Первая страница
Наша команда
Контакты
О нас

    Главная страница


Книга третья Глава первая Здравствуй, Москва! «Моё сердце говорит более, чем могут говорить мои уста». А. Радищев




страница1/8
Дата18.01.2017
Размер3.16 Mb.
ТипКнига
  1   2   3   4   5   6   7   8
Петербургский изгнанник

Книга третья

Глава первая

Здравствуй, Москва!
«Моё сердце говорит более, чем могут говорить мои уста».

А. Радищев

1

Изнуренные лошади медленно тащили забрызганные грязью, расшатанные и скрипучие возки. Дороги почти не было: её размыли бурные ручьи. Затяжная уральская весна с обильными дождями сделала совсем топкими лесные участки пути. Редкие деревни, что проезжали, принадлежали князю Шаховскому и находились в опеке. Разрушенные дворы и развалившиеся избы, почерневшие от сырости, с гнилыми углами, с окнами, заткнутыми соломой, дополняли неприглядную картину бедности.



Могучий лес стоял ещё обнажённым. Набухшие почки берёз и осин ждали тепла, чтобы выбросить клейкий и пахучий лист. Апрельская земля была бурой от прошлогодней травы и жнивья. Только редкие полоски зеленеющей озими радовали глаз. На заброшенных полях не было видно пахарей и первой чёрной борозды, облепленной грачами: всюду чувствовалось запустенье и безлюдье.

Последние вёрсты до Перми казались особенно утомительными. Встречных подвод, ни казённых, ни ямских, не попадалось. Ямщики с суровыми обветренными лицами, злые на бездорожье, на изнурённых лошадей, на себя и Радищева, которого подрядились везти, могли бы перевесновать в пути, но они сами хотели побыстрее дотянуть до Перми, чтобы увидеть, как будут отчаливать по Каме первые караваны с железом.

Александру Николаевичу тяжело было смотреть на детей, уставших от дорожных неудобств. Он больше всего беспокоился о маленьких — грудном Афонюшке и Феклуше с Анюткой. Но, к счастью, дети чувствовали себя хорошо. Афонюшка довольствовался коровьим молоком из рожка, неумелыми ласками и уходом за ним Катюши с Дуняшей. Смотря на Афонюшку, на его первую улыбку, скользнувшую по румяному и здоровому личику, Радищев невольно думал об Елизавете Васильевне. Иногда ему казалось, что сиротство малолетних детей будет вечным укором: он не сумел сберечь жизнь их матери, вырвать её из рук смерти. Он представлял, как печально детство без материнской ласки: расти без матери — всё равно, что живому на земле быть лишённым солнечного тепла и света.

Была ли в этом его вина перед детьми? Этот вопрос не давал ему покоя в долгие часы пути от Тобольска.

Вины его в смерти Елизаветы Васильевны не было. И если он с больной подругой, не задерживаясь на стоянках, проследовал до Тобольска, то в этом была её воля, вполне разумное решение, принятое ими совместно. Он возлагал все надежды на выздоровление жены в Тобольске: там могла быть и была оказана ей возможная врачебная помощь.

И сейчас, занятый неотступными мыслями о болезни и смерти подруги, Радищев приходил к одному и тому же выводу: видно, предстоит ему переносить удары в жизни один тяжелее другого.

Сосредоточив внимание лишь на прошлом, он острее почувствовал, как нужен ему отдых от всего, что тяготило и угнетало теперь. Быстрее преодолеть бы последние вёрсты пути.

Александр Николаевич не представлял, что ожидает его в Перми. Здесь находился единственный знакомый человек, у которого он мог остановиться с семьёй, — Иван Данилович Прянишников. Радищев знал его по совместной службе в Сенате в первые годы после своего возвращения из Лейпцига в Россию. Это был очень добросовестный человек, больше молчаливый, чем разговорчивый, любивший литературу и изредка печатавшийся в столичных журналах.

В прошлый проезд через Пермь Радищев не искал встречи с Прянишниковым: ему, ехавшему в ссылку, не следовало подчёркивать своё знакомство с людьми, которые при случае могли быть полезными. Теперь такая встреча вполне возможна. Остановиться у Прянишникова ему рекомендовали и тобольские друзья.

Был раньше в Перми ещё один человек, на дружбу которого мог надеяться Радищев. Это Иван Иванович Панаев, писатель по призванию, имевший широкие связи со столичными литераторами и пользовавшийся их горячей поддержкой. Но Панаев год назад умер. Александр Николаевич очень сожалел об его преждевременной смерти. Иван Иванович был искренне расположен к нему. Панаев навестил его в прошлый проезд через Пермь, не побоялся встретиться с государственным преступником. Панаев передал тогда ему деньги и вещи от Александра Романовича Воронцова, полученные губернатором раньше, чем Радищев добрался до Перми.

Иван Иванович поддержал изгнанника морально, приободрил приветливым словом друга, о существовании которого Радищев и не подозревал. Панаев вызвался переслать его письма петербургским знакомым, предлагал свою бескорыстную помощь, и согласись Александр Николаевич тогда, Иван Иванович сдержал бы слово.

Но Радищев не мог обременять Панаева своими просьбами: он боялся навлечь неприятность и немилость властей на тех, кто сочувственно относился к его несчастью.

Вспоминая теперь Панаева, Александр Николаевич искренне жалел его, как хорошего человека. Перед ним словно живой встал рослый мужчина с проседью в волосах, остроумный и весёлый собеседник, привлекающий к себе общительным характером всех, кто с ним встречался.

Застрявшие в грязи повозки и внезапная ругань ямщика отвлекли Александра Николаевича от раздумий.

— Ругань не поможет, — высунувшись из возка, заметил Радищев.

— Эх, барин! Оно може и так. Однако ямщикам без крепкого словца нельзя…

Ямщик прикрикнул на лошадей, сдержав крепкое словцо про себя, пронзительно свистнул, а затем, повернувшись к Радищеву, как бы пояснил:

— Не то, дело не получается, — и скупо ухмыльнулся.

Пермь была на виду. Ямщик облегчённо вздохнул.

— Добрались, кажись…

2

Сорокадвухлетний император Павел, долгое время живший в Гатчине, вступил на престол. Он делал всё наперекор своей матери Екатерине II. Ещё не успело остынуть тело усопшей, как Павел, опираясь на длинную трость — атрибут экипировки гатчинских солдат, провозгласил:



— Я государь ныне!..

К этому торжественному моменту начальником царской канцелярии Трощинским был услужливо заготовлен манифест о восшествии на престол нового императора России. Седьмого ноября 1796 года с раннего утра на улицах столицы появились полосатые караульные будки с часовыми. На площади перед Зимним дворцом император устроил смотр Измайловскому полку и остался недоволен гвардейцами. Офицеры, не сумевшие льстиво улыбнуться Павлу и нарушившие фрунт, тут же были разжалованы и отправлены в Сибирь.

Павловское царствование началось самыми невероятными причудами.

В столицу вступили три батальона гатчинских солдат, одетых в старинную прусскую форму — узкие панталоны, чулки с подвязками и чёрные башмаки. С этими солдатами Павел занимался в Гатчине, находясь при жизни матери на полуопальном положении.

Санкт-Петербург притих. Придворные и вельможи, бывшие при Екатерине II в фаворе, уступили место другим, замеченным и выдвинутым новым императором. Те и другие были объяты страхом. Что могло случиться с каждым из них завтра, они не знали. Поднятый сегодня на недосягаемую высоту, осыпанный царскими милостями и щедротами, назавтра же мог быть ниспровергнут и отправлен в ссылку или заточён в крепость. Павлу, подозрительному и мстительному по характеру человеку, всюду мерещились заговоры и мнимые враги: жуткие картины цареубийств прошлого держали и его самого в постоянном страхе.

Столица России напоминала казарму. По улицам маршировали солдаты с длинными косами. Редкие прохожие — горожане были безмолвны: они опасались за свою судьбу. Павловские драгуны и полицейские то и дело срывали круглые шляпы, срезали полы сюртуков, фраков, шинелей; в этом усматривалась французская крамола.

На столбах и тумбах пестрели декреты об изъятии из употребления некоторых слов и замене их другими. Того, кто по привычке произносил «граждане», хватали. В обиход входило слово «жители». Вместо «отечество» отныне следовало произносить «государство». «Сержанта» называть «унтер-офицером». В нарушении усматривалась революционная зараза, против которой император боролся узурпаторскими методами.

По распоряжению Павла торговцам под страхом наказания предписали стереть с вывесок французское слово «магазин» и намалевать русское «лавка». Российской Академии запрещалось в трудах о течении звёзд пользоваться термином «революция», артистам — употреблять слово «свобода», которое они ставили на своих афишах…

Казалось, страхом и подозрением пропитался даже воздух столицы. Люди боялись разговаривать друг с другом: могли нечаянно произнести запрещённое слово. Всюду шмыгали доносчики. Они выискивали недовольных новыми порядками, вводимыми Павлом, его царскими декретами, расклеенными на уличных тумбах.

Подозрительность и страх распространились всюду, как чума. Зелёные мундиры гатчинцев наводили на всех ужас…

Император не забывал и об опальных литераторах. Подписав милостивейший указ о переводе Радищева из Илимска в Немцово, Павел строжайше наказал князю Куракину:

— Наблюдать за поведением и перепискою…

И сразу же старательно было заведено секретное дело по тайному надзору за Радищевым. Князь Куракин, посвящённый в истинные намерения Павла, докладывал ему подробности, связанные с отъездом писателя из Илимска. Царским именем посылал предписания Калужскому губернатору о том, как лучше вести слежку за помилованным. Немцово относилось к этой губернии.

На очередной аудиенции Куракин, носивший кличку среди придворных «бриллиантового князя», увешанный лентами и позвякивающими орденами, докладывал:

— Высочайшая вашего императорского величества милость о дозволении жить Радищеву в своих деревнях, объявлена…

— А-а? Что-о? Радищев!?

Князь отвечал едва заметным кивком головы, ничего определённого не выражающим, чтобы не совершить ошибки. Маленький ростом, бледный император в больших ботфортах сделал несколько мелких, но быстрых шагов по гладко отполированному паркету. Вся тщедушная фигура Павла, с вздёрнутым носом и отвисшим, будто отяжелевшим подбородком, на мгновение замерла в ожидании.

— Ну-у, что-о?

По мягкой, хотя и грозной нотке, прозвучавшей в повелительном вопросе, князь Куракин понял: можно продолжать доклад. Сощуренные, на выкате глаза его следили за императором.

— Калужскому начальству дано знать от меня на основании высочайшего вашего величества указа…

— Как же?

— Храня глубокую тайну, наведываться к Радищеву тамошнему земскому исправнику…

Павел слегка хихикнул, качнул рукой, лежащей на трости, но тут же снова замер в неподвижной позе.

