Первая страница
Наша команда
Контакты
О нас

    Главная страница


`ж з л т (Жизнь замечательных людей Тобольска)




страница4/16
Дата12.06.2018
Размер3.79 Mb.
ТипКнига
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   16
(«Н. К. С.») Но чаще всего Павел Арсеньевич называл Надежду своей сестрой: Лишь сестра родная У меня была, Да пора лихая И её взяла! («Дума») Свободные промчались годы, В далёкий край пришлось идти; И вот, в тяжёлый день невзгоды, Сестрой ты стала мне в пути. («На память») Карийской трагедии поэт посвящает стихотворение «Тоска»: Не в объятьях родни Ты окончила дни, Не в гробу схоронили родную; От палаческих рук, После пыток и мук, Ты покончила жизнь молодую… Темнота, тишина… Ты была не одна: Три сестры умирали с тобою. Друг за другом подряд Молча выпили яд. Все погибли за правое дело… Потеря любимого человека – самое большое горе для поэта. Образ женщины-борца за справедливость, «настоящей героини», как он называет Надежду Константиновну, никогда не исчезнет из его памяти. Так рано легла ты в могилу, Ушла так безвременно ты! Безжалостно сгублена сила… А я-то лелеял мечты, Что злобная тьма пожалеет, Тебя не коснётся, губя, Что даже и смерть не посмеет Убить своим жалом тебя! («Н. К. С.») Он будет беречь её заветы: Любить врага нам завещала ты, Моя страдалица святая, - За солнце правды, светлые мечты Под крестной ношей умирая. Твои заветы… берегу я их… Ты путь мне озаряешь из могилы… Но нет! Простить мучителей твоих Не нахожу в себе я силы! («Тяжкий завет») В стихотворениях, посвящённых Н. К. Сигиде, вновь и вновь возникает образ креста как символа святого мучения во имя великой цели. Чтоб избавить несчастливый Свой народ от злой судьбы, - Ты вступила на правдивый, Тяжкий путь святой борьбы. Очутились мы в неволе, Побратались мы в тюрьме, Ты светлей не знала доли, Чем нести свой крест во тьме… («Узнице») …И я в минуту утомленья, Перед тобою ниц склонюсь, Кресту безмерного мученья Души великой помолюсь! («Мученице») Полно грусти и любви стихотворение-воспоминание «Сестре»: В звёздном небе поднимался Месяц… Тихо… Мнился рай, Одиноким сердцем рвался Я в иной, далёкий край, Где, венец надев терновый, Ты, сестра, в час пыток злых Умерла, наш стяг суровый Удержав в руках своих. Ты шептала: «Боже, милый, Защити и укрепи, И наполни сердце силой, И любовью окропи!» И встают передо мною Дни былые чередой, Грустный путь, когда с тобою Мы брели в стране чужой. Мы крестами обменялись, И горячие уста Крест нести пообещались; Мы не бросили креста. Грустно, руки пожимая, Мы расстались на года… Ты отмучилась, родная, И умолкла навсегда, Мир цветёт… Один с тоскою, Безысходно обречён, Я молюсь перед тобою И кладу земной поклон! Надежда Константиновна Сигида оставила предсмертное письмо, которое она адресовала, прежде всего, своему другу и соратнику по борьбе Павлу Грабовскому. Он опубликовал его в конце своего очерка о ней, который назвал «Надiя Костева Сигида (Сумна споминка)» – «Надежда Константиновна Сигида (Печальные воспоминания)». К сожалению, очерк, так же, как и письмо, не переведены на русский язык и представлены в переводе автора этой книги. Вот это письмо: «Не сойду я с того пути, на какой встала. Распрощаюсь, если потребуется, навеки со свободой и с вами. Что будет, не знаю, но я на всё готова, надейтесь на мои силы. Я всё-всё выдержу. Живу любовью к святому делу, верою да надеждой на счастливое, хоть и не близкое, будущее. Не огорчусь, если мне не доведётся дождаться. Меня поддерживает глубокая вера в будущее, я готова вытерпеть всё, все невзгоды, когда представлю себе то счастье, тот земной рай, тех избранных, которые будут жить среди добра, согласия и любви, – а это будет, уверена – будет. Мечтая