Первая страница
Наша команда
Контакты
О нас

    Главная страница


Книга о жизни. Далекие годы




Скачать 13.73 Mb.
страница7/80
Дата25.06.2017
Размер13.73 Mb.
ТипКнига
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   ...   80

арсеналом.

На лето дядя Коля снял дачу около Брянска, в старом, запущенном имении

Ровны в Брянских лесах, и звал нас всех приехать туда же. Родители

согласились. Но они не могли уехать раньше, чем у сестры и братьев окончатся

экзамены. Меня послали вперед одного.

-- Пусть привыкает,-- сказал отец.-- Это полезно для таких

стеснительных мальчиков.

Отец написал дяде Коле письмо. Что он в нем писал, я не знаю. Мама,

украдкой вытирая слезы, сложила мне маленький чемодан, где ничего не было

забыто и лежала записка со всякими наставлениями.

Мне взяли билет во втором классе до станции Синезерки. Дядина дача была

в десяти верстах от этой станции.

На вокзал меня провожали все, даже Боря. Отец о чем-то поговорил с

седоусым проводником и дал ему денег.

-- Довезу, как пушинку,-- сказал проводник маме.-- Не извольте

волноваться, сударыня.

Мама попросила соседей по купе присматривать за мной я не позволять мне

выходить на станциях. Соседи охотно согласились. Я очень стеснялся и

осторожно тянул маму за рукав.

После второго звонка все расцеловали меня, даже Боря, хотя он тут же,

незаметно для остальных, дал мне так называемую "грушу" -- больно ковырнул

меня большим пальцем по макушке.

Все вышли из вагона на платформу. Но мама все не могла уйти. Она

держала меня за руки и говорила:

-- Будь хорошим. Слышишь? Будь умным мальчиком. И очень осторожным.

Она смотрела на меня испытующими глазами. Пробил третий звонок. Она

обняла меня и быстро, шурша платьем, пошла к выходу. Она соскочила почти на

ходу. Отец подхватил ее и покачал головой. Я стоял у закрытого окна,

смотрел, как мама впереди всех быстро шла по платформе, и только сейчас

увидел, какая она красивая, маленькая, ласковая. Мои слезы капали на пыльную

раму.


Я долго смотрел в окно, хотя уже не видно было ни мамы, ни платформы, а

за окном проносились товарные пути, крикливые маневровые паровозы и

проплывал, как бы вращаясь, готический новый костел на Васильковской улице.

Я боялся оглянуться, чтобы соседи по купе не заметили моих заплаканных глаз.

Потом я вспомнил, что дяде Коле послали телеграмму о моем приезде. Легкая

гордость от того, что обо мне послали настоящую телеграмму, немного

успокоила меня, и я обернулся.

Купе было обито красным бархатом. В нем было тесно и уютно. Пыльные

зайчики от солнца все сразу, будто по команде, начинали быстро переползать

из одного угла купе в другой, а потом так же быстро ползли обратно -- поезд

вырывался из путаницы киевских предместий и шел по закруглениям.

Меня устроили в дамское купе. На этом настояла мама. Я осторожно

осмотрел своих спутниц. Одна из них, черная, сухая француженка, быстро

закивала мне, улыбнулась" показав лошадиные зубы, и протянула коробку с

мармеладом. Я не знал, что делать, но поблагодарил и взял мармелад, испачкав

руки.


-- Клади его скорей в рот! -- сказала вторая спутница -- гимназистка

лет шестнадцати, в коричневом форменном платье, с раскосыми веселыми

глазами.-- Жуй, не задумывайся!

Француженка, очевидно гувернантка, что-то строго сказала гимназистке

по-французски. Гимназистка тотчас сгримасничала, и тогда француженка начала

говорить по-французски быстро, сердито и долго. Гимназистка, не дослушав,

встала и вышла в коридор.

-- Ох, молодежь! -- сказала третья моя спутница, маленькая толстая

старушка со ртом, похожим на баранку. За ее спиной в плетеной сумочке висели

баранки, посыпанные маком.-- Ох, уж эта мне молодежь!