— О подозрительном немедля доносить, — продолжал Куракин. — Здешнему почтмейстеру распечатывать переписку…

Губы императора дрогнули, брови приподнялись, подбородок опустился. Князь понял: Павел будет возражать.

— Письма не распечатывать, но, собирая их, препровождать в конверте почт-директору Пестелю, которому дать знать доставлять те письма мне…

Снова мелкие и быстрые шаги императора и размеренный скрип его ботфортов. Теперь уже низкий поясной поклон князя Куракина, сопровождаемый тихим звоном орденов, означающий, что всё понято, монаршая воля будет исполнена в точности.

В тот же день папка с секретным делом пополнилась ещё несколькими предписаниями по тайному надзору за писателем.

Радищев, находясь в пути, не знал, сколь тревожна и приглушена была жизнь Санкт-Петербурга, какая тайная слежка готовилась за каждым его шагом в Немцово, хотя подозревал её.

В Пермь дошли лишь первые отзвуки павловского правления. Здесь, как в канун грозы, стояло гнетущее затишье: громовые раскаты были ещё где-то далеко. В Перми верили и не верили всему, что слышали от несчастных, разжалованных и прямо с плац-парадной площади отправленных в Сибирь.

Это были люди в разных чинах и званиях, от рядовых солдат до офицеров-гвардейцев, которым одинаково чужды и ненавистны стали гатчинские порядки. Многие из них не жаловались на свою участь, а высказывали горькую обиду за русскую армию, за фельдмаршала Суворова, приказ об отставке которого был отдан на разводе, как о простом, ничем не выдающемся полководце.

И когда фельдъегери, доставлявшие по губернским правлениям царские повеления, привезли и в Пермь указ об отставке боевого фельдмаршала, Суворов уже находился в ссылке, жил одиноко в обветшалом домике своего поместья Кончанское, затерянного в глуши новгородских лесов.

В Перми Радищев услышал о том, каковы подлинные веяния нового царствования, узнал теневые стороны, скрывавшиеся за громкими манифестами, и торжествами в честь государя Павла. И то приподнятое, обманчивое настроение, пробудившееся в Александре Николаевиче с получением высочайшего рескрипта о помиловании, которое теплилось всё это время в нём, вызывая светлые надежды на жизнь в Немцово, теперь погасло. Стало ясно, что помилование его — это только злая воля Павла, одна из карт, хитро брошенных императором в политической игре при восшествии на престол.
3

В доме Прянишникова Александр Николаевич задержался на несколько дней. Решено было плыть по Каме. Вниз спускались один за другим караваны. Иван Данилович брался устроить вполне приличное передвижение на барке до Нижнего Новгорода.

Прянишников — почти ровесник Радищеву, поражал своей энергичной натурой. Находясь в полном расцвете сил и здоровья, он был доволен собой, своей жизнью и службой: всё ему давалось легко, без сопротивления и трудностей. И если чего побаивался сейчас председатель гражданской палаты, так это отставки, которая в беспокойное Павлово царствование могла произойти сверху совсем неожиданно.

Лицо Ивана Даниловича, в свои сорок пять лет без единой морщинки, сохранило приятную моложавость. Каштановые волосы, всегда аккуратно приглаженные щёткой, не тронула седина; большие и живые глаза не утратили весёлого блеска и придавали лицу Прянишникова выражение нерастраченной молодости и удали.

Иван Данилович одевался изящно. На службе и дома он носил гладко отутюженный кафтан с бархатными отворотами, лишь сильнее оттеняющими белизну пышно собранного платка, повязанного вокруг шеи, и стоячих накрахмаленных воротничков шёлковой рубашки.

Семейство Радищева встретили радушно и окружили заботой. Своим вниманием Прянишников хотел сгладить разницу положений, какая была между ним и Александром Николаевичем. И в самом деле, эта разница положений особенно становилась заметной на фоне богатого прянишниковского дома, его счастливой семьи, не знавшей нужды и тяжёлых переживаний.

Дом Ивана Даниловича был богато обставлен. В зале стояли клавикорды, паркетный пол покрывали ковровые дорожки, стены украшали фламандские картины в тяжёлых багетах, сквозь толстое стекло массивного буфета отливали позолотой саксонские и китайские сервизы и серебро.

Иван Данилович несколько раз пытался подчеркнуть, что дом его — полная чаша всех благ, — результат его честной и добропорядочной службы. И хотя должность председателя гражданской палаты, возглавлявшего верхний земский суд, невольно порождала казнокрадов, ему не нужно было прибегать к взяткам, чтобы разбогатеть.

— Спорные имения обыкновенно так значительны, — говорил он, — и таких огромных цен, что выигравшая по праву сторона всегда за удовольствие считает добровольно приносить подарки… Грешно было бы, Александр Николаевич, отказываться, когда кругом вымогают взятки и бесчестно растаскивают казну.

«Зачем он так говорит о себе», — недоумевал Радищев и вместе с тем чувствовал, что Прянишников говорит искренне. Чистосердечная исповедь радушного хозяина ставила гостя в затруднительное положение. Сказать Прянишникову, что всякое преподношение чуждо его натуре, осуждалось и будет осуждаться им, Александр Николаевич не мог: он не понимал, почему хозяин дома заговорил с ним об этом.

Невольно припомнилось, как он, служа в столичной таможне, тоже мог нажить большое состояние на подарках иноземных и русских купцов, но не только гнушался, а беспощадно обрушивался на тех из них, кто готов был услужить ему. Однажды надсмотрщики таможни поймали русского купца с тайно привезёнными товарами. Купец незамедлительно явился к нему, стал упрашивать, чтобы пропустили его товар, и тут же, угоднически согнувшись, льстиво протянул большой пакет с ассигнациями. Радищев вскипел: вбежавшие на его голос надсмотрщики вытолкали купца из кабинета. Александру Николаевичу и сейчас, много лет спустя, до омерзения противно было вспоминать угодливую рожу и заискивающие слова купца.

Но история на этом не закончилась. Дня через три в дом Радищева приехала жена купца навестить ещё неоправившуюся после родов Аннет. По обычаю, купчиха положила на зубок золотой — дар новорождённому. По уходе её в углу другой комнаты слуги заметили оставленный кулёк, набитый подарками. Даже слуги, знавшие бескорыстие и строгий нрав Александра Николаевича, немедля послали верховую лошадь вслед купчихе и бросили ей кулёк в дрожки.

Многие осуждали Радищева за то, что он не пользовался удобным случаем и не нажил себе хорошего состояния, но никто не смел назвать его казнокрадом, даже самые злые на него люди.

— Не смею осуждать, Иван Данилович, ваших поступков, но что касается меня, то я ярый противник не только взяток, но и всяких частных преподношений по службе…

— Знаю, знаю! — поспешил предупредить Прянишников, — демон корысти не соблазнил вас и тогда, когда предоставлялся случай положить в карман полтора миллиона из каких-то забытых сумм, не значившихся по счетам…

Радищев пожал плечами, и потрёпанный кафтан его смешно приподнялся на ссутулившейся фигуре.

— Случай сей у многих в столице вызвал неодобрение, — пояснил Иван Данилович, — а скорее осуждение, мол, богатство из рук упустил…

— На каждый роток не накинешь платок. Я, Иван Данилович, придерживаюсь своих правил.

Однажды вечером, когда все хлопоты, связанные с дальней дорогой, отлегли, когда Радищев уже знал час и день отъезда, в гостиной собрались старшие члены семьи Прянишникова. За чаем вспомнили общих петербургских и сибирских знакомых. Среди них назвали Ивана Ивановича Панаева. Ещё свежа была в памяти его неожиданная смерть.

Старший Прянишников перекрестился.

— Милейший человек был, — сказал он, — царство ему небесное.

— Да-а! Горячо приверженный отечеству сын! — глубоко вздохнув, поддержал Радищев.

— Тш-ш! Боже вас упаси произносить вслух такие слова, — понизив голос, предупредил Иван Данилович.

— А что?


Тонкие брови Прянишникова сразу вытянулись стрелочками, в глазах появился испуг.

— За-апрещено-о! — ещё тише протянул Иван Данилович. И стараясь объяснить Радищеву, что именно запрещено, доверительно поведал:

— Декрет императорский есть: не говорить приверженность, а употреблять — привязанность или усердие. Отныне заменены, как крамольные, слова — отечество, гражданин, врач, стража, свобода…

Александр Николаевич сначала не мог понять, шутит ли Прянишников или говорит всерьёз. Но лицо Ивана Даниловича, мгновенно преобразившееся из беззаботно-весёлого в расстроенно-испуганное, было красноречивее всего.

— Но, где же здравый смысл?

— Здравый? — переспросил Прянишников и, вдруг поднявшись со стула, подхватил Радищева, направился в свой кабинет. Плотно прикрыв дверь и поудобнее сев в кресло, он сказал:

— Говорят, голова у него умная, но в ней какая-то машинка держится на ниточке: порвётся ниточка, машинка завертится и тут конец уму-разуму…

Александр Николаевич искренне рассмеялся.

— Смех сквозь слёзы, дорогой Александр Николаевич. Блины в печи не так скоро пекутся, как ныне начали печь российские узаконения на жарком очаге подражатели царской воли. Всякий день поспевают новые декреты, учреждения, новые статьи и места… Ныне считают: у двора нет серёдки — либо взлёт, либо гонение…

Радищева ошеломило такое суждение Прянишникова о новом государе, о теневых сторонах его правления, которые пока коснулись верхов, но не дошли ещё до низов. В народе, наоборот, жила какая-то слепая вера в облегчение своего тяжёлого положения, и все тайно ждали его.

Александр Николаевич накануне познакомился с караванным Никитой Афанасьевым. После разговора о предстоящем пути, они перекинулись с этим энергичным человеком словами о житье-бытье. Караванный, как понял Радищев, передавая мужицкие думы, рассуждал:

— Что жизнь наша? Колесо-о! Крутимся. Може, сейчас полегчает. Царь-батюшка пришёл, посулы делает… Дай бог, долго ждали, може дождёмся теперь…

Радищев знал, как обманчивы бывают надежды народа в начале нового царствования. И сейчас, невольно вспомнив этот разговор, Александр Николаевич глубже задумался над откровенным признанием Прянишникова. Ему важно было узнать, что Павел, подписавший рескрипт об его помиловании, ничем не отличался от других государей, по-разному начинавших царствование, и, по-человечески было больно за народ, обманутый напрасными ожиданиями какого-то облегчения для себя. Он понимал, как горько и обидно будет народу, когда самообман обнаружится и как гнилой пень под ногой рухнет их вера в царя.

— Я не забыл об изветах и лютостях прежних лет, — молвил Александр Николаевич, — и не убоюсь сказать теперь: несчастье нас учит быть благоразумными… Чем хуже, тем лучше, Иван Данилович, — повторил он свою излюбленную фразу.

