчас в России под флагом «исторической антропологии», «истории ментальностей», «микроистории» и т.д. Необходимо, далее, внимательно анализировать опыт зарубежных коллег, работающих в том же направлении: публиковать лучшие работы в русском переводе, печатать рефераты, обзоры, рецензии.

Кроме того, важно осознать междисциплинарный статус современных историко-антропологических исследований: сегодня нельзя вести серьезный разговор об исторической антропологии без ознакомления с концептуальными трудами социологов и антропологов (П.Бурдье, К.Гирца, В.Тернера, Э.Гоффмана и др.), без овладения созданным ими понятийным аппаратом («хабитус», «плотное описание», «стратегии», «социальная драма» и т.п.).



Наконец, следует иметь в виду, что антропологический подход – лишь один из многих в арсенале современного историка и возможности его применения отнюдь не безграничны. Поэтому есть потребность в серьезном обсуждении границ данного подхода, его недостатков и возможности сочетания с другими существующими методами и направлениями исторической науки.


1 Burke P. The Historical Anthropology of Early Modern Italy. Cambridge University Press, 1987 (reprint 1994), p. 3.

2 Леви Дж. К вопросу о микроистории // Современные методы преподавания новейшей истории: Материалы из цикла семинаров при поддержке TACIS. М., 1996. С. 172, 174.

3 Медик Х. Микроистория // THESIS: Теория и история экономических и социальных институтов и систем. М., 1994. Т. II. Вып. 4. С. 193.

4 Schlumbohm J. Mikrogeschichte – Makrogeschichte: Zur Eröffnung einer Debatte // Mikrogeschichte – Makrogeschichte: komplementär oder inkommensurabel? / Hrsg. von Jürgen Schlumbohm. 2. Aufl. Göttingen, 2000. S. 24 – 25.

5 Подробнее о единстве и многообразии антропологически ориентированной истории см.: Кром М.М. Историческая антропология. Пособие к лекционному курсу. СПб., 2000.

6 См.: Гинзбург К. Сыр и черви. Картина мира одного мельника, жившего в XVI в. М., 2000. С. 45 – 47; Леви Дж. К вопросу о микроистории. С. 172 – 179.

7 См.: Русская история: проблемы менталитета. М., 1994; Менталитет и аграрное развитие России (XIX – XX вв.). М., 1996; Менталитет и политическое развитие России. М., 1996; Менталитет и культура предпринимателей России XVII – XIX вв. Сборник статей. М., 1996; Российская ментальность (материалы «круглого стола») // Вопросы философии. 1994. № 1. С. 25 – 53.

8 Пушкарев Л.Н. Что такое менталитет? Историографические заметки // Отечественная история. 1995. № 3. С. 158 – 166; Зубкова Е.И., Куприянов А.И. Ментальное измерение истории: поиски метода // Вопросы истории. 1995. № 7. С. 153 – 160.

9 Le Goff J. Les mentalités: une histoire ambiguë // Faire de l’histoire. Nouveaux objets / Sous la dir. de Jacques Le Goff et Pierre Nora. Paris, 1974. P. 80, 89 – 90.

10 Кукарцева М.А. Метод исторической ментальности в контексте философии истории // Менталитет и политическое развитие России. М., 1996. С. 11 – 13.

11 О менталитете крестьянства см. статьи в сборнике «Менталитет и аграрное развитие России» (1996), а также книгу: Буховец О.Г. Социальные конфликты и крестьянская ментальность в Российской империи начала XX века: новые материалы, методы, результаты. М., 1996. О менталитете рабочих см.: Кирьянов Ю.И. Менталитет рабочих России на рубеже XIX – XX вв. // Рабочие и интеллигенция России в эпоху реформ и революций. 1861 – февраль 1917. СПб., 1997. С. 55 – 76. О менталитете дворянства см.: Григорьев Л.Г., Ермишкина О.К. Идея службы Отечеству в структуре политического менталитета российского дворянства в конце XVIII – начале XIX века // Менталитет и политическое развитие России. С. 75 – 77. О ментальности казачества см.: Щетнев В.Е., Рожков А.Ю. Менталитет и политическая культура кубанского казачества. (Первая треть XX века) // Там же. С. 127 – 131.

12 Поршнева О.С. Менталитет и социальное поведение рабочих, крестьян и солдат России в период первой мировой войны (1914 – март 1918 г.). Екатеринбург, 2000. С. 25.

13 Гинзбург К. Сыр и черви. С. 47.

14 Поршнева О.С. Менталитет и социальное поведение... С. 120 – 122 (цитата – на с. 121).

15 Там же. С. 130.

16 Boureau A. Propositions pour une histoire restreinte des mentalités // Annales. ESC, 44e année (1989). No 6. P. 1495.

17 Burke P. Strengths and Weaknesses of the History of Mentalities (1986), перепечатано в кн.: Burke P. Varieties of Cultural History. Polity Press, Cambridge, 1997. P. 170.