-- О-о! -- закивала француженка.-- Это одно непослушание. Один фиф!

Один каприз!

Что значило слово "фиф", я не знал, но догадался, что это что-то

плохое, потому что старушка подняла глаза к потолку и так тяжело вздохнула,

что даже француженка взглянула на нее с интересом.

Мне хотелось смотреть в окно, и я вышел в коридор. Гимназистка уже

стояла у открытого окна.

-- А, Витя! -- сказала она мне.-- Становись рядом, будем смотреть.

-- Я не Витя,-- ответил я, краснея.

-- Все равно, становись.

Я влез на карниз отопления и высунулся в окно. Поезд шел по мосту через

Днепр. Я увидел Лавру, далекий Киев и мелкий Днепр, успевший намыть около

устоев моста песчаные острова.

-- Чертова хрычовка! -- сказала гимназистка.-- Мадам Демифам! Но, в

общем, ты ее не бойся. Она добрая старушенция.

Я очень устал от этой своей первой поездки, потому что всю дорогу,

кроме ночей, простоял около открытого окна. Но я был счастлив. Я впервые

испытывал ту путевую беззаботность, когда ни о чем не надо думать, а только

смотреть за окно на ржаные поля, рощи, маленькие станции, где босые бабы

продают молоко, на речонки, стрелочников, начальников станций в пыльных

красных фуражках, гусей, деревенских ребят, что бегут за поездом и кричат:

"Дяденька, кинь копейку!"

Дорога на Брянск была тогда круговая и длинная -- через Льгов и Навлю.

На третий день поезд пришел в Синезерки.

Он шел не торопясь, подолгу стоял на станциях, отдувался около

водокачек. Пассажиры выскакивали, бежали за кипятком и в буфет, покупали у

баб землянику и жареных цыплят. Потом все успокаивались. Давно было пора

ехать, на станции воцарялась сонная тишина, жгло солнце, плыли облака,

волоча по земле синюю тень, пассажиры дремали, а поезд все стоял и стоял.

Только паровоз громко вздыхал, и из него капала на песок горячая маслянистая

вода.

Наконец из станции выходил толстый обер-кондуктор в парусиновом



сюртуке, вытирал усы, прикладывал ко рту свисток и заливисто свистел.

Паровоз не отвечал, все так же отдуваясь. Тогда обер-кондуктор лениво шел к

паровозу и снова свистел. Паровоз не откликался. Только на третий или

четвертый свисток он, наконец, огрызался коротким недовольным гудком и

медленно трогался.

Я высовывался из окна, потому что знал -- сейчас же за семафором пойдут

откосы, заросшие клевером и колокольчиками, а потом сосновый лес. Когда

поезд входил в него, стук колес делался гораздо громче, его подхватывало

эхо, будто по всему лесу начинали стучать молотками веселые кузнецы.

Я впервые видел Среднюю Россию. Она мне нравилась больше Украины. Она

была пустыннее, просторнее и глуше. Мне нравились ее леса, заросшие дороги,

разговоры крестьян.

Старушка соседка все время спала. Француженка успокоилась и вязала

кружево, а гимназистка пела, высунувшись из окна, и ловко срывала листья с

деревьев, пролетавших около поезда.

Через каждые два часа она доставала корзину с едой, долго ела и

заставляла есть и меня. Мы ели крутые яйца, жареную курицу, пирожки с рисом

и пили чай.

Потом мы снова висели в окне, дурея от запаха цвету-

щей гречихи. Тень от поезда бежала, постукивая, по полям, а вагон был

залит таким оранжевым заходящим солнцем, что в нашем купе, как в огненном

тумане, ничего нельзя было разобрать.

В Синезерки поезд пришел в сумерки. Проводник вынес мой чемодан на

платформу. Я ждал, что меня встретит дядя Коля или его жена, тетя Маруся. Но

на платформе никого не было. Мои соседки встревожились.

Поезд стоял в Синезерках одну минуту. Он ушел, а я остался около своего

чемодана. Я был уверен, что дядя Коля опоздал и сейчас приедет.

Ко мне подошел, ковыляя, бородатый крестьянин в пиджаке, в черном

картузе, с кнутом, засунутым за голенище. От него пахло лошадиным потом и

сеном.


-- Это ты и есть Костик? -- спросил он меня,-- А я тебя дожидаюсь.

Дядя-капитан приказали тебя встретить и доставить в сохранности. Давай

сундучок, пойдем.

Это было последнее испытание, приготовленное мне отцом. Он написал дяде

Коле, чтобы никто меня не встречал в Синезерках.

Возница,-- его звали Никитой,-- что-то бормоча о дяде моем, капитане,

усадил меня в телегу в мягкое сено, покрытое рядном, отвязал торбу с овсом,

сел на облучок, и мы поехали.

Сначала мы долго ехали по вечереющему полю. Потом дорога пошла по

взгорью среди лесов. Иногда телега скатывалась на деревянный мост, и под ним

блестела черная болотная вода. Тянуло сыростью, запахом осоки. За лесами и

низкими чащами поднялась багровая мертвая луна, прогудела выпь, и Никита

сказал:

-- Наша сторона лесистая, безлюдная. Здесь корья и воды много. Самая



это духовитая местность во всей Орловской губернии.

Мы въехали в сосновый бор, стали спускаться по крутому изволоку к

какой-то реке. Сосны закрыли луну, совсем стемнело. На дороге послышались

голоса. Мне стало немного страшно.

-- Ты, Никита? -- крикнул из темноты знакомый дядин голос.

-- Тпру-у! -- отчаянно закричал Никита, сдерживая лошадей.-- Известно,

мы! Тпру, леший тебя раздери!

Кто-то схватил меня, снял с телеги, и я увидел в неясном свете заката

смеющиеся глаза дяди Коли и белые его зубы. Он поцеловал меня и тотчас

передал тете Марусе.

Она тормошила меня, смеялась своим грудным смехом, и от нее пахло

ванилью,-- должно быть, она недавно возилась со сладким тестом.

Мы сели на телегу, а Никита пошел рядом.

Мы проехали старый черный мост через чистую, глубокую реку, всю в

зарослях, потом второй мост. Под ним тяжело ударила рыба. Наконец телега

въехала, зацепившись за каменный столб у ворот, в такой темный и высокий

парк, что казалось, деревья запутались своими вершинами среди звезд.

В самой гуще парка, под шатрами непроглядных лип, телега остановилась

около маленького деревянного дома с освещенными окнами. Две собаки, белая и

черная -- Мордан и Четвертак,-- начали лаять на меня и прыгать, стараясь

лизнуть в лицо.

Все лето я прожил в Ровнах, в бывшем потемкинском поместье, среди

дремучих Брянских лесов, рек, кротких орловских крестьян, в старинном и

таком обширном парке, что никто не знал, где он кончается и переходит в лес.

Это было последнее лето моего настоящего детства. Потом началась

гимназия. Семья наша распалась. Я рано остался один и в последних классах

гимназии уже сам зарабатывал на жизнь и чувствовал себя совершенно взрослым.

С этого лета я навсегда и всем сердцем привязался к Средней России. Я

не знаю страны, обладающей такой огромной лирической силой и такой

трогательно живописной -- со всей своей грустью, спокойствием и простором,--

как средняя полоса России. Величину этой любви трудно измерить. Каждый знает

это по себе. Любишь каждую травинку, поникшую от росы или согретую солнцем,

каждую кружку воды из лесного колодца, каждое деревцо над озером, трепещущее

в безветрии листьями, каждый крик петуха и каждое облако, плывущее по

бледному и высокому небу.

И если мне хочется иногда жить до ста двадцати лет, как предсказывал

дед Нечипор, то только потому, что мало одной жизни, чтобы испытать до конца

все очарование и всю исцеляющую силу нашей русской природы.

Детство кончалось. Очень жаль, что всю прелесть детства мы начинаем

понимать, когда делаемся взрослыми. В детстве все было другим. Светлыми и

чистыми глазами мы смотрели на мир, и все нам казалось гораздо более ярким.