— Не понимаю-с, — выразил недоумение на лице Прянишников.

— Из мучительства рождается вольность.

— Опять вольность! — с огорчением произнёс Прянишников, — когда вы её забудете, хотя бы ради своего личного покоя и благополучия.

— Никогда! Стоял в молодости на сём, на старости не покину…

Александр Николаевич спохватился.

— Завтра в путь, надо и отдохнуть…

Прянишников спросил:

— Не обидел ли я своим словом, а?

— Что обида, Иван Данилович, убеждения наши разные…

Радищев вернулся в гостиную. Пламя свеч, радугой отражавшееся в гранях венецианского зеркала и хрустальных ваз на столе, до боли ударило по глазам. Роскошь и богатство гостиной только резче подчеркнули внутреннее отчуждение, какое почувствовал Александр Николаевич, переступив порог гостеприимного прянишниковского дома.


4

С весной жизнь города перемещалась на берег. Казармы, пустовавшие всю зиму, наполнялись простым людом, собравшимся сюда со всего Урала, чтобы строить барки и коломенки. К началу сплава в Перми скоплялись ватаги ободранных и грязных бурлаков, пропахших потом. Они шли сюда в поисках куска хлеба.

На берегу стояли причалившие обшарканные, старые и новенькие барки, приготовленные к сплаву. Тут же валялись брёвна, кучи пакли, котлы, в которых варилась смола, лестницей сложенный металл, привезённый с железоделательных заводов.

В конце апреля разлилась река и подняла коломенки и барки. Их спустили к местам, удобным для погрузки. На пристанях днём и ночью кипела работа, чтобы успеть пустить караваны полой водой. Дня отчаливания барок ждали нетерпеливо. И теперь, когда погрузка подходила к концу, возле караванной конторы и складов стояла толчея, слышались крики и мужицкая ругань.

Никита Афанасьев появился на берегу за час до отплытия. Сразу же те, кто шёл с его караваном, направились от конторы к баркам. Началось прощанье со знакомыми и родными.

Радищев поместился в специально сколоченной для его семьи будке на одной из барок каравана горнозаводчика Яковлева, нагружённой полосовым железом.

Александр Николаевич внимательно наблюдал за последними приготовлениями. Прянишников также был на барке, давал свои советы, спрашивал, всё ли взято, не забыто ли что-нибудь? Но, кажется, всё необходимое было предусмотрено. Ферапонт Лычков, которому разрешено было проследовать до Нижнего, взял на себя все заботы, связанные с дорогой, и сидел теперь на скамейке возле будки и потягивал трубку. Радищев мельком взглянул на него и понял — всё в порядке: он верил старому солдату, привязанному всей душой к его семейству. Ферапонт Лычков оказался таким же, по-хозяйски расторопным человеком, как и Степан, оставшийся в Илимске.

— Не извольте беспокоиться, Иван Данилович, — отвечал Радищев, — Ферапонт — душа человек, всё сделал…

На берегу становилось всё шумнее и оживлённее. И в этом пёстром, разноголосом шуме выделялся голос караванного Никиты Афанасьева. Он весело смеялся с бурлаками, словно подбадривал шутками тех, кто трусил и шёл в плавание впервые. Ему помогали лоцманы — бывалые люди на Каме, известные удалью и находчивостью. Всем им для храбрости было преподнесено Яковлевым по чарке водки.

Когда всё оказалось готово к отплытию, Афанасьев взошёл на флагманскую барку. Он легко вскочил на скамейку.

— Молись богу! — и, сняв порыжевшую шляпу, широко перекрестился сам, обратившись лицом на восток.

— Отвалива-ай! — крикнул он, соскочил со скамейки и сошёл с барки. Место его тотчас же занял вёрткий лоцман. Отвязали канаты и флагманская барка, подхваченная течением реки, пошла, направляемая рулевым на середину Камы.

— Отвалили, — вытирая пот шляпой, сказал Афанасьев и направился к другой барке, поджидавшей своего отвала.

Александр Николаевич, наблюдавший за караванным, с восхищением отозвался о нём.

— Бывалый в сём деле человек, — поддержал Прянишников.

Ферапонт Лычков, тоже следивший за Афанасьевым, добавил:

— Видать, мастак…

В последний момент, когда и вторая барка была готова к отчаливанию и караванный собирался отдать команду, на берегу возник шум. Протискиваясь сквозь толпу, появился унтер-офицер с женщиной, обвешанной узелками.

— Дьявол тебя возьми! — неизвестно на кого ворчал охрипшим, словно деревянным голосом унтер-офицер, вбегая на мостки, переброшенные с берега на барку.

— Чуть было не опоздал, — вытирая треуголкой пот, сказал он и снял из-за плеч туго набитый вещевой мешок.

— Шагать бы тебе с бабой вдоль берега, — небрежно бросил Афанасьев, — и командовать ей ать-два, ать-два.

Раздался дружный хохот. Сплавщики поддержали шутку своего караванного. Радищев присмотрелся и признал что-то знакомое в равнодушно чёрством лице унтер-офицера. Голос, лишённый живых человеческих ноток, показался тоже где-то слышанным, но где?

— Где-то встречался с ним, — указал в сторону унтер-офицера Александр Николаевич, — а где не помню.

— С унтер-офицером-то? — переспросил Прянишников. — Известный в своём роде человек, — и усмехнулся, — сопровождает ссыльных по этапу. — И, не заметив изменения в лице Радищева, Прянишников протянул руку.

— Счастливого пути, Александр Николаевич.

— Благодарю за всё, Иван Данилович, — сердечно отозвался Радищев.

Прянишников ещё раз крепко пожал его руку, сошёл с барки и задержался на пристани.

Послышалась команда караванного. Затем её повторил лоцман по прозвищу Рябой, и барка, освобождённая от канатов, стала неуклюже разворачивать нос и, подхваченная течением, отходить от берега.

Александр Николаевич припомнил унтер-офицера. Он сопровождал и его по этапу от Перми до Тобольска семь лет назад. Сразу перед глазами Радищева ясно всплыли теперь уже далёкие дни. Унтер-офицер, всю дорогу молчавший, впервые промолвил слово лишь при виде Тобольска. Александр Николаевич, обрадованный тем, что услышал человеческий голос, с сочувствием спросил унтер-офицера об его жизни, но в ответ услышал: — «По артикулу не положено говорить с ссыльным».

Ограниченность унтер-офицера, его тупость были смешны и странны. Как он не узнал его сразу по охрипшему голосу, лишённому живой интонации, скорее схожему с деревянным звуком! Воспоминания, вызванные встречей с унтер-офицером, подняли в нём чувство прежней обиды и горечи, тяжёлые и досадные в эту минуту.

Барку уже вынесло на середину реки. Радищев взглянул на берег, чтобы ещё раз увидеть Прянишникова, но в сгрудившейся на пристани толпе его уже трудно было различить: там всё слилось в сплошную безликую массу.

Барка плыла, полностью отдавшись течению Камы, с той скоростью, с какой её несла вода, и пристань с городом всё отходили дальше и дальше. Радищев, чтобы освободиться от мыслей об унтер-офицере, стал наблюдать за караванным.

Никита Афанасьев ходил по барке уверенными, твёрдыми, хозяйскими шагами. Внешне он был человеком внушительным: широкая грудь, жилистые руки и вся его крепко сложенная фигура подчёркивали в нём физическую силу.
Афанасьев и в самом деле был опытный сплавщик. Он спускался по Каме не впервые. Рослый, лет сорока, с открытым и добрым лицом, с русыми волосами, он был по-простому красив и смел. Он славился на Каме как большой мастер своего дела и гордился этим.

Афанасьев подошёл к Радищеву, сидевшему на скамейке рядом с Лычковым.

— Сызмальства на воде, привык к реке, как к бабе, — с добродушной прямотой сказал он и посмотрел из-под своей руки вдаль.

— Хлёстко пошли. Полая вода тянет, что откормленный конь…

Помолчал, словно собираясь с мыслями, и спокойно, чуть мечтательно, начал:

— Смотришь на неё, на водичку-то, бежит и бежит она, как человек, что живёт…

Никита Афанасьев любил порассуждать о реке в минуты, когда у него «на душе играло». А причиной такому приподнятому состоянию было то, что караван отчалил без причуд, дружно пошёл, значит, дружно и придёт. Примета такая есть среди сплавщиков.

— Что бежит она вечно, — продолжал он, — хорошо! Ветер и тот стихает, вроде как бы устаёт, а река всё идёт и идёт, как живая. На душе, когда на воде, такая лёгкость всегда…

Александр Николаевич с глубоким наслаждением слушал этого широкогрудого человека, захваченный душевностью его разговора. Он поддался настроению караванного.

Радищеву стало легче, и будто отодвинулись куда-то неприятные воспоминания.

— Душа песни просит. Не скомандовать ли, чтоб спели, а? — вдруг спросил Никита Афанасьев и, не дожидаясь, что скажет Радищев, зычно крикнул:

— Рябой!


— Ась! — отозвался лоцман.

— Затяни-ка душещипательную.

— Во рту пересохло…

— Ну-ну, не дури! Чарку после дам…

И по тому, как говорил и как обращался со всеми Никита Афанасьев, Радищев понял, что умел тот держать себя, как караванный между сплавщиками, показывая им, что он на голову выше их и в то же время мог быть равным с ними.

И Рябой присел на чурку, обвёл всех хитрыми глазёнками, чуть прищуренными, и затянул приятным звучным голосом старую уральскую песню про тяжёлую бабью долю.

Поклонюсь-ко я,

Помолюсь-ко я

Красну солнышку,

Лику радости.

Поклонюсь-ко я,

Помолюсь-ко я

Бледну месяцу,

Что в поднебесье…

Никита Афанасьев тяжело вздохнул, и лёгкая грусть скользнула по его мужественному лицу.

— Эх-ма-а!

Из будки вышли Катюша и Дуняша. Катюша держала на руках Афонюшку, завёрнутого в одеяльце, и легонько покачивала его. Александр Николаевич чуть подвинулся на скамейке и рукой показал дочери, чтобы она села рядом. Дочь присела и передала Афонюшку отцу.

— Видать, сиротинка? — участливо спросил Афанасьев.

— Без матери остался, — не скрывая боли, ответил Радищев.

— Несчастненький…

А Рябой пел.

Помолюсь-ко я,

Поклонюсь-ко я

Утрей зориньке,

Да лазоревой.

Не издасся ль мне,

Не случится ль мне

Обежать вокруг

Доли маятной…

— Доли маятной! Куда ж от неё денется народ-то, — сказал Афанасьев. — Доля бабья, а мужицкую душу будто калёными щипцами дерёт.

Александр Николаевич вслушивался в песню, в слова её, ложившиеся на сердце неизбывной болью. Проголосый напев и звучный голос Рябого находили отзвуки в сердце Радищева, поднимали в нём всё заветное. Он думал — «сколько настоящего человеческого горя вложено в народные песни!»

Катя, тоже поражённая неведомой для неё силой песни, её словами — простыми и задушевными, едва сдерживала слёзы. Чтобы не заплакать, она прижималась к отцу.

Дуняша навалилась плечом на угол будки, была сосредоточенно-задумчива и смотрела вдаль, словно там видела ту картину, ту жизнь, о которой говорилось в песне.

Ферапонт Лычков хмурил брови и тянул, тянул свою трубку, уже давно погасшую, и не замечал, что она не курится.

Одного лишь я

И не чаяла.

Одного лишь я

И не ведала —

Не дошли, видать,

Те моления…

Рябой выводил каждое слово песни отчётливо, словно отпечатывал его на бумаге. Никита Афанасьев, понурив голову, слушал молча и только сопел себе под нос.

С Камы лес по берегам казался плотной, могучей стеной, подпирающей небо. И когда барка, направляемая рулевым, проходила совсем близко к берегу, то от лесных тёмных глубин веяло страхом: так могучи были его дубы, клёны и ясени. И голос Рябого, такой звучный, когда барка находилась по середине реки, здесь, у берега, был приглушён, он будто тонул в дремучей заросли камских лесов.

Рябой тряхнул головой и на предельно сильных мужских тонах закончил:

Изжила я жизнь,

Как и все живут,

Как и все живут

Люди бедные.

Доли радостной

Не притулилось.

И вся жизнь прошла

Чёрным горюшком.

И эта уральская старая песня, полонившая сердце Радищева, и Кама с лесными берегами, и барка, бегущая по речному приволью, и сплавщики навсегда врезались в память дивной и незабываемой картиной, вырванной из народной жизни.

Ничто в этот первый день пути не оставило в нём такого яркого впечатления, как эта песня, голос Рябого и слова Афанасьева, как бы заключающие песню:

— И будет ли конец доле маятной, а? Доживём ли мы до светлого дня, а? А песня, какая песня-то! Ну, Рябой, вместо чарки две получишь! Сердце на куски песня разрывает…

Караванный метнул острый взгляд вперёд и властно крикнул:

— Право руля держи, Кама-матушка поворот делает…


5

Чем дальше плыли, тем зеленее становился лес по берегам, изумруднее — озими под благодатными лучами солнца. Весна с каждым днём всё ярче и краше принаряжала природу, радуя человека новыми надеждами на урожай, на лучшую жизнь.

Александр Николаевич наблюдал за пробуждением в природе и за жизнью, открывающейся перед ним на Каме. Она была своеобразна — вольная и просторная, хотя и тяжёлая, как на всех русских реках у сплавщиков и бурлаков, неприглядная и забитая у прибрежного населения в вотчинах горнозаводчиков, как во всех российских деревнях. Здесь часто встречались заводские пристани. Над уральскими деревнями и сёлами парила зловещая тень заводчиков, будто ястреб, высматривающий добычу.

Деревни были приписаны то к Воткинским, то к Невьянским заводам. Они принадлежали Голицыным, Шуваловым, Турчаниновым, Шаховским. И Радищев с болью думал, как далеко простёрлась владетельная рука этих именитых фамилий князей и дворян. На Каме почти не было свободных, как в Сибири, деревень, не принадлежащих никому.

Берега полноводной реки открывали Радищеву мир богатых и бедных, угнетённых и угнетателей. С прежней остротой он воспринял эту обычную картину крепостнической России, какую всюду наблюдал до ссылки.

Он присматривался ко всем сплавщикам на барке и мог судить уже о каждом из них. Это были совершенно разные люди, но удивительно похожие друг на друга своей безотрадной судьбой. На вид они выглядели сероватыми, с испитыми, обветренными лицами и вялыми движениями — все душевно искалеченные изнурительным трудом. Они понуро, неохотно отвечали, когда их спрашивали о жизни.

Бородатый старик Савелий обратил особое внимание Радищева. Он не отвечал на вопросы, а лишь помахивал рукой, покрытой ссадинами, и не разговаривал ни с кем на барке. Был он нрава кроткого и изредка, когда всё же отвечал, то растягивал слова и произносил их тоненьким голоском. При этом он приподнимал жиденькие брови высоко на лоб, словно ему было трудно говорить.

По виду сплавщиков Александр Николаевич безошибочно определял, что они пришли на Каму издалека, порядочно пообносились за дорогу и были недовольны всем, что их окружало, на всё смотрели безразлично и тупо. Глядя на них, Радищеву становилось всех их безгранично жалко: их нужда и забитость щемили его сердце, вызывали ноющую боль.

И всё же его тянуло поговорить со сплавщиками. Александр Николаевич расспрашивал:

— Откуда родом-то?

— Дальние мы.

— На заработки пришли?

— Какие заработки, по нужде. Казна пригнала, — сплавщик в коротком, изодранном кафтане из смурого сукна и в войлочной шляпе с низкой тульёй зло сжимал растрескавшиеся тонкие губы.

Никита Афанасьев, стоявший в стороне и внимательно прислушивавшийся к разговору, будто ждал минуты, чтобы сказать:

— Все они запроданы заране, вот и по нужде бредут на Каму…

Он сказал это твёрдо и уверенно, как человек, знающий цену себе и своим словам. Так он покрикивал и на сплавщиков, управляя баркой. Никита смолк, словно до конца выложил всё, что его занимало, и стоял, широко расставив крепкие ноги, и смотрел куда-то вдаль. Вертевшийся возле него бородатый Савелий казался совсем тщедушным и жалким с узкой иссохшей грудью и хлюпкой фигурой на кривых ногах.

Александр Николаевич давно оценил практический и сметливый ум Никиты Афанасьева, любившего в минуты раздумий и отдыха порассказать о себе, послушать песню, всгрустнуть по дому или помечтать о своём привольном житье-бытье.

Прошли Сарапул. Здесь была хлебная пристань. Отсюда барки с зерном направлялись в Пермь, а вниз, на Астрахань, шли с корабельным лесом, жёлтым, как восковые свечи.

Иногда приставали к берегу среди дня. Сплавщики бежали в деревню, чтобы купить молока, яиц, калачик или лепёшку, испечённые наполовину из отрубей. Вместе с ними выходил на берег и Радищев.

Очередная остановка была сделана у села Свиногорья. Тут покупались лодки для караванов. К барке, как только она пристала к берегу, подошёл расходчик из яковлевской конторы — знакомый караванному.

— Ноне воры снова пошаливают, — предупредил он.

— Добрались ничего, — ответил Никита Афанасьев.

— Тут в кабаке бывают, остерегайтесь.

— Нас не тронут. Найдём один язык с ними…

— Язык один, карманы разные.

— Поймём друг дружку…

Разговор этот заинтересовал Радищева. Он сошёл на берег, купил продукты и заглянул в кабак, чтобы посмотреть на воров. Их звали ещё и разбойными людишками. Они наводили страх на хозяев богатых караванов и судов, плававших по Каме и Вятке, Белой и Волге. Народ воров не страшился, зная, что они были связаны со смелыми ватагами Емельяна Пугачёва, остатки которых всё ещё бродили по большим рекам, неуловимые для властей, напоминая о своём незавершённом возмездии.

В кабаке Радищев увидел мужиков с мутными, навыкате, глазами, опухшими от водки лицами. Были здесь и сплавщики с барки. Значит, верно говорили, что воры дружат с бурлаками.

Мужики взмахивали мускулистыми руками с широкими натруженными ладонями. Они громко кричали, пытались что-то петь или надрывно хохотали над шуткой и острым словцом, брошенным их товарищем. По отрывкам фраз и слов можно было легко представить, что волновало их души.

Кто-то басил:

— Выше лба уши не растут. Рад бы в рай, ан грехи не пущают.

— А ты, Кузька, барину их на шею как хомут набрось…

Хохот заглушал слова. В другом углу мужик с лохматой головой, наклонясь к соседу, спрашивал:

— Что слышно, братец хватец?

— Давеча расходчик баял, караван богатый идёт, — отвечал голос, надтреснутый и властный.

— Башка плоха, но моя, оторви её — другой на базаре не купишь, — снова возвышался басок.

— Э-эх! Кузька-а! — сокрушался его сосед с властным голосом. — Боек ты на язык, боек на дела, а толку-то что из твоей храбрости?

А Кузька продолжал своё.

— Богатые и знатные всегда меж собой свои, а мы не живём — горе мыкаем…

— Э-эх! Кузька-а! Куда ни кинь, везде клин. У твоего барина-то на дворе собаки борзые, а холопы босые. Ты лапотками трясёшь, а на боженьку всё надеешься…

— Надеемся.

— Надейся, Кузька, — ехидно звучал голос, — а по мне господь-то на нас всех страшную планиду послал. Гнетёт нас налогами, сосёт нашу кровушку та планида, Кузька, — и с гневом продолжал, крепко ругнувшись. — Работаем день и ночь, Кузька, а всё на их, на боженьку и барина. Они же последний кусок отнимают. Ложимся со слезами и встаём глаза от них протираем. А они — боженька и барин — бесчувственные. Одно знают: палки и плети. Сулятся спину мягче брюха сделать. Кумекай, теперь, Кузька…

Кто-то затянул песню, полную угроз.

Мы-ы дво-оря-ян-го-оспо-од

На ве-рё-воч-ки-и,

Мы-ы поо-пов даа яярыг

На-а ошей-нички-и-и…

Мы-ы че-есны-ых люде-ей

Да-а на во-олюшку-у-у…

Певца грубо прервали:

— Без песен рот тесен…

Радищев почувствовал, насколько прав он был, когда в своём «Путешествии» говорил дворянину — бойся мужика, идущего в кабак, в нём всё накалено до предела. Достаточно искры, и взрыв народного возмездия уничтожит в пламени огня усадьбы, вскинет на шею петлю и вздёрнет ненавистного помещика на ворота. Приступ гнева охватил Радищева, но он старался умерить своё неровное дыхание, приостановить гулкие удары сердца.

Александр Николаевич возвратился на барку задумчивый и подавленный. Он не спал до утренней зари не потому, что боялся, как другие, появления воров, а оттого, что всю ночь размышлял над превратностями горемычной судьбы русского народа.

Не здесь ли на Каме и Волге, чаще всего поднимались народные бунты, от маленькой искры гнева вспыхивали восстания, потрясавшие своей силой спокойствие самодержавия?

Барка отвалила на восходе солнца, но, проплыв немного, стала на якорь близ высокого берега из плитняка, недалеко от села Амары.

Идти вперёд было трудно и опасно ввиду разыгравшейся внезапно непогоды: встречный ветер нагнал волны, Кама словно разъярилась и вся вздыбилась.

Сплавщики вышли на берег и скучились на площадке, где некогда был разбойничий стан. В яме сохранился выложенный из плитняка очаг со следами копоти, залоснившейся от времени.

Невольно разговор возник о тех, теперь уже давних днях крестьянского восстания, повторение которых было так же неизбежно в России, как смена дня и ночи.

Надрывно свистел ветер в береговых скалах, неистово шумела Кама, а на площадке бывшего разбойничьего стана с давно остывшим очагом, в затишье Никита Афанасьев рассказывал повесть о разбойнике Иване Фадееве, мучившем дворян и помещиков за то, что они бесчеловечно истязали своих крестьян. Караванный сидел на камне и неторопливо вёл рассказ. Изредка он высекал кресалом искру из кремня, окуривал всех приятным дымком, затем степенно, не спеша, закладывал тлеющий трут в трубку, придавливал его пожелтевшим пальцем и с наслаждением глубоко затягивался, выпуская изо рта густые клубы.

Слушали Афанасьева внимательно, затаив дыхание. Да и как было не слушать его! Караванный говорил о разбойнике Фадееве, заступившемся за воспитанницу барина, который начинал притеснять девицу-красавицу с белым лицом, будто умытым утренней росой. Разбойник вызволял из беды солдатскую вдову, обогревал круглого сироту, помогал встать на ноги бедному мужику. Не разбойником рисовался Иван Фадеев воображению слушателей, а добрым другом несчастных.

Унтер-офицер сидел в сторонке ото всех и ленивым взглядом наблюдал за людьми, собравшимися вокруг караванного. Он походил в эту минуту на сытого ястреба, которого тянуло ко сну после еды. Возле унтер-офицера стояла его жена, одетая в кубовый сарафан, в ярком платке, наброшенном на голову. Она с интересом вслушивалась в то, что рассказывал караванный, и не отрывала от него глаз.

Катюша, Дуняша и Павлик гуляли с маленькими поодаль от всех. Радищев, посматривая за детьми, слушал простое по содержанию, но покоряющее жизненной правдой повествование. Он многое подмечал со свойственной ему наблюдательностью. От него не ускользнули томительные и тайно завистливые взгляды жены унтер-офицера на Никиту и особая теплота и звонкость голоса Афанасьева, будто предназначенные для этой красивой женщины, искавшей себе совсем иного по складу и характеру человека, чем её муж. Он думал о том, как странно иногда складывается жизнь людей, брак которых освящён церковью.

А Никита Афанасьев повествовал, что однажды Иван Фадеев, приехав помочь мужику, был подкараулен, но сумел уйти от стражников, дав большие деньга мужику за то, что тот поджёг свой дом, а в поднявшейся суматохе Фадееву удалось бежать от преследователей.

— Заковать того мужика в кандалы надо бы и закатать в Сибирь, — нарушив молчание, сказал унтер-офицер.

— Но-но-о! — пригрозил Никита Афанасьев. — Кандалами и Сибирью не стращай, цепная собака, народ-то ноне не пужливый: кандалы рвёт и бежит, а своё на уме держит… Правильно говорю, ребятушки?

— Знамо! — отозвалось несколько голосов.

— На всех кандалов не хватит, железа мало, — вставил с явной издевкой лоцман Рябой.

— Вникай, унтер! — произнёс караванный и махнул рукой. — Что с ним разговаривать-то, у таких в жилах — рыбья кровь; заместо сердца — чурбан деревянный, — и сплюнул со злобой.

Радищев заметил, как вспыхнуло лицо жены равнодушно сидевшего унтер-офицера. И выражение лица женщины показывало, что она не разделяла мнения мужа, а, наоборот, осталась довольна караванным, справедливо отчитавшим унтер-офицера.

— Правду-то, правду-то где найти, а? — вдруг спросил бородатый Савелий, понявший по-своему повесть об Иване Фадееве.

— Каждый человек завсегда правду может найти, ежели искать её будет, — не сразу ответил караванный.

В разговор вступил лоцман Рябой. Он шевельнул сросшимися бровями и блеснул серыми глазами.

— На всех правды не хватит, — сказал он. — Думай о себе боле, говаривал мне дед бурлак. Он тоже правды добивался, но, кроме рваных ноздрей и клейма на лбу, ничего не нашёл. На земле правда махонькими дольками затеряна. Проще клад сыскать, нежели её найти.

— Врёшь, Рябой! — сердито прервал его караванный, — не то болтаешь. Правды для всех на свете хватит, — он скосил прищуренный глаз на унтер-офицера, потом перевёл свой взгляд на его жену и громче произнёс, — найти её надо, трудно, но надо! Есть, Рябой, люди, зоркий глаз которых помогает искать народу правду…

— В ночи и зоркий глаз — слепой, — не сдавался Рябой.

— И ночью зоркий — указка нам всем, — продолжал Никита Афанасьев, — ежели знает, в которую сторону идти надо. Ты в лоцманах ходишь, — назидательно подчеркнул караванный, — доведись тебе ночью плыть, дорогу найдёшь по звёздам. Звёзды путь тебе укажут, а коли большая из них скроется, рядом малые появятся, — по ним примечай. Так ночью, а к утру — солнышко твою дорогу осветит…

Радищев был до глубины души потрясён правдивостью и мудростью слов этого сильного мужика, хотел сказать ему об этом и вот так же правдиво поведать о своих думах, но Афанасьев встал и вышел из тесного кружка сплавщиков, сидевших возле очага. Он высек кресалом огонь, задымивший трут прижал пожелтевшим пальцем и опять крепко затянулся.

Задумчивое лицо, широкоплечая фигура Афанасьева были красивы, даже величественны, и Александр Николаевич залюбовался им. Никита игривым взглядом окинул жену унтер-офицера, шаловливо подмигнул ей и направился к барке.

— Кажись, Кама стихает, трогаться дале пора, — он повернул голову к сплавщикам и по-хозяйски крикнул:

— Э-эй, братва! По местам!


6

Трудно и беспокойно было плыть с маленькими детьми, ежеминутно и ежечасно заботиться о них, особенно о грудном Афонюшке, о покашливающих от простуды Феклуше с Анютой. С грустью Александр Николаевич смотрел на берега, утопающие в яркой зелени, залитые солнцем, на серебристые переливы реки. Живо вставала перед ним Елизавета Васильевна, слышался её голос. Он будто вновь чувствовал её угасающий и прощальный взгляд с жизнью.

А природа, селения, людские обычаи, за которыми Радищев наблюдал, — всё было новым в его путешествии по Каме. Он старался забыться, созерцая жизнь вокруг себя. Всюду жили люди со своими болями и горестями, быть может, тяжелее его личных утрат. И когда он думал о них, безымённых людях — крестьянах, сплавщиках, бурлаках, Александру Николаевичу становилось легче: будто отодвигались куда-то его личные горести.

Вокруг него жила Россия, которую он безгранично любил и хотел ещё лучше понять всю её красоту и ощутить всю её мощь и радость собственного бытия. Русь простиралась на тысячи и тысячи вёрст, непостижимая в своём многообразии и необъятности. И Радищев думал о ней и не мог не думать.

На другой день под вечер приплыли в Лаишев — небольшой городок, раскинувшийся почти в устье Камы. Здесь бывали большие стоянки караванов. Несколько лавок, построенных на берегу, в которых торговали приезжие казанские купцы, прямые улицы с маленькими домиками и каменная церковь, возвышающаяся над городом. Таков был Лаишев, наполненный шумом стекающегося сюда народа с караванов и близлежащих деревень.

По соседству с городом расположились селения, где крестьяне промышляли тем, что вытаскивали железо, потопленное с разбитых барок. Они превратили этот тяжёлый и опасный труд в свой постоянный заработок.

Каравану предстояло задержаться здесь дня три по делам конторы. Радищев воспользовался свободным временем и выехал на лошадях в Казань. Там должны были его поджидать посланные из Аблязова повозки и люди, о чём он просил отца ещё в письме из Перми.

Дорога была приятная. Она пролегала то сквозь дремучий лес, где в тёмной зелени дубов росли молодой вяз, клён, берёза, ольха, орешник, то полями ржи, загустевшей после обильной влаги и весеннего тепла.

В государственном селе Покровском, на постое, Александр Николаевич неожиданно повстречался с бухарским посланником, который возвращался из Казани. К удивлению обоих, они признали друг друга.

— Апля Маметов, здравствуй! — первым приветствовал Радищев.

— Ай-яй! Салям, салям, здравствуй! — прижав правую руку к груди и низко склонившись, отвечал бухарский посланник. Он поднял сияющее лицо, обрамлённой бородкой, выбритой наподобие полумесяца, и округлил чёрные глаза.

Они коротко обменялись новостями, как давние знакомые, вспомнили тобольские встречи в доме Сумарокова.

— Бальшой начальник стал, — рассказывал Апля Маметов о себе, — мал-мала слона привёл в подарок новый русский царь ат бухарского хана…

— Дипломатом заделался, в послы вышел, — смеялся добродушно Александр Николаевич. — Кому что суждено на роду, Апля. В каком же чине?

— Чин палковничий, — и он сделал несколько шагов назад, чтобы показать себя в военном мундире.

— Хорош, хорош! — сказал Радищев. — Совет-то мой помнишь?

— Какой савет-та? Савсем забыл, — наивно признался Маметов.

— Сочинение о торге русских с бухарцами написал?

— Ай-яй, забыл! — сокрушённо произнёс бухарский посланник. — Савсем забыл писать… — и поинтересовался. — В столицу едешь?

— Под столицу, — ответил шутливо Радищев и, догадываясь по недоуменному лицу Маметова, что тот не понял его, пояснил. — В свою деревеньку Немцово…

— Ай-яй? Счастливый дарога!

— А ты?


— Жду караван в Бухарию…

— Счастливого пути тебе, Апля!

Заночевав у ямщика, наутро Александр Николаевич был уже в Казани. Дальние родственники Кисловы встретили его радушно, но Радищев был огорчён тем, что аблязовские люди, приезжавшие от отца, не дождались его и уехали обратно. Он думал на первое время, пока не устроится его жизнь в Немцово, отправить, с ними детей к родителям. Теперь ему предстояло продолжать путь с детьми до Москвы.

Странствуя по городу, Радищев с удовольствием осматривал Казань, вспоминал свою встречу с отцом перед сибирской ссылкой. Александр Николаевич заглянул в книжную лавку, пересмотрел литературу, не утерпел, кое-что купил из старых газет и журналов, чтобы перечитать их в дороге.

В ночь Александр Николаевич выехал в Лаишев и утром был на барке. В тот же день караван отчалил и выплыл на Волгу. Кама осталась позади. Начинался наиболее сложный этап пути — предстояло до Нижнего Новгорода подниматься против течения — идти на шестах и тянуть барку бечевой.

