Первая страница
Наша команда
Контакты
О нас

    Главная страница


Константин Николаевич Леонтьев Моя литературная судьба. Автобиография Константина Леонтьева




страница2/5
Дата11.02.2020
Размер1.28 Mb.
1   2   3   4   5
Русского Вестника или Ведомостей. Редакцию Каткова понять не легко. Редактором Вестника, напр., считался профессор физики Любимов, главным распорядителем по Ведомостям -- некто Воскобойников. А между тем Любимов, кажется, ничего не значит, на Каткова влияния имеет мало и точно всех и всего боится. Когда мне приходилось говорить с ним о наших делах и счетах, он все жался, кидался куда-то, стыдился, не кончал фраз или кончал их испуганным топотом каким-то и ни минуты не держал головы покойно, а избегая встречи глаз, все вертел шею туда-сюда. Маленький, серый, бледный, гладко выбритый, испуганный, он со своими дюжинными речами может служить образчиком этой современной умеренно-прогрессивной, умеренно-либеральной дряблости, мелкой учености и жалкого бесцветно-профессорского джентльменства новейшего времени, которого я терпеть не могу за его бесхарактерность. Кривой, старый хохол и хитрый кутейник Бодянский, который живет как часы или как Кант, мне гораздо больше нравится. Что касается до Воскобойникова, то он не так боязлив, по-видимому, как Любимов, но сказать, что он такое со своими Усами -- еще труднее. Так, что-то такое нынешнее, скучное. Я слышал, что он хороший исполнитель у Каткова, но сам ровно ничего не значит. Катков сказал мне, что определенного жалованья помесячно давать нельзя, ибо нельзя знать, какая будет нужна работа. А работа для Вас всегда найдется у нас, -- сказал он еще раз. -- Можно будет политику Вам поручить. Он сказал мне, чтобы я поговорил с Воскобойниковым, не найдет ли он мне дела в газете. Легко сказать у них: поговорите с тем-то, но где и когда Все они до того спешат, до того озабочены, что только добиваться встречи и разговора, и то уже какая-то унизительная мука для человека, непривычного к суетам и нытью литературного пролетариата. Я раза два-три просиживал в редакции по несколько часов; работы мне никто никакой не предлагал; я думал, что у них будет так же, как у нас в министерстве или в посольстве. Пришел человек 1-й, 2-й раз на службу; сейчас ему дают работу и он спокоен, и дело идет. Он скоро может представить доказательства своей аккуратности, прилежания, ума. Но я напрасно ждал неделю, напрасно просиживал в редакции, теряя время, дорогое мне для романов и больших статей, целые утра. Все секретари и мелкие сотрудники, корректоры, ломовые чтецы иностранных газет, разные художественные фигуры, молча что-то умеренно-прогрессивное мыслящие в углах, знали свое дело, а я все не узнавал и никто мне его не указывал. Скучный Воскобойников с усами, у которого я наконец имел счастье просидеть около часа в кабинете, сказал мне так: Трудно теперь найти такое занятие, которое давало бы рублей 200 в месяц. Но прежде всего советую Вам иметь инициативу, тот из сотрудников, кто сам задумал написать что-нибудь для газеты или журнала, не обратится к Вам, а предложит Каткову свои собственные услуги. Я задумался немного и сказал ему: Не написать ли что-нибудь по поводу Складчины, которая была издана в пользу самарцев. Хотя это и не новость, но я только недавно прочел ее и меня поразило в этой книге вот что: все, что в ней история, воспоминание, правда, то представляет русскую жизнь скорей в хорошем виде, чем в дурном. Все, что в ней вымысел, творчество носит отрицательный, грубый, насмешливый или плоский характер. Это замечание я сделал уже давно; я уже давно говорю, что если французская литература ищет всегда возвысить тон и краски изображаемой жизни, то русская, напротив, никак не может даже и до реальной