Ярче было солнце, сильнее пахли поля, громче был гром, обильнее дожди и

выше трава. И шире было человеческое сердце, острее горе и в тысячу раз

загадочнее была земля, родная земля -- самое великолепное, что нам дано для

жизни. Ее мы должны возделывать, беречь и охранять всеми силами своего

существа.

Я не завидовал, как другие мальчики, тому, что киевские кадеты носили

белые погоны с желтыми вензелями и становились во фронт перед генералами. Не

завидовал я и гимназистам, хотя их шинели из серого офицерского сукна с

серебряными пуговицами считались очень красивыми. С детства я был равнодушен

ко всякой форменной одежде, кроме морской.

Когда осенью 1902 года я впервые надел длинные брюки и гимназическую

курточку, мне было неловко, неудобно и я на время перестал чувствовать себя

самим собой. Я стал для себя чужим мальчиком с тяжелой фуражкой на голове. Я

невзлюбил эти твердые синие фуражки с огромным гербом, потому что у всех

моих товарищей -- учеников приготовительного класса -- всегда торчали из-под

фуражек оттопыренные уши. Когда они снимали фуражку, уши у них делались

обыкновенными. Но стоило им надеть фуражку, как уши тотчас оттопыривались.

Будто нарочно для того, чтобы инспектор Бодянский, взяв приготовишку за ухо,

мог сказать страшным своим голосом:

-- Опять опоздал, мизерабль! Становись в угол и думай о своей горькой

судьбе!


Поэтому, как только мама купила мне фуражку, я, подражая старшим

братьям, вытащил из нее маленький железный обруч и вырвал атласную

подкладку. Такова была традиция -- чем больше потрепана фуражка, тем выше

гимназическая доблесть. "Только зубрилы и подлизы ходят в новых фуражках",--

говорили братья.

На фуражке полагалось сидеть, носить ее в кармане и сбивать ею

созревшие каштаны. После этого она приобретала тот боевой вид, который был

гордостью настоящего гимназиста.

Мне купили еще ранец с шелковистой спинкой из оленьей шкурки, пенал,

тетради в клетку, тонкие учебники для приготовительного класса, и мама

повела меня в гимназию.

Бабушка Викентия Ивановна в это время гостила у нас в Киеве. Она

перекрестила меня и. повесила мне на шею крестик на холодной цепочке.

Трясущимися руками она расстегнула ворот моей черной курточки, засунула

крестик мне под рубаху, отвернулась и прижала платок к глазам.

-- Ну, иди! -- сказала она глухим голосом и слегка оттолкнула меня.--

Будь умным. Трудись!

Я ушел с мамой. Все время я оглядывался на наш дом, будто меня уводили

из него навсегда.

Мы жили тогда на тенистой и тихой Никольско-Ботанической улице. Вокруг

нашего дома стояли, задумавшись, огромные каштаны. С них уже начали падать

сухие пятипалые листья. День был солнечный, очень синий, теплый, но с

прохладной тенью -- обыкновенный день киевской осени. Бабушка стояла у окна

и все время кивала мне, пока мы не повернули на Тарасовскую улицу. Мама шла

молча.

Когда мы дошли до Николаевского сквера и я увидел сквозь его зелень



желтое здание гимназии, я заплакал. Я, должно быть, понял, что окончено

детство, что теперь я должен трудиться и что труд мой будет горек и долог и

совсем не будет похож на те спокойные дни, какие я проводил у себя дома...

Я остановился, прижался к маме головой и плакал так сильно, что в ранце

за моей спиной подпрыгивал и постукивал пенал, как бы спрашивая, что

случилось с его маленьким хозяином. Мама сняла с меня фуражку и вытерла

слезы душистым платком.

-- Перестань,-- сказала она.-- Ты думаешь, мне самой легко? Но так

надо.

Так надо! Никакие слова не входили до тех пор в мое сознание с такой



силой, как эти два слова, сказанные мамой: "Так надо".

Чем старше я становился, тем чаще я слышал от взрослых, что следует

жить "так, как надо, а не так, как тебе хочется или нравится". Я долго не

мог примириться с этим и спрашивал взрослых: неужели человек не имеет права

жить так, как он хочет, а должен жить только так, как хотят другие? Но в

ответ мне говорили, чтобы я не рассуждал о том, чего не понимаю. А мама

однажды сказала отцу: "Это все твое анархическое воспитание!" Отец притянул

меня к себе, прижал мою голову к своему белому жилету и шутливо сказал:

-- Не понимают нас с тобой, Костик, в этом доме. Когда я успокоился и

перестал плакать, мы вошли с мамой в здание гимназии. Широкая чугунная

лестница, стертая каблуками до свинцового блеска, вела вверх, где был слышен

грозный гул, похожий на жужжание пчелиного роя.

-- Не пугайся,-- сказала мне мама.-- Это большая перемена.

Мы поднялись по лестнице. Впервые мама не держала меня за руку. Сверху

быстро спускались два старшеклассника. Они уступили нам дорогу. Один из них

сказал мне в спину:

-- Привели еще одного несчастного кишонка!

Так я вступил в беспокойное и беспомощное общество приготовишек, или,

как их презрительно звали старые гимназисты, в общество кишат. Кишатами нас

прозвали за то, что мы, маленькие и юркие, кишели и путались на переменах у

взрослых под ногами.

Мы прошли с мамой через белый актовый зал с портретами императоров.

Особенно запомнился мне Александр Первый. Он прижимал к бедру зеленую

треуголку. Рыжеватые баки торчали по сторонам его кошачьего лица. Он мне не

понравился, хотя за его спиной скакали по холмам кавалеристы с плюмажами.

Мы прошли через зал в кабинет к инспектору Бодянскому -- тучному

человеку в просторном, как дамский капот, форменном сюртуке.

Бодянский положил мне на голову пухлую руку, долго думал, потом сказал:

-- Учись хорошо, а то съем!

Мама принужденно улыбнулась. Бодянский позвал сторожа Казимира и

приказал ему отвести меня в приготовительный класс.

Мама кивнула мне, а Казимир взял меня за плечо и повел по длинным

коридорам. Казимир так крепко стискивал мое плечо, будто боялся, что я

вырвусь и убегу к маме.

В классах шли уроки. В коридоре было пусто и тихо. Тишина казалась

особенно удивительной после неистового гама большой перемены. От перемены

осталась пыль. Она плавала в лучах солнца, падавших из сада. Это был

знаменитый сад киевской Первой гимназии -- столетний парк, занимавший среди

города целый квартал.

Я взглянул за окно в сад, и мне опять захотелось заплакать. В саду,

просвеченные насквозь солнцем, стояли каштаны. Подсыхающие бледно-лиловые

листочки тополей шевелились от ветра.

Уже тогда, мальчиком, я любил сады, деревья. Я не ломал веток и не

разорял птичьих гнезд. Может быть, потому, что бабушка Викентия Ивановна

всегда говорила мне, что "мир чудо как хорош и человек должен жить в нем и

трудиться, как в большом саду".

Казимир заметил, что я собираюсь заплакать, достал из заднего кармана

старого, но чистенького сюртука липкую конфету "зубровку" и сказал с

польским акцентом:

-- Съешь этот цукерок на следующей перемене. Я поблагодарил его шепотом

и взял конфету. Первые дни в гимназии я говорил шепотом и боялся поднять

голову. Все подавляло меня: бородатые преподаватели в синих сюртуках,

старинные своды, эхо в бесконечных коридорах и, наконец, директор

Бессмертный -- пожилой красавец с золотой бородкой, в новеньком форменном

фраке.

Он был мягкий, просвещенный человек, но его почему-то полагалось



бояться. Может быть, потому, что он сидел в высоком кабинете с портретом

хирурга Пирогова, лепными потолками и красным ковром. Директор редко выходил

оттуда. Ему мы кланялись по всем правилам, остановившись, тогда как с

учителями мы здоровались на ходу.

Казимир вел меня по гулким коридорам. По ним бродили, заглядывая в

классы через застекленный верх дверей, надзиратели "Дыня", "Шпонька",

"Нюхательный табак" и единственный надзиратель, которого гимназисты

любили,-- Платон Федорович. Тот коридор, где был приготовительный класс,

находился под властью Платона Федоровича. Это спасло меня на первое время от

многих неприятностей.

Надзирателям полагалось следить за поведением гимназистов и сообщать

инспектору о всяческих их проступках. За этим следовали кары -- оставление

на час или два "без обеда" (иначе говоря, томительное сидение в пустом

классе после конца уроков), четверка по поведению и, наконец, вызов

родителей к директору. Мы больше всего боялись этой последней кары.

В старших классах существовали и другие наказания:

временное исключение из гимназии, исключение с правом дальнейшего

обучения и самое страшное -- исключение с "волчьим билетом", без права

поступить потом в какую бы to ни было среднюю школу.

Я видел только одного гимназиста-старшеклассника, исключенного с

"волчьим билетом". Это было, когда я учился уже в первом классе.

Рассказывали, что он дал пощечину преподавателю немецкого языка Ягорскому,

грубому человеку с зеленым лицом. Ягорский обозвал его ври всем классе

болваном. Гимназист потребовал, чтобы Ягорский извинился. Ягорский

отказался. Тогда гимназист ударил его. За это он и был исключен с "волчьим

билетом".

На следующий день после исключения гимназист пришел в гимназию. Никто

из надзирателей не решился его остановить. Он открыл дверь класса, достал из

кармана браунинг и направил его на Ягорского.

Ягорский вскочил из-за стола и, закрывшись журналом, побежал между

партами, стараясь спрятаться за спинами гимназистов. "Трус!" -- крикнул

гимназист, повернулся, вышел на площадку лестницы и выстрелил себе в сердце.

Дверь нашего класса выходила на площадку. Мы услышали сухой треск и

звон стекла. Что-то упало и покатилось по лестнице. Классный наставник

бросился к двери. Мы выбежали вслед за ним.

На лестнице лежал веснушчатый гимназист. Он поднял руку, схватился за

лестничную балясину, потом рука разжалась, и он затих. Глаза его смотрели на

нас с удивленной улыбкой.

Около гимназиста засуетились надзиратели. Потом быстро вошел директор

Бессмертный. Он стал на колени перед гимназистом, расстегнул его куртку, и

тогда мы увидели кровь на рубахе. По лестнице уже подымались санитары скорой

помощи, в коричневой форме, с французскими кепи на головах. Они быстро

положили гимназиста на носилки.

-- Уведите сейчас же детей! -- сказал директор нашему классному

наставнику.

Но тот, должно быть, не расслышал, и мы остались. Из класса вышел

Ягорский и, сгорбившись, пошел в

учительскую комнату.

-- Прочь! -- вдруг сказал ему в спину директор.

Ягорский обернулся.

-- Прочь из моей гимназии! -- тихо сказал директор. И Ягорский побежал,

приседая, по коридору. На следующий день мама не хотела пускать меня в

гимназию, но потом раздумала, и я пошел. В гимназии нас распустили после

второго урока. Нам сказали, что те из нас, кто хочет, могут пойти на

похороны гимназиста.

И мы пошли все -- маленькие, испуганные, в длиннополых шинелях, таща за

плечами твердые ранцы.

Стоял холодный, туманный день. За гробом шла вся гимназия. Было много

цветов в гробу. Директор вел под руку седую, плохо одетую женщину -- мать

этого гимназиста.

Тогда я еще плохо разбирался в таких житейских случаях, но все же

понял, что жизнь дала нам первый урок товарищества. Мы подходили по очереди

к могиле и бросали в нее по горсти земли, будто клялись, что всегда будем

доброжелательны и справедливы друг к другу.

Но это было гораздо позже, а сейчас Казимир ввел меня в

приготовительный класс.

За столом сидел классный наставник Назаренко -- громогласный человек с

волнистой синей бородой, как у ассирийского царя. Старшеклассники прозвали

Назаренко "Науходоносором". Они уверяли, что он служил в охранке.

Весь год, до перехода в первый класс, Назаренко мучил нас, малышей,

зычным голосом, насмешками, двойками и рассказами, как ему вырезали на ноге

1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   ...   80