Берега Волги сразу раздвинулись. Течение стало менее заметным, чем на Каме, но зато ощутимее могучая грудь реки, нёсшей множество караванов, плотов, коломенок под рогожными и полотняными парусами. Оживлённее были и берега. Чаще в зелени белели господские усадьбы, поднимали купола церкви, встречались остатки древних укреплений — рвы, валы, крепости с бойницами. Эти немые свидетели являлись памятниками ратной славы русских людей, и Радищев, всматриваясь в них, как бы читал летопись Волги.


7

Нижний Новгород — ворота Руси на востоке. Упоительны необъятные дали этого города, легендарна его история, история живой старой Руси с её сильными людьми, умевшими ценить вольницу, любившими красоту жизни.

Вид кремля и города на высоком берегу — твердыни русских на Волге был величав в этот солнечный июньский день конечного пути Радищева на барке, продолжавшегося почти полтора месяца.

Зеркально играла река в утренних лучах, уже свободная от лёгкого, пушистого тумана, открывая свои дали. Левый берег низкий и песчаный терялся в голубой дымке, и казалось, что там Волга совсем безбрежна. Расшивы под парусами и коломенки с барками, гружённые лесом, плыли дальше, на Астрахань. На Волге и Оке всюду видны были рыбацкие лодки, черневшие продолговатыми пятнами на лазуревой глади воды.

Правый берег с причалами, кишел народом. Тут приставали барки и бурлаки подтягивали их бечевой под громкие команды лоцманов, кричавших в берестяные трубы, команды, иногда сдобренной для вескости крепким и ядрёным словцом.

По пристаням вертелись бабы — торговки калачами и блинами, сновали мужики в войлочных и соломенных шляпах с посконными котомками, с топорами за опоясками и с пилами за пледами. Босые, в лаптях или чоботах, они искали для себя отхожие промыслы. Тут были оброчные крестьяне из разорившихся помещичьих усадеб, ясачные татары и сплавщики из беглых с уральских заводов.

Слышались окрики, ругань, хохот и, как тяжёлые вздохи, приговорки бурлаков.

— Ра-аз и два-а взя-яли!

И стону их вторила Волга.

— Я-и, я-и…

От пристани несло запахи гнили и солонины, дёгтя и смолы, которой были пропитаны новенькие лодки, барки и канаты. Рой мух, мошки и речных мотыльков, облеплявших всё своим белёсым цветом, вился и жужжал в свежем воздухе, смешанном с вонью пристани и купецких складов, вытянувшихся длинными рядами вдоль берега.

Рослые, мускулистые бурлаки выгружали купецкие товары с барок, приплывших снизу и сверху реки. Они катали бочёнки с рыбой, таскали кули с мукой и овсом. Загрубелыми руками двое, умеючи и ловко, подхватывали кули, третий, согнувшись, подставлял им спину и, крякнув под тяжестью, быстрыми шагами сбегал по прогибающимся мосткам на пристань. Потная шея грузчика блестела на солнце, как металлическая.

Но весёлые шутки, едкая ругань и какая-то особенная бесшабашность, окающий волжский говорок, слышавшийся всюду, отличали этих жадных до работы людей от сплавщиков. Бурлаки, подгоняемые своими артельными, сами поторапливались, стремясь побольше разгрузить барок с купецким товаром, побольше заработать и получить лишнюю чашку водки от приказчика, за быструю разгрузку.

Над городом, что возвышался над могучей рекой, стояла пыльная завеса, а над Волгой и Окой со свистом, подобно чёрным молниям, проносились стрижи, бесшумно ныряли белые чайки.

А издали, невидимо откуда, доносилась то ли бурлацкая, то ли рыбацкая песня, и от неё, как от Волги, веяло вольным простором. Песня та была стремительна и широка.

Радищев жадно вбирал в себя всю эту многоликую и многообразную, впечатляющую картину русской жизни, внимал всей душой голосу неизвестного певца. Александр Николаевич любил народные песни. Хотелось закрыть глаза и больше ничего не слушать, не чувствовать, кроме песни, а плыть, плыть за ней в бесконечные волжские просторы и голубые дали. Он стоял и тоже без слов, про себя пел…

Быть может, тот, кто пел эту песню, и не думал, что его слушают с таким вниманием и подпевают ему, пел потому, что не мог не петь, ибо всё пело внутри него в ту минуту, всё в нём было полно смысла, вложенного в песню.

Катя с Павликом подошли к отцу. Сынишка взял его за руку, нетерпеливо подёргал.

— Приехали, уже сходить надо…

Александр Николаевич молчаливо погладил по головке Павлика.

— Какая песня, дочь, слышишь, а?

Катюша кивнула головой. Она тоже чувствовала прелесть и задушевность песни.

Барка встала под выгрузку у своего, яковлевского причала, но Никита Афанасьев, прежде чем разгружать её, отпустил сплавщиков погулять в город. Был Иванов день. А в праздник и сам бог велел отдыхать народу: для работы ему по горло хватало и шести дней в неделю.
8

В Нижнем пришлось непредвиденно задержаться почти две недели. Радищев впервые после выезда из Илимска почувствовал своё мнимое помилование государем Павлом. Об этом ему дал понять комендант города, вежливо представившийся, но не сумевший при этом скрыть своего нетерпеливого ожидания гласно помилованного Радищева, за которым устанавливался тайный надзор, как за бывшим государственным преступником.

— Заждались, заждались, — заговорил комендант из старых военных в чине поручика. — Имеем уже не одно предписание…

— Какое? — насторожился Радищев.

— Надлежаще встретить. Известный порядок-с, возвращаетесь из дальних мест…

Радищев почувствовал, как сдавило грудь и кровь в его жилах наполнилась жаром.

— Простая формальность, — продолжал комендант. — Есть предуведомление по начальству…

— О чём ещё? — нетерпеливо вырвалось у Александра Николаевича, строго взглянувшего на коменданта.

— Ознакомлю в присутствии-с…

Сочтя, видимо, официальную сторону разговора оконченной, комендант перешёл на тему, щекотавшую его обывательское любопытство.

— Не читал, но наслышан о книге. Изволили нас, сударь, столбовых дворян, упреждать? Непростительно, сударь, непростительно, — он осуждающе покачал головой, как человек, привыкший высказывать назидание всем, с кем соприкасался по службе.

Радищев нахмурил брови. Он готов был дерзко проучить этого столбового дворянина в военном мундире, но сдержался, понимая, что комендант всего лишь исполнитель воли высшего начальства и сейчас высказывает чьи-то чужие мысли и слова. Оскорблённый и взволнованный, он ничего не ответил коменданту.

В присутствии Радищеву было передано содержание предуведомления, в котором говорилось, что ему предписывается следовать до Москвы без заезда в саратовское имение отца и незамедлительно явиться для ознакомления с особой инструкцией к московскому коменданту.

Стало до простоты ясно, что он прежний изгнанник, сменивший лишь место ссылки. Теперь ему предстоит жить в Немцово так же изолированно, как он жил в Илимском остроге. Он знал, что это будет для него очень мучительно. Здесь, под Москвой, родные и знакомые, с детства места, поблизости товарищи его юности, сослуживцы, родственники, а он попрежнему должен влачить жалкую участь одинокого изгнанника в своём имении, доставшемся ему от отца.

И хотя после разговора с комендантом были обеды и чаи в доме губернатора и то, о чём ему сообщили, больше не затрагивалось из светской деликатности, Александр Николаевич продолжал чувствовать себя в положении изгнанника. С кем бы за это время он ни встречался в Нижнем: с купцом Кабановым, знакомясь с его фабрикой, с чиновниками из канцелярии губернатора, всюду он ловил на себе любопытные взоры, как и семь лет назад, когда ехал в ссылку.

— Видно, я — редкая птица для них… — с досадой произносил он, — редкой птицей и останусь…

Александр Николаевич ходил по городу, вспоминал, как его взяли под стражу. Это тоже было в конце июня. С тех пор семь лет прошло, но ничего не изменилось в его положении ссыльного, разве только то, что нет возле него приставленного со штыком солдата или унтер-офицера.

Радищев старался забыться от тяжких и грустных дум, смирить свою чувствительную душу, вновь терзаемую и уязвлённую. Видно, до конца назначенного срока своей ссылки, как сказано в указе — «десятилетнего безысходного пребывания», а, может быть, и больше он обречён, несмотря на монаршее помилование, испытывать и переживать то, что пережито и испытано было им в первое время после ареста.

Александр Николаевич осмотрел кремль, заглянул в собор, постоял в глубоком раздумье возле гробницы Минина. Он с почтением склонил седую голову перед прахом земского старосты, «мужа рода не славного, но смыслом мудрого», как говорили про него в народе. Опередив мужей из знатного рода, Кузьма Минин бросил клич среди таких же, как он, посадских людей о помощи Московскому государству в тяжёлую его годину, не жалея ни животов своих, ни дворов, ни жён, ни детей. Он первым показал пример, добровольно решась пойти на ратный подвиг во имя спасения русской земли от иноземных: захватчиков, и собрал вокруг себя нижегородское ополчение.

Чувство достойного сына отечества Кузьмы Минина было хорошо знакомо самому Радищеву. В 90-м году он также организовал ополчение, «городовую команду» для защиты столицы от притязаний шведов.

Мужицкому войску, сколоченному Мининым, под водительством прославленного военачальника из обедневших стародубских князей — Пожарского, суждено было вписать в ратную историю России свои замечательные страницы, — освободить Москву от иноземных захватчиков.

— Слава, неувядаемая слава тебе, Кузьма Минин! — прошептал Радищев и ещё раз преклонил колено перед его гробницей.

Охваченный чувством гордости за геройский подвиг простого русского человека, Александр Николаевич с думами о своём народе ещё долго бродил возле кремля. Образ Минина воскресил в его памяти имена других верных сынов России — выходцев из простого люда — Ивана Болотникова, Степана Разина, Ермака Тимофеевича, Емельяна Пугачёва. Их имена также тесно связаны с великими реками, шумевшими у стен нижегородского кремля.

С низовьев Волги поднимались чёрные тучи. Ночью над городом неистово грохотал гром. Прошла освежающая гроза.

Радищеву стало душевно легче. В его мыслях отгремевший гром и затихшая гроза связывались с будущим громом, который должен ещё разразиться над Русью и и пронестись освежающей всенародной грозой. Ради неё стоило жить и бороться. Если не дождётся он этой освежающей бури, её услышат потомки!
9

Начался путь от Нижнего через Владимир на Москву, пересекающий древние русские земли. Ещё в Нижнем Радищева поразили полосатые будки, ворота и заборы. Теперь навстречу бежавшим лошадям надвигалась дорога с такими же полосатыми верстовыми столбами, мостами с деревянными перекладинами, выкрашенными чёрной и белой краской через полоску.

Александр Николаевич, покинувший Нижний с тяжёлым осадком на сердце, с грустью смотрел на это полосатое одеяние Владимирки, по которой попрежнему гнали колодников в Сибирь, и не мог отделаться от предчувствия чего-то ужасного, нависшего, как ему казалось теперь, над всей Россией.

Цвела чахлая рожь. Поля её чередовались с глухими лесами и затерянными в них разорёнными деревеньками, усиливая и без того мрачное настроение Радищева. Чащоба подступала к самой дороге, закрывая её своей густой тенью. И когда повозки въезжали в такие места, Александру Николаевичу становилось совсем жутко. Заметно ощущалась лесная сырость и прохлада с присущими им запахами прели и гниения.

Иногда дорога пролегала деревенской улицей с чёрными покосившимися избами под лохматыми соломенными крышами, с полуразрушенными заборами, над которыми торчали скворешницы на длинных тоже почерневших жердях.

С Мурома настроение Радищева несколько поднялось. Сюда приехал получивший отпуск повидаться со старшим братом Моисей Николаевич. Он служил в Архангельской портовой таможне.

Братья при встрече крепко обнялись. Оба прослезились и чуть всхлипнули.

— Слава богу, добрался, — сказал Моисей Николаевич, вытирая ладонью слёзы. — Чего только не передумали о тебе? Как ты постарел и поседел, брат…

— Измучился до крайности, Моисей.

— Родитель посылал людей в Казань, но они не дождались тебя, вернулись.

— Знаю. Заезжал туда из Лаишева.

Моисей Николаевич, растроганный встречей, всё стоял перед братом, забыв об окружающем, а потом, спохватившись, сказал:

— А племяшки-то мои…

Он расцеловал всех их, начиная с Катюши и кончая грудным Афонюшкой, которого подержал на руках.

И снова крупные слёзы невольно скатились по его чисто выбритым щекам. Братья лишь молча переглянулись, они прекрасно понимали друг друга. Взгляды их говорили, сколь несчастны осиротевшие дети, сколь тяжела участь их отца, столь много пережившего.

В добрых глазах Моисея Николаевича Радищев не уловил ни осуждения, ни укора, а лишь глубокое сочувствие. Он был за это искренне благодарен брату.

Дорога продолжалась. Братья сели в одну повозку. Им хотелось как можно больше узнать о жизни друг друга, рассказать о новостях, но, как бывает всегда при встречах после длительной разлуки, вопросов было так много, что, не успев ответить на один, тот или другой уже хотел расспрашивать о чём-нибудь ином, неожиданно всплывшем при разговоре.

— Как матушка, отец?

— Нетерпеливо ждут тебя, а здоровье всё по-прежнему…

— Заехать-то без разрешения нельзя, — с огорчением говорил Александр Николаевич.

— Уведомлен уже…

Они оба тяжело вздохнули, помолчали.

— Как жить-то думаешь, Александр?

— Ещё не знаю.

— Граф Александр Романович ждёт тебя…

— Заеду, непременно заеду к нему. Предуведомлением запрещено посетить саратовское имение, об Андреевском ничего не сказано, — и горько усмехнулся. — Не знаю, как дотяну до конца. Так надоели все запрещения, что и сказать тебе не могу. Дантов ад, бесконечные пытки души…

— Крепись, Александр, самые тяжкие испытания уже позади.

— Так-то оно так, но тяжело и больно…

Незаметно, в разговорах, добрались до Владимира. Взорам путников открылась пойма Вязьмы, а на горе величественный древний город с царственными соборами — Успенским и Дмитриевским, казённой палатой, белевшими в зелёной гуще лесов.
10

Вокруг Андреевского лежали затерянные в смешанном лесу графские деревеньки — Пески, Степаньково, Филино, Неугодово. Из Ларионовой, кривая улочка которой затенена старыми бархатистыми вётлами, дорога, усыпанная гусиным пухом и перьями, вела в господскую усадьбу через небольшую речку Пекшу, живописно утопающую в тальниковой заросли.

С горбатого моста, высоко вскинувшегося над Пекшей, в тихой воде её, как в зеркале, отражалось голубое небо с пёстрыми облаками, ракитник, склонивший свои ветви к воде. Повозки прогромыхали по мосту, чуть взбежали на взлобье, и за полями благоухающей в цветении гречихи стала видна графская усадьба, обнесённая кирпичным забором с железными решётками сверху. За ним в зелени лип гордо поднялся золочёный купол церкви, горевший на фоне небесной синевы под лучами полуденного солнца.

Как только повозки миновали каретник, вся дворня забегала и засуетилась.

— Приехали, приехали! — слышались отовсюду голоса, и Радищев понял, что здесь нетерпеливо ждали его появления.

С учащённым биением сердца Александр Николаевич вылез из повозки и быстрым шагом направился навстречу графу Воронцову, появившемуся на парадном крыльце дворца в изящном камзоле, белых панталонах, чулках до колена и в лаковых туфлях с большими бронзовыми пряжками.

Александр Романович был по-домашнему без парика. Он с почтением протянул руки подошедшему Радищеву, затем дружески обхватил его и крепко прижал. Глаза обоих стали влажными.

Услышав от Радищева, что он намерен сегодня же продолжать путь, Воронцов не то что удивился, а скорее обиделся.

— Не отпущу! Как можно спешить с отъездом после столь продолжительной разлуки?

— Заезд мой в Андреевское — негласный, Александр Романович. Я слишком дорожу вашим честным именем, чтобы причинить неприятности.

— Глупости! Я понимаю, нет хуже положения человека поднадзорного, — с досадой произнёс Воронцов. — Всюду аргусов глаз стражи преследует и настораживает…

— Низко поступать со мной — их право, — с горечью сказал Александр Николаевич.

— Но всё же, мой друг, я готов взять долю неприятностей на себя, ежели сей шаг не осложнит твоего положения, хотя и знаю, что досада и злоключение из-за минуты делают неприятным весь год…

В глазах Воронцова была доброта, а в голосе звучала готовность принять на себя всю вину за невольную задержку Радищева в Андреевском.

— А пока словами сыт не будешь. Освежитесь после дороги и прошу к столу, — обратился Александр Романович к братьям и, улыбнувшись, скрылся за застеклённой дверью…

Дуняша с Катюшей и со всеми маленькими были обласканы прислугой Воронцова — помыты, переодеты, накормлены и теперь прогуливались и играли в парке.

В столовой, где кроме Радищевых и Александра Романовича, никого не было, текла дружеская и откровенная беседа.

Воронцов был приветлив и оживлён. Он чувствовал себя хорошо, непринуждённо, был весел и разговорчив. Внешний налёт английской холодности, знакомый Александру Николаевичу по встречам с графом до сибирской ссылки, словно исчез. Александр Романович, коренастый и круглоплечий, казался слишком подвижным для своего возраста. В его голосе и манере держаться чувствовалась простота русской натуры. Умные глаза графа светились неподдельным теплом: Воронцов с приездом Радищева был настроен задушевно и искренне.

— Сказывай, как жил, как жить думаешь?

Александр Николаевич рассказал о сибирском житье-бытье, о встречах с людьми, о смерти Рубановской, а когда надо было говорить о том, как же он будет жить в Немцово, Радищев лишь пожал плечами.

— Право я ещё не знаю, Александр Романович.

— А знать надобно.

— В деянии — жизнь моя, а беды мои — в страданиях за народ.

— Нет беды за правду страдать, — сказал Воронцов, — переносить неприятности лишь в тяжесть.

— Поведайте о себе, Александр Романович.

— Как знаешь, в 94 году ушёл в отставку, — сказал граф. — Жизнь столицы и все пороки двора так надоели, мой друг, что, не переселись в деревню, я бы скоро впал в гипохондрию. Почувствовал: для меня наступило время удалиться, дабы соблюсти правила честности и совести, и я предпочёл выехать в Андреевское. Суетность всего столь наскучила, что я оставил службу и, должен сказать, нашёл здесь выгодное для себя убежище со стороны морального удовольствия. Дела было много, лени не поддавался — строил большой дом, деятельно занимался хозяйством. Первые годы уединения скрашивал мне друг мой Лафермьер, — голос Воронцова заметно дрогнул, чёрные ресницы задрожали. — Год назад я утратил отраду моей души, лишился сердечного товарища…

Боль утраты, связанная со смертью Лафермьера — француза, пострадавшего в своё время за приверженность, оказанную им императрице Марии Фёдоровне в горькие дни её великокняжества, была ещё свежа. Братья чувствовали это, видя, как граф старается заглушить воспоминания о Лафермьере. О необычайной дружбе с ним Воронцова они знали давно. Опальный француз нашёл в доме графа убежище. Александр Романович высоко оценил в Лафермьере редкие способности и достоинства человека учёного и культурного, а тот в свою очередь, искренне благодарный Воронцову, привязался к нему, оказался полезным ценными советами по созданию и содержанию редкостной оранжереи, составлявшей гордость графа.

Воронцов, преодолев воспоминания о своём друге, продолжал:

— Павел вызывал меня ко двору. Но кому охота ставить ногу на вертящееся колесо? Благоразумнее в Андреевском, чем в столице…

Моисей Николаевич то наблюдал за выражением лица брата, то следил за Воронцовым, несколько удивлённый его откровенностью. Он понимал графа: тот говорил с удовольствием. Видно, наскучило ему жить одному в Андреевском, быть лишь с самим собою да с книгами, после деятельной и шумной жизни в столице, где он был постоянно окружён обществом и обременён государственными обязанностями.

Брат постарел больше, чем он предполагал. Глубокие морщины прорезали его лоб, пролегли на впалых щеках, но глаза попрежнему были внимательными и пытливыми. Во взгляде брата он улавливал что-то новое — неизбывную грусть и задумчивость.

Граф разоткровенничался с Радищевыми.

— Павел назвал себя первым русским дворянином, знатнейшим членом государства, а дворянство — своей подпорой. Хорошие слова! Он стал щедрее своей матери: Екатерины II раздавать казённых крестьян и деревни. Скажу, раздача земель помещикам сперва обрадовала многих, но когда увидели, что сегодня он давал деревни, а завтра ссылал в заточение, первое делал без заслуг, а второе — без вины, то цена милостям и щедротам его была сразу понята и всякому лестнее казалось быть забытым…

Граф передохнул, посмотрел на братьев и, почувствовав, что они слушают внимательно, продолжал:

— Он думал уменьшить раздачей деревень опасность народных смятений. А потомки Пугачёва напомнили о себе. У князей Голицыных и Апраксиных взбунтовались тысячи мужиков, и генерал-фельдмаршалу Репнину пришлось смирить их пушками…

Александр Николаевич вспомнил недавний рассказ караванного о разбойнике Иване Фадееве и разговор, услышанный им в кабаке. «Не только говорят, но и действуют», — подумал он, и радость за восставших крестьян наполнила его сердце.

— Тягостно слышать, — сказал он, — о горе народном. Пушками подавляют, а за что? Поток, заграждённый в стремлении своём, всегда сильнее становится…

— Расправа не смиряет, а озлобляет, — согласился Воронцов, — но послушайте меня. К пальбам из пушек понадобился закон о трёхдневной барщине. О-о! — Александр Романович поднял указательный палец. — В чём оказалась сила. Закон! Нужен закон. А кто вершит их теперь? Генерал-прокурор! Недаром земля слухом полнится: будто Павел ему сказал: «Ты да я, я да ты — одни будем дела делать». Так не может утверждать государь, называющий себя первым русским дворянином! Россия должна быть ограждена от произвола монарха. Вот о чём толкуют ныне московские дворяне меж собою, хотя и молчат в собраниях.

— Павел столько же щедр в дарах и милостях, сколько злобен во взысканиях и мщении, — сказал Моисей Николаевич.

— Совершенно верно. По сплетням и намуткам бабьим жестоко расправляется с теми, кто ещё вчера им был поднят!

Александр Николаевич был благодарен Воронцову за сказанное новое слово, помогающее понимать шире и глубже окружающую действительность, разбираться в происходящих событиях. Он не знал, что граф Воронцов, кроме справедливого осуждения Павловых порядков по своему убеждению, был ещё и лично зол на государя за его странный характер. Во всяком случае графу, как и многим, было ясно, что на троне сидит деспот, знающий, что приносимое им зло рано или поздно приведёт к мести, и трусливо ждёт её, часто прячась в Михайловском замке, выстроенном с этой целью.

Павел уже дважды предлагал Воронцову пост вице-канцлера, но граф отказывался, упорно живя в Андреевском. И государь дал понять, что недоволен им: он наложил запрещение на имущество брата Воронцова — Семёна Романовича, жившего в Англии.

— Дошло до курьёзов, — продолжал граф, — все генерал-губернаторы при Екатерине имели серебряные сервизы для их возвеличивания. Павел приказал востребовать сервизы ко двору и сперва велел из них сделать какие-то уборы для конной гвардии, потом новая мысль осенила его и то же серебро пошло на латы кавалергардам, которые до того были окованы, что в большие церемонии не могли уже двигаться. Когда и сие наскучит Павлу, он больше ничего не придумает, как всё серебро пустить в новую переделку…

— По городам рыскают фельдъегеря — рассыльщики Павла, — заметил Моисей Николаевич, — нагоняют страх на горожан…

— Павел не любил мать свою и, нанося теперь зло её памяти, заставляет жалеть о ней искренне…

Александр Николаевич вздрогнул: вот где таилась подлинная причина его помилования, как и других изгнанников, возвращённых из крепостей и ссылки под надзор в деревенские уединения!

— Чтобы возвысить Екатерину, надо было родиться Павлу. Он не щадит благородных. Ему потребны рабы, и он наслаждается раболепством вельмож, низводя сильных и возводя истуканов… Что царство ему, суды, истина, законы? Говорят, он встаёт чуть свет, сам разводит на караул, учит отрывисто бросать с руки на руку ружьё. Может ли государь размышлять при сём о пространстве царской должности, всеобъемлющей на такой широкой полосе света, как Россия? Коловратности Павлова царствования, я уверен, будут составлять горькую эпоху в летописях нашего государства…

Воронцов вновь изучающе посмотрел на Александра Николаевича, сидевшего в глубоком раздумье. Он отметил, что волосы его совсем поседели, а глаза, живые и большие, светились неугасшей энергией и умом. Воронцову показалось, что Радищев словно сузился в плечах за годы ссылки, будто высох от горя и поэтому стал выше чем раньше. Александр Романович подумал, что и в несчастье этот человек по-своему счастлив и непреклонно горд: ему не в чем упрекнуть себя — все силы свои, ум, вдохновение он отдавал однажды избранному делу, оставался и останется верен ему. Воронцов читал всё это в непотускневших и выразительных глазах Радищева и возлагал большие надежды на него. Он не смог бы сказать сейчас, даже объяснить самому себе, что это были за надежды, но он верил этому смелому человеку всегда, верит и сейчас в его звезду.

— Я, кажется, чрезмерно увлёкся, — вдруг сказал Воронцов, — но сие наболело и волнует дворянство. — А потом, отвечая на свои мысли о Радищеве, продолжал: — Великое дело и духа великого требует, чтобы попирать все предрассудки, — и мечтательно произнёс: — Горизонт наш ещё не очистился, чтобы воспарило на нём всяческое благо. Друзья, надобно возлюбить отечество превыше страстей, прилепляющихся к человеку, чтобы восторжествовали справедливость и твёрдые законы! Верю, сию благодать, ежели мы не захватим при жизни, то грядущие по нас поколения узрят.

Граф Воронцов встал и предложил братьям прогуляться по парку. Они охотно согласились.

Парк был чудесный. Сосны отливали позолотой под лучами, прорывающимися сквозь плотную крону, слезились смолой. Нежно шумели вершины, а внизу было совершенно тихо: слышалось, как падали, задевая ветки, прошлогодние шишки и, коснувшись дорожки, посыпанной белым песком, подпрыгивали и замирали.

Втроём они шли в один ряд по аллее парка и наслаждались его прохладой, запахами воздуха, густо пропитанного смолой. Разговаривали о предстоящей жизни Александра Николаевича в Немцово. Она волновала их всех. Граф давал советы, просил рассчитывать на его помощь и поддержку, писать ему обо всём откровенно, если позволит новая обстановка, а если нет, то поддерживать с ним письменную связь с оказиями, посылать с поручением своих надёжных людей.

Братья благодарили графа за отеческую заботу. Александр Романович, чуть сердясь, отвечал, что он поступает так из чувства долга и уважения ко всей семье Радищевых, с которой его связывает многолетняя дружба.

— А как же с отъездом-то? — обеспокоенно спросил Воронцов. — Задержитесь на денёк или намерены трогаться?

— Как ни больно расставаться, — ответил Александр Николаевич, — а нужно ехать. Поймите моё положение, Александр Романович, неприятностей не оберёшься…

— Да, да! — с огорчением произнёс граф. — Всюду павловы, то бишь аргусовы глаза стражи…

Они горько усмехнулись и стали возвращаться обратно.

— Проводит вас мой управляющий Посников.

— Захар Николаевич? — спросил Александр Николаевич.

— Да. Ваш большой заступник и почитатель…

— Помнится, я его выручил однажды…

— Долг платежом красен. Такова уж натура русского человека.


11

Александр Николаевич трижды, крест-накрест, по-русски, расцеловался с Воронцовым.

Радищев сел в лёгкие дрожки вместе с Посниковым. Оборачиваясь, он видел, что граф, проводивший их до конца усадьбы, стоял до тех пор, пока они не скрылись за поворотом дороги и не спустились на мост к Пекше.

Александр Николаевич, несмотря на короткое свидание с Воронцовым, чувствовал себя приподнято после разговора с ним. То, что тревожило неясностью и неопределённостью после беседы с Прянишниковым в Перми, теперь прояснилось.

С Посниковым, выглядевшим совсем моложаво в голубом кафтане, приятно было ворошить в памяти давние события.

— А здорово тогда получилось, а?

— Здорово-о! — смеялся Посников.

Глаза его тоже светлоголубые были и теперь доверчивы, как раньше. Он поправил на голове шапочку, какую носили простые люди, но сшитую из тёмного бархата, и голосом, осуждающим себя, проговорил:

— Бежал в Польшу…

И оба они припомнили этот случай в биографии Захара Николаевича. Посников тогда был секретарём Санкт-Петербургской портовой таможни, где служил и Радищев. Это был очень исполнительный и разумный в своём деле человек, снискавший уважение у многих сослуживцев и особенно у Александра Николаевича за честность и добропорядочность, его прилежание, усидчивость и бескорыстное поведение вызвали зависть и даже неприязнь у тех служащих таможни, которые относились к порученному делу недобросовестно и стремились извлечь из него как можно больше пользы для себя. И вот те, кто недолюбливал Посникова, решили вовлечь его в картёжную игру, запутать, а потом и оклеветать. И он по неосторожности и неопытности проиграл казённые деньги. Ему стали внушать о неизбежности суда над ним и советовали бежать. И Посников, приниженный своим поступком, скрылся, оставив после себя записку о причинах бегства.

Радищев угадал подлинные причины заблуждения молодого Посникова и настоял перед директором таможни о его прощении. Были приняты срочные меры к его розыску. Лишь спустя продолжительное время он был обнаружен в Польше. Посников вернулся. После этого случая он старался быть на службе ещё честнее, правдивее и исполнительнее. С тех пор, высоко ценя заступничество Радищева, Захар Николаевич глубоко привязался к нему, а Александр Николаевич в свою очередь проникся чувством дружбы к Посникову.

Когда Радищев был в ссылке, Захар Николаевич всякий раз в разговоре с графом напоминал о нём, отбирал и с любовью упаковывал посылки с книгами и физическими приборами и аккуратно отправлял всё в Сибирь. Теперь они вспомнили ещё многих знакомых по таможне, и то время им обоим казалось прекрасным. Приятно было поговорить о нём теперь, десять лет спустя.

Незаметно пролетели два дня в пути. Чем ближе была Москва, тем чаще появлялись дворцы подмосковных усадеб с парадными колоннадами и фронтонами, статуями и беседками на берегах зеркальных прудов. Последняя стоянка ими была сделана в Новой Деревне. Отсюда до Москвы оставался один перегон, и они выехали на рассвете.

Почти перед самой столицей лежал огромный лесной массив — Измайловский зверинец и место охоты москвичей. Тут же раскинулось богатое имение Разумовских. За ним, к дороге, примыкал заросший пруд, за которым синеющей стеной поднимались зубцы чернолесья.

Нетерпение всё больше и больше охватывало Радищева с приближением к Москве. Древний город открылся его глазам совсем неожиданно, залитый лучами утреннего света. Сердце Александра Николаевича забилось учащённо. Он попросил Посникова сдержать лошадей, соскочил с дрожек и приветствовал столицу.

— Здравствуй, Москва — мать всех городов и народов, владычица дум русских! — произнёс он про себя, любуясь её белокаменными строениями, золотыми луковицами сорока сороков, горевшими на солнце. Ему казалось, нет сейчас ничего краше на свете того, что он видел перед собою. Сердце говорило ему больше, чем могли говорить его уста. И Радищев ещё раз повторил, теперь уже вслух:

— Здравствуй, Москва!

Были ранние обедни, когда повозки въехали в столицу и остановились у Рогожской заставы.


  1   2   3   4   5   6   7   8