жизни дорасти. Сначала Гоголь приемами, а революционеры позднее и настроением точно будто атрофировали, заморозили нас, подстригли нам крылья, и в этой книге Складчина из очерков и повестей только и есть две неотрицательных; Кохановской -- Кроха словесного хлеба и Тургенева -- Живые мощи. Да и то Живые мощи очень грустны. Это вопрос очень интересный и капитальный; в такой статье можно коснуться кратко всей нашей литературы за последние 20--30 лет. Не надо называть статьи О Складчине, а по поводу книги Складчина Воскобойников сказал: Это правда, что в этом смысле много можно интересного сказать. Но эта статья будет велика, ее надо в Вестник, а в дела Вестника я не мешаюсь. Там г. Любимов; поговорите с ним; я не имею там влияния. Он другое дело, он профессор, генерал, действительный статский советник. Поговорите с ним. Кончился Воскобойников. Опять Любимов. Надо было дня два-три бегать по Москве искать его. Все это еще в первые две-три недели после моего приезда; где ж мне было примениться к тому, когда и где всех этих людей застать. Наконец, просидевши часа три в лицее П.М. Леонтьева, я там уловил эту ускользающую серую штучку -- Любимова. Он всегда очень любезен, впрочем; сел со мной в сторонке, и когда я сказал ему о Складчине, он одобрил и отвечал: Одиссей ваш, я думаю, скоро будет набираться; я полагаю, что можно будет пустить его в следующей книжке (в ноябре), и когда будет к сроку и эта статья готова, то кажется, что можно и ее в той же книжке напечатать... Тем более что вы подписываетесь под статьями Константинов. Вот как будто два лица! Я успокоился, и хотя денег у меня оставалось уже очень немного, но я надеялся, что можно будет сделать так, чтобы новые мелкие работы шли на прожиток, а Одиссей, Болгарский вопрос, Матвеев (если мы, наконец, сойдемся в этом с редакцией) -- служили бы на погашение долга в 4000 рублей, который накопился за два года мои в Царьграде, благодаря неаккуратности редакции в ответах на мои письма и телеграммы, благодаря моему увлечению восточной политикой и моей любви к церкви. На другой день я заплатил 3 рубля за Складчину и сел писать. IV До сих пор я говорил все об отношениях моих к Каткову и Леонтьеву. Но я знакомился и имел дело в то же время и со многими другими лицами. С Погодиным, И. Аксаковым, кн. Черкасским, Самариным, B.C. Неклюдовым, позднее с Бодянским и княг. Трубецкой, к которой у меня было письмо от кн. А.М. Голицыной. Любопытно вот что: у Каткова я был какой-то пролетарий, труженик, подчиненный, должник неоплатный, ищущий еще денег, человек, бывающий только по делу. У других я был гость, консул на Востоке, у Погодина даже замечательный человек, почти авторитет по делам Востока. Когда я виделся летом с Погодиным, мне достаточно было сказать ему: Я писал также статьи о панславизме под именем Константинова, чтобы он оживился и воскликнул: Так вы бы сразу и сказали! Помилуйте, я старик больной, умирать каждый день собираюсь. Время сочтено. Но теперь, когда я знаю, кто вы именно, я готов с вами сколько угодно сидеть. Вскоре после приезда моего в Москву я поехал к нему на Девичье Поле. Он принял меня опять очень внимательно и попросил меня изложить вкратце, но не спеша, мою теорию вторичного упрощения. Я заметил ему на это вот что: Вы, кажется, были всегда против аристократии и привилегий, а у меня, даже вовсе неожиданно для меня самого, вышло заключение в пользу аристократии и привилегий. Он сказал, что научные взгляды меняются и что он мог и ошибаться. Я начал ему излагать свою систему. Пришлось, беспрестанно удерживая себя от увлечений и подробностей, говорить подряд, я думаю, час, если не более. Бот тут я увидал, что значит долгая привычка ко вниманию и умственному труду. Этот больной старец во все время не сводил с меня глаз, не перебивая, не шевелясь и все слушая. Глаза его не выражали ни малейшего утомления; они были светлы и внимательны. Сколько бы из моих очень умных и молодых друзей и приятельниц стали бы невнимательны, или зевнули бы не от скуки непременно, а от телесного утомления, или начали бы перебивать, сбивать и спорить, не постигши еще хорошо сущность мысли. Впрочем тут много значит еще и то, кто говорит. Когда говорит человек с авторитетом, человек уже известный, его слушают и самобытные люди внимательно, хотя после могут и бранить его. Свой брат, товарищ, приятель -- не то! А для самих авторитетов, для людей, имеющих имя в науке и литературе, свежий, новый человек иногда гораздо дороже тех стародавних знакомцев общего дела, друзей и противников, с которыми они знаются и видятся, может быть, уже десятки лет сряду. Когда я кончил так, чтобы стало ясно, я спросил у Погодина, что же он думает о моей исторической гипотезе. Он отвечал, опуская голову и пожимая плечами: Что вам сказать! Я так подавлен обилием и разнообразием ваших мыслей, что не нахожу вдруг вам и ответа. Потом он начал говорить о том, о чем говорил еще летом, о том, чтобы сделать меня редактором славянофильского журнала и написал тут же И. Аксакову записку, в которой рекомендовал меня и дал мне ее прочесть. Насколько помню, в ней было сказано так: Это человек примечательный: он мог бы, я думаю, стать редактором славянофильского журнала; но мне кажется, его необходимо придерживать за полу. Я посмеялся, поблагодарил его и поехал к Аксакову. Прибавлю еще вот что. Погодин говорил мне о состоянии нынешней литературы; жаловался на то, что чем дальше, тем хуже. Говорил, что цензура совсем не то преследует, что вредно и опасно для общего духа и хода дел, а то, что не нравится некоторым лицам; рассказывал, что Ив. Аксаков -- человек забитый этой цензурой, что он иногда запирается и плачет. А нигилистам, если только они осторожны, житье. Он жаловался также на классическое воспитание Каткова и Леонтьева, в том смысле, что древним языкам дано уже слишком много часов; что русский ум не немецкий; он может в один час сделать много, а если долго держать его над чем-нибудь, то он утомляется, а немецкий ум выдерживает дольше и т. д. Молодые люди, утомляясь, бросают и идут в нигилисты, так что мера эта, направленная противу нигилизма, к несчастью, способствует ему. Он прибавил еще: Катков и Леонтьев, благодаря своим успехам, сочли себя непогрешимыми; это маленькие Папы. Но все таки... их журнал пока остается прибежищем, и я сам печатаю иногда у них и прямо говорю им: я оттого отдаю вам, что нынче негде печатать. Каково состояние российской словесности И не прав ли я был, говоря, что это все пошлость прогресса и либеральности. Посмотрим, что скажет Аксаков, этот поп-стрелец, по прозванию Герцена. Оказалось, к несчастью, что он гораздо меньше поп, чем я... Надо заметить, что он меня не знал, но я его знал давно. Я его знал, во-первых, в Калуге, когда он в 40-х годах, во времена губернатора Смирнова (мужа знаменитой Россет) служил там в Уголовной Палате. Он нанимал флигель в доме родных моих Унковских и бывал у них часто. Я тогда был гимназистом, но уже интересовался литературой и смотрел на него с большим почтением, хотя ничего не прочел из его сочинений. Потом мы случайно встретились в Крыму в Тамаке, имении Иосифа Николаевича Шатилова, и провели вместе там три дня. Аксаков был ополченцем, а я военным врачом; он участвовал тогда в комиссии Васильчикова для исследований всех злоупотреблений, совершившихся во время кампании, и рассказывал много интересного. Гимназистом он меня не помнит, но наша встреча в Крыму пришла ему на память. Я имел мало времени и хотел скорее дать прочесть кому-нибудь из славянофилов 1-ю часть моей книги Византизм и славянство. Поэтому я приехал к Аксакову в 5 часов, во время самого обеда. Когда слуга сказал, что кушают, я велел все-таки доложить и прибавил, что мне лучше в прихожей просидеть полчаса, чем 20 раз приезжать. Аксаков вышел сам, не совсем, конечно, довольный и вежливым жестом, в котором дрогнуло, впрочем, весьма понятное раздражение, указал мне на дверь кабинета и просил посидеть там, пока он кончит обед. Я сел в кабинете, закурил папиросу и ждал его долго. Наконец он пришел и, не говоря ни слова, начал искать на столе сигару. Я, тоже продолжая курить, сказал ему так: Мне надо извинить, если я приехал не во время. Во-первых, я спешу, а во-вторых, я прожил в Турции 10 лет, а в Москве жил около 20-ти тому назад: я не знаю, в какое время здесь кто обедает. -- Обыкновенно здесь обедают в 5 часов, -- отвечал Аксаков. -- Да, в известном кругу, может быть, -- сказал я, -- а у меня есть дела с людьми разного рода и еще 20 лет тому назад люди одного и того же общества обедали кто в три, кто в четыре, кто в пять часов. Аксаков сел около меня на диване и довольно благосклонно и внимательно спросил, в каких городах я был консулом Потом спросил еще: Ведь это вы печатали повести из восточной жизни Я сказал да и еще я напечатал у Каткова 2 статьи о панславизме, под именем Константинова. Его как будто что-то кольнуло, он подался вперед и с живейшим участием воскликнул: Ах! это вы Константинов!! После этого любезность его удвоилась и приняла даже тот чуть заметный оттенок почтения или уважительности, который Умеют придать, не роняя себя и возвышая собеседника своим словом и приемом, порядочные и светские люди, когда хотят доставить ему удовольствие или когда повинуются сами невольному чувству. Я постарался передать в точности наш разговор для того, чтобы видели люди, кто из нас прав и кто виноват в том, что мы впоследствии не сошлись. Я начал с того, что сказал ему прямо так: -- Я вышел в отставку вовсе не по разладу с начальством; напротив того, я рискнул приехать сюда, потому что нет никакой возможности печатать и издавать в России что-нибудь за глаза. Конечно, можно сказать, что я поступил нерасчетливо, но и это решит только будущее. Найдутся, может быть, справедливые люди, которые поймут мое положение и поддержат меня. Он очень заботливо расспросил меня о моих отношениях с Катковым, и я сказал ему, что по вине самой редакции я задолжал ей около 4000, что дело с ним имею поневоле, ибо другого журнала нереволюционного нет и т. д. и прибавил: -- Поймите, зависеть от Каткова вовсе мне не по душе, потому что я его умеренному европеизму не сочувствую. Для меня Мордва милее Европы. Аксаков очень искренно и сочувственно засмеялся и сказал: Еще бы! Я это понимаю! Я донес ему еще на Каткова, что еще в 69-ом году, когда я приезжал из Турции в отпуск, он, видимо, стараясь подчинить меня больше своему направлению, сказал: -- Мне, признаюсь, претит одно это ваше славянофильство. Славянофильство -- какая-то гримаса, больше ничего. Пусть сама жизнь вырабатывает эти оригинальные формы, а прежде времени учить нас -- это доктринерство. Аксаков, с пренебрежением улыбаясь, слушал этот донос мой, который я излагал всласть, ибо терпеть не могу и западный прогресс и разжиженное англо-саксонство Вестника, и самый характер Мих. Н-ча, его фальшивую улыбку, его сухость, раздражительность, доходящую до грубости и т. д. Слово за словом я сказал Аксакову о книге моей Визан-тизм и славянство, просил его прочесть ее в рукописи и, если можно, найти возможность напечатать ее. Таким образом мы заговорили прямо о славянах, о славянофильстве, о болгарском вопросе. -- Вторая часть моей книги, -- сказал я, -- чисто практическая, она написана противу болгар, которые и нравственно и канонически не правы. Эту часть Катков напечатать не прочь с сокращениями. Но в книге есть другие отделения: О психическом характере греков и югославян и еще вот та система особая, о которой я не говорю потому, что вы сами прочтете и увидите. Он стал меня расспрашивать о болгарах, и я ему сказал, между прочим, вот что: -- Многие у нас воображают себе болгар какими-то жертвами и только. Людьми невинными, патриархальными; но надо видеть самому вблизи этих болгарских вождей-буржуа... Какое-то противное соединение Собакевича с Гамбеттой. Я ему рассказал, что знал об этих богатых старшинах и вождях югославизма, о том, напр., как иные из них, обитающие на о. Халках, ездят каждый день по делам в Константинополь и на пароходах сидят все время в 1-м классе, а в ту минуту, когда идет человек сбирать плату за места, умеют почти всегда исчезать и оказываться в низшем классе, чтобы платить дешевле, тогда как и вся плата ничтожна. Он много смеялся этому. Я описал ему также, как болгарский архонт Топчилешта, здоровый болгарский Собакевич, идет по улице с базара и несет сам под мышкой огромную связку лука, как этот скучный рябой Бурмов, корреспондент Каткова, покупает вишни и торгуется и как грек лавочник восклицает: Плохи вишни! Да где ты видел такие! Сказано болгарская голова! и блестящий корреспондент в высоком цилиндре поспешно уходит. Я прибавил вот что: Если бы Топчилешта был старик в восточной одежде, в шальварах и нес бы сам лук по улице, несмотря на свое богатство, то впечатление было бы совсем иное... Он внушал бы симпатии и уважение. А когда видишь эти нескладные, дурно сшитые сюртуки, когда слышишь все эти вычитанные из западных книг фразы о просвещении, о равенстве и свободе... то видишь перед собою вовсе не того почтенного славянского патриарха, которого желал бы видеть и чтить, а так какого-то обыкновенного буржуа, только грубее и глупее европейского. Аксаков слушал все это улыбаясь и одобрительно. Я чувствовал, что все, что я говорю, ему приятно. Мы долго говорили. Я сказал ему искренно о моих отношениях к Каткову то же, что говорил и Погодину, то есть, что печатать больше негде и что иметь дело с Катковым очень тяжело, потому что надо во всем беспрестанно стесняться, когда пишешь не повести, а статьи. -- Да! Я это понимаю, понимаю, -- сказал Аксаков с выражением особенно интимным и сочувственным в лице и голосе... Я сказал ему еще кое-что о славянофильстве: мне хотелось проверить самого себя. Я так долго жил и мыслил в уединении турецких провинций, что почти все мои мысли о славянах, Европе и Востоке создались и созрели беспомощно и независимо; в книгах даже был недостаток, а беседы и споров с настоящими, признанными авторитетами того учения, к которому я себя причислял, совсем у меня не было. Я сказал ему вот что (именно то, что я говорю и в тех статьях моих, которые находятся теперь ненапечатанными по разным рукам и в других еще неоконченных): -- Я не раз думал и говорил друзьям и знакомым своим, что в славянофильстве не столько сами славяне важны, сколько то, что в них есть особенного славянского, отделяющего нас от Запада... И что славянофил истинный не славян во что бы то ни стало и во всех формах должен любить, а именно это особое культурно-славянское... Если только оно найдется или выработается... Вот в чем задача... А что же толку в славянстве ради славянства, политическая сила и больше ничего... И то еще вопрос -- будет ли сильно это всеславянство, если оно не будет оригинально, если у него не будет своих особых от Европы принципов... -- Разумеется нет, -- сказал Аксаков... Я продолжал: -- Я часто думал также, если бы Хомякова или Киреевских, или брата вашего поднять из гроба и спросить у них по совести, что лучше: слияние русских с югославянами и неизбежная при этом утрата последней культурной оригинальности, отделяющей нас от Запада, или союз, сближение, смешение даже с турками, тибетцами, индусами какими-нибудь, чтобы только создать что-нибудь свое особое, органическое под их воздействием, хотя бы косвенным, -- то все прежние славянофилы предпочли бы этих азиатцев -- славянам. Дело в своей культуре, а вовсе не в славянах. Опять выражение одобрения, опять: ну, разумеется!, опять как бы радостное кивание главой. Я прибавил еще: К сожалению, я напрасно ищу чего-нибудь особенно славянского, сильно выраженного у славян. Я начинаю разочаровываться не в самом учении, а в славянской жизни, которая не хочет идти по этому пути... Аксаков: Славянофилы надеются, что сближение всех славян между собою -- послужит к выработке этих особенностей. Я: А если это сближение с юго-западными славянами приведет нас к тому, что мы еще скорей сольемся с Западной Европой, тогда что.. Аксаков: Ну, тогда все пропало! Я обрадовался и успокоился; я увидел, что я верно понимал славянофилов и потому могу смело рассчитывать на всякую от них помощь. Я прошу моих друзей внимательно перечесть этот разговор и сравнить потом, когда дело дойдет до практических приложений этих взглядов, мою прямоту и последовательность с лицемерием или непоследовательностью Аксакова. Итак, на первый раз он был более чем любезен со мной; он пригласил меня бывать у него по четвергам вечером. После того, в течение этого октября, в который решилось для меня столькое, мы виделись несколько раз. Дня через два после моего первого посещения Аксаков сам заехал ко мне, не застал меня дома и оставил карточку с надписью, что четверги его начинаются с будущей недели. Мне хотелось, чтобы кто-нибудь из славянофилов прочел первую часть моего труда Византизм и славянство, ту теоретическую часть о триедином процессе развития, которую отверг М.Н. Катков, отзываясь, что в таких вещах можно как раз договориться до чертиков[7]. Рукопись моя, черновая, как всегда была ужасно дурно написана, ибо я трудился над нею через силу во время палящих Босфорских каникул и только живость моего чувства и нестерпимая буря накопившихся мыслей могли через силу бороться с гнетущим жаром южного лета. Старик Погодин был нездоров, глаза его и без того утомленные постоянной работой над собственными сочинениями, воспоминаниями и т. д. отказывались решительно разбирать мои иероглифы. Погодин, чтобы я верил ему, вынул из ящика тетрадь мою и при мне бился-бился и не разобрал почти ни одного слова. -- Вот видите, -- сказал он мне, -- пока доберешься до смысла другого слова, потеряешь всю нить мысли. Что делать, я стар -- мне 76 лет. Собираюсь в дальний путь... Своего труда бездна. Хочу привести все бумаги свои в порядок. Смерть может прийти невзначай. Отдайте прочесть это кому-нибудь помоложе; Аксакову, напр. Я ему напишу еще, если нужно. Ему напечатать негде, у него журнала нет, но если он не придумает для вас ничего лучшего, я напишу Бодянскому. Он напечатает у себя в Чтениях, только даром и даст вам для отдельной продажи 300 экземпляров. Можете все-таки что-нибудь и деньгами приобрести. Верьте, что я с радостью все, что могу, сделаю для вас. Нам нужны такие люди, как Вы, умные, просвещенные, мыслящие и... (он приостановился) и благородные... А мысли ваши я уже довольно хорошо понял из вашего словесного изложения в тот раз. Я сделаю все, что в моих силах. Напишу еще Кошелеву, не хочет ли он дать деньги на журнал и сделать вас редактором. Если же вы не найдете места напечатать, отдайте мне рукопись... я прочту не торопясь, приберу в свой стол, сделаю свои замечания;
1   2   3   4   5