об этом, я всё забываю, забываю мерзости жизни и обман настоящего. За этими мерзостями и обманом я вижу свет и не падаю духом. Не падайте и вы, верьте в силу людской души и боритесь сильно, непрестанно со всеми невзгодами, со всеми тёмными и дикими силами. Победите их! Не доведётся, может быть, вам сокрушить их, но ослабите их. Верьте только в победу ваших сил – и будете всегда счастливы. Своей пощёчиной я отплатила за оскорбления, показала, что зверства и унижения, применяемые к нам, недопустимы. Так будьте отважны, любите до глубины души всех, всех людей. Любите правду и добро! Преклоняюсь перед крестом твоим, незабвенный друг-товарищ!» Воспоминания Грабовского о Н. К. Сигиде проникнуты душевной теплотой и сердечной болью. Он создаёт очень привлекательный образ молодой женщины, чья жизнь была насильственно оборвана бесчеловечной жестокостью. «Натура кипучая и романтическая, наивная, доверчивая, без малейшей хитрости - такой она была до самой могилы. Откликалась на любое горе, готова была отдать всю свою жизнь на борьбу за идеи добра и справедливости».74 «Мягкий взгляд глубоких глаз, ласковое и доброе сердце, весёлый, заразительный смех говорили о непосредственности её натуры. Душа светилась в каждом её слове, в каждой улыбке. Её внешность говорила об её серьёзной внутренней жизни и духовности. Подвижная, энергичная, она вкладывала своё сердце в каждое дело… Годы тюрьмы очень изменили её. Весёлость её подчас была болезненной и переходила в тоску, беседа рвалась на полуслове, звонкий, приятный смех превращался в истерику, заканчивающуюся дрожью; в голосе звучали тревожные ноты, на лбу отражались тяжёлые раздумья. Долгий этапный путь, наполовину пеший, надорвал её сердце. Трудно представить себе всю бесчеловечность этого пути, не потоптавши его…».75 «Где схоронили Надю, никто не знает, могилка её не известна. Да её и нет: Надю положили в общую могилу – гуртову трупо-могилу, - так называются заготовленные с осени на зиму могилы для арестантов… Так погибла молодая, светлая, прекрасная душа. И сейчас, через годы, нельзя подумать о Наде без тайной, запекшейся боли. Она умерла мученицей, подобно мученикам святого жития».76 Поступок Надежды Константиновны Сигиды не может не вызвать уважения, её судьба – сострадания. «Кто встретил в своей жизни хоть одного такого человека, в том никогда не погаснет ни светлый взгляд на жизнь, ни горячая любовь к ближнему»77, - заключает Грабовский свои воспоминания о женщине, которую с полным правом можно назвать героиней, достойной памяти потомков. В советское время художник Н. А. Касаткин написал картину «Казнь Сигиды». Мы, живущие в 21-м веке, будем вспоминать Надежду Константиновну с глубокой печалью и благодарностью, потому что она дала нам пример мужества, стойкости, самопожертвования. Пусть времена сейчас другие, и положительное значение деятельности революционеров 19-го века подвергается сомнению, отношение к ней – мерило нравственной ценности той или иной человеческой личности. Она сумела в страшных условиях тюрьмы, этапа и каторги остаться человеком, стремящимся прийти на помощь любому, даже уголовнику, осуждённому за убийство, самодостаточной личностью и привлекательной женщиной, на которую мужчины смотрели с благоговением. Надежду Константиновну можно назвать человеком-гуманистом. В ней не было фанатической одержимости терроризмом, как в Вере Засулич или Софье Перовской, не было забвения своей женской сущности, свойственной многим революционеркам, она не хотела смерти даже политическим врагам. Надежда страстно мечтала о счастье для всех людей - пусть с позиции нашего современника это наивно – стремилась приблизить это время даже ценой собственной жизни. Она любила своих