18 См.: Ревель Ж. История ментальностей: опыт обзора // Споры о главном: Дискуссии о настоящем и будущем исторической науки вокруг французской школы «Анналов». М., 1993. С. 51.

19 Гуревич А.Я. Проблема ментальностей в современной историографии // Всеобщая история: дискуссии, новые подходы. Вып. 1. М., 1989. С. 75; Пушкарев Л.Н. Что такое менталитет?... С. 159. Ср. также мнение Ж. Ле Гоффа, высказанное в интервью с А.Я.Гуревичем в декабре 1991 г.: «Ментальность... ограничена сферой автоматических форм сознания и поведения» (цит. по: Гуревич А.Я. Исторический синтез и Школа «Анналов». М., 1993. С. 297).

20 Колоницкий Б.И. К изучению механизмов десакрализации монархии (Слухи и «политическая порнография» в годы Первой мировой войны) // Поиски исторической психологии. Сообщения и тезисы докладов международной научной конференции. Санкт-Петербург. 21 – 22 мая 1997 г. СПб., 1997. Ч. III. С. 105 – 108; Яров С.В. Слухи как феномен общественного сознания (Петроград, март 1921 года) // Там же. С. 137 – 138.

21 Соловьева Т.Б. О ксенофобии во время социальных кризисов (По материалам истории Московского царства середины XVI – начала XVII века) // Менталитет и политическое развитие России. С. 42 – 44.

22 Сенявская Е.С. Бытовая религиозность на войне. (На примере двух мировых и советско-афганской войн) // Там же. С. 135 – 138.

23 См.: Милов Л.В. Великорусский пахарь и особенности российского исторического процесса. М., 1998.

24 Гинзбург К. Сыр и черви. С. 46.

25 Сенчакова Л.Т. Приговоры и наказы – зеркало крестьянского менталитета 1905 – 1907 гг. // Менталитет и аграрное развитие России (XIX – XX вв.). С. 173 – 182.

26 Вернер Э.М. Почему крестьяне подавали прошения, и почему не следует воспринимать их буквально // Там же. С. 194 – 204 (цитата – на с. 195).

27 Поршнева О.С. Менталитет и социальное поведение... С. 241.

28 См.: История и психология. М., 1971; Поршнев Б.Ф. Социальная психология и история. Изд. 2-е. М., 1979.

29 См., например: Поиски исторической психологии. Сообщения и тезисы докладов международной научной конференции. Ч. I – III. СПб., 1997; Историческая психология и ментальность: Эпохи. Социумы. Этносы. Люди. СПб., 1999.

30 См.: Шкуратов В.А. Историческая психология на перекрестке человекознания // Одиссей. Человек в истории. 1991. М., 1991. С. 109 – 110.

31 Марасинова Е.Н. Психология элиты российского дворянства последней трети XVIII века. (По материалам переписки). М., 1999. О «преобладающем типе личности» дворянина см. гл. 2 книги.

32 Сенявская Е.С. 1941 – 1945: Фронтовое поколение. Историко-психологическое исследование. М., 1995; ее же. Человек на войне. Историко-психологические очерки. М., 1997; ее же. Психология войны в XX веке: исторический опыт России. М., 1999.

33 Сенявская Е.С. Психология войны... С. 24.

34 Сенявская Е.С. Военно-историческая антропология – новая отрасль исторической науки // Отечественная история. 2002. № 4. С. 135 – 145.

35 Гуревич А.Я. Этнология и история в современной французской медиевистике // Советская этнография. 1984. № 5. С. 36 – 48 (об «исторической антропологии» см. с. 40 и сл.).

36 См.: Алексеев В.П. Историческая антропология. М., 1979.

37 Гуревич А.Я. Историческая антропология: проблемы социальной и культурной истории // Вестник АН СССР. 1989. № 7. С. 71 – 78. Ср.: Алексеев В.П. Не возникнет ли путаница? // Там же. С. 78 – 79.

38 Гуревич А.Я. Историческая наука и историческая антропология // Вопросы философии. 1988. № 1. С. 56 – 57; его же. Историческая антропология... С. 73 – 74.

39 Подробнее см.: Кром М.М. Историческая антропология. С. 30 – 32.

40 Boureau A. Propositions... P. 1491, 1493 – 1495.

41 Цит. по: Гуревич А.Я. Исторический синтез и Школа «Анналов». С. 297.

42 Там же. С. 293.

43 Александров Д.А. Историческая антропология науки в России // Вопросы истории естествознания и техники. 1994. № 4. С. 3.

44 Куприянов А.И. Историческая антропология. Проблемы становления // Исторические исследования в России. Тенденции последних лет. М., 1996. С. 366 – 385.
  1   2