товарищей и ради защиты их от оскорблений и варварского обращения сознательно пошла на унижение собственного человеческого достоинства, унижение, которого не смогла пережить. Светлая ей память! Спустя 78 лет после гибели Надежды Константиновны, в 1967-м году её родственники подарили Тобольскому музею книгу произведений П. А. Грабовского на украинском языке78 с надписью: «Историческому (краеведческому) музею гор. Тобольска от родных племянников революционерки Н. К. Сигиды, товарища П. А. Грабовского по ссылке, замученной царскими жандармами на каторге в 1889 г. Михеевы, г. Днепропетровск, сентябрь 1967 г.». Эта книга хранится сейчас в научной библиотеке Тобольского государственного историко-архитектурного музея-заповедника. Когда работа над книгой «Вдохновлённые люди» была почти закончена, мне, её автору, случайно попали в руки мемуары А. Кейзеринга «Воспоминания о русской службе», впервые изданные в России в 2001-м году. Граф Альфред Кейзеринг (1861-1939) в 80-е годы 19-го века в качестве чиновника по особым поручениям инспектировал каторгу в Восточной Сибири, где он служил под началом генерал-губернатора барона Корфа. Позже граф руководил земством под Петербургом, обвинялся в шпионаже, был заключён в Петропавловскую крепость, а после революции 1917-го года определённое время находился в концлагере. В книге воспоминаний он уделяет много места описанию событий на Каре, но рассказывает их совсем по-другому, нежели авторы, цитируемые мною ранее. Думается, что для соблюдения объективности читатель имеет право узнать не только воспоминания самих политических о карийской трагедии и взгляд советских историков на неё, но и ознакомиться с восприятием и интерпретацией этой, исключительной даже для каторги ситуации, противоположной стороны – представителей власти. Поэтому привожу весьма пространный отрывок из мемуаров А. Кейзеринга: «Через год после моего отъезда из Карийского района барон Корф, совершая инспекционную поездку по Забайкалью, побывал и в Каре. Арестантам сообщили, что генерал-губернатор посетит их как представитель царя, дабы лично ознакомиться с их положением и по мере возможности улучшить его. Им было разрешено обращаться к нему с устными и письменными пожеланиями и жалобами, а также передавать прошения о помиловании – без посредничества и контроля жандармерии. Чтобы арестанты могли непринуждённо изложить свои просьбы, барон Корф распорядился на время его визита оставить заключённых в камерах: он лично зайдёт к каждому, зная, что только наедине они будут говорить открыто, ведь и среди самих арестантов всегда были доносчики, которые всё разбалтывали – не только другим заключённым, но и жандармам. Подать прошение о помиловании в присутствии товарищей, к примеру, и вовсе никто не решится – за это отступнику не поздоровится. И вот, когда генерал-губернатор велел отпереть камеру одной из арестанток, произошёл инцидент, возмутивший старого господина до глубины души. Вместо того, чтобы встретить его стоя, прилично одетой, узница разделась донага и стояла на четвереньках посреди камеры спиной к двери. И сия картина открылась не только барону Корфу, но и всей его свите. Посмотреть на это сквозь пальцы барон Корф не мог, хотя без свидетелей поступил бы, вероятно, именно так. Столь явное неуважение к представителю императора не могло остаться безнаказанным, хотя барон Корф прекрасно понимал, до какой степени долгие годы систематических придирок, издевательств и смертной тоски расшатали нервы несчастной женщины. Он приказал запереть камеру и особо распорядился, чтобы жандармерия никаких наказаний не назначала: пусть заключённая пока побудет в камере одна, допустить к ней позволено лишь посланцев самого барона Корфа, каковые заберут арестантку из тюрьмы. Затем генерал-губернатор вызвал к себе тюремного врача, и тот доложил о состоянии здоровья заключённой, после чего барон Корф приказал упаковать все её вещи. Ключ от камеры он передал врачу с указанием держать наготове смирительную рубашку. Ночью к врачу пришли казаки во главе со стариком вахмистром, сопровождавшим барона Корфа во всех поездках, и предъявили ему приказ надеть на провинившуюся узницу смирительную рубашку и передать им, не привлекая жандармов. Жандармам только выдали расписку о передаче арестантки, не сообщая, каковы намерения генерал-губернатора относительно «№ 6», как её именовали отныне. Это исчезновение должно было послужить хорошим уроком и арестантам, и жандармам. Старик вахмистр бережно, как больную, доставил № 6 вверх по Шилке до Сретенска, а оттуда в закрытой карете – чтобы узница не могла ни с кем вступать в контакт – в тюрьму Верхнеудинска (примерно за 700 км). В ту пору это была самая новая и самая лучшая во всём Забайкалье тюрьма, выстроенная из массивного камня. Начальником её был офицер гвардейского полка, которым командовал барон Корф, - человек, пользовавшийся доверием барона, тактичный и всегда в точности исполнявший инструкции. А инструкции он получил следующие: поместить № 6 в самой отдалённой части тюрьмы, в пустующей хорошей квартире тюремного надзирателя, а не в камере; обращаться с № 6 как с больной и по возможности обеспечить ей все удобства; разрешить чтение без цензуры и, если попросит, предоставить музыкальный инструмент, выводить на прогулки в личном саду начальника, а, кроме того, обеспечить полноценное усиленное питание. Строжайшим образом соблюдать только одно условие: № 6 не должна ни вступать в разговоры, ни вообще контактировать ни с кем, кроме начальника тюрьмы. Между тем исчезновение № 6 из Кары вызвало среди арестантов огромный переполох, поползли жуткие, нелепейшие слухи: мол, жандармы из мести замучили несчастную и утопили. Иные даже твердили, будто её в смирительной рубашке живьём закопали в отвалах на прииске. По причине неизвестности беспокойство в и без того нервозном арестантском обществе, понятно, быстро дошло до предела, тем более что жандармы даже не пытались успокоить арестантов, а лишь нагнетали тревогу. Через несколько дней другая арестантка потребовала отвести её в контору жандармского полковника Ма-кова. Якобы намереваясь передать прошение о помиловании, она подошла к нему и дважды ударила по лицу, выкрикивая: «Это от нас всех – за номер шесть!». Полковник, которому недоставало ума и рассудительности барона Корфа, расценил её пощёчины не как поступок невменяемой, а как грубое оскорбление и позор, ведь он и так уже чувствовал себя опозоренным, по причине эксцентричного поступка своей подопечной № 6, и вполне обоснованно. Он мог бы пристрелить дерзкую арестантку на месте или через суд послать её на виселицу. Но он не сделал ни того, ни другого, прямо там, в конторе, приказал четырём жандармам дать ей тридцать розог. Полковник превысил свои полномочия – в результате семь женщин и, если не ошибаюсь, столько же мужчин в знак протеста отравились мышьяком, который украдкой пронесла в тюрьму прислуга из арестантов-уголовников. Все мужчины остались живы, потому что послушно приняли противоядие, а вот из женщин уцелели только две. Пять отказались от противоядия и скончались, в том числе и посягнувшая на персону полковника. Тайна, окружавшая № 6, так и осталась тайной; я был одним из немногих, кто слышал от барона Корфа эту историю. Через два года после вышеописанных событий барон Корф рассказал мне, что только что получил прошение начальника Верхнеудинской тюрьмы, и дал мне его прочитать. В прошении начальник описывал, как его узница, поначалу весьма буйная и душевнобольная, постепенно приноровилась к предписанному режиму, вновь обрела душевное равновесие и теперь очень раскаивается в своём непристойном тогдашнем поведении, да и от своих прежних политических взглядов отказалась. В ходе постоянного общения он обнаружил в ней благородство натуры, и эта женщина внушает ему полное доверие и любовь. Он убеждён, что она станет ему прекрасной женой, если барон Корф сочтёт возможным поддержать прилагаемое ходатайство на высочайшее имя. Если Его Величество благоволит одобрить сие ходатайство, он просит разрешения вступить в брак с означенной подопечной. В таком случае он оставит свой пост начальника тюрьмы, ибо понимает, что связь с узницей вверенной ему тюрьмы, с бывшей террористкой, несовместима с его нынешней должностью. Арестантка была помилована при заступничестве барона Корфа, который предоставил бывшему офицеру должность полицмейстера в одном из городов Уссурийской области, - и бывший начальник тюрьмы, и бывшая № 6 стали счастливою четой».79 Обратим внимание на три обстоятельства, вытекающие из текста цитируемого воспоминания: 1). Политические ссыльные, фигурирующие в повествовании Кейзеринга, не названы по имени и фамилии. 2). Воспоминаниями этот рассказ можно назвать только условно, так как сам А. Кейзеринг не был ни участником, ни свидетелем описываемых событий. Он услышал о них от другого лица, по всей вероятности, от самого барона Корфа («Тайна, окружавшая № 6, так и осталась тайной; я был одним из немногих, кто слышал от барона Корфа эту историю», - пишет он). 3). А. Н. Корф, представленный автором как гуманный, мудрый и рассудительный начальник, тем не менее, сам спровоцировал карийскую трагедию, приказав держать в строгой тайне своё распоряжение относительно арестантки № 6. Таким образом, он довёл до уровня «последнего каления» состояние и «без того нервозного арестантского общества», о чём свидетельствует сам мемуарист. Объективен ли рассказ Кейзеринга, который, скорее всего, видел карийскую ситуацию глазами барона Корфа Или время и желание оправдать действия тюремных властей исказили в их памяти истинную картину событий Об этом можно судить по комментариям к книге «Воспоминания о русской службе», сделанным её ведущим редактором Е. И. Кононенко и кандидатом исторических наук М. Ю. Катиным-Ярцевым: «С. 41. …произошёл инцидент, возмутивший старого господина до глубины души. – При посещении Карийской тюрьмы 5 августа 1888 г. приамурским генерал-губернатором А. Н. Корфом политическая арестантка Ковальская отказалась встать перед ним, за что по распоряжению последнего от 8 августа «в виду чрезвычайно неодобрительного поведения и вредного влияния её на прочих заключённых» ночью 11 августа, при обстоятельствах, представлявших грубейшее издевательство над личностью женщины, была под видом «секретной арестантки № 3» отправлена в Верхнеудинскую тюрьму для содержания там в одиночном заключении «на самых строгих основаниях» (увоз её с Кары явился прологом к разыгравшейся затем Карийской трагедии). За попытку побега в 1890 г. переведена в Горно-Зерентуйскую тюрьму (Нерчинская каторга); при приёмке в тюрьму пыталась убить кинжалом помощника начальника Нерчинской каторги Бобровского за приведение в исполнение телесного наказания над Сигидою. По манифесту 17 апреля 1891 г. бессрочная каторга заменена на 20-летнюю. 30 сентября 1892 г. Ковальская была выпущена в вольную команду, 1 октября 1892 г. переведена в разряд исправляющихся, затем – в вольную команду при Горно-Зерентуйской тюрьме. По применении манифестов 14.10.1894 и 14.05.1896 срок каторги сокращён. С. 42. …другая арестантка потребовала отвести её в контору. – Отправкой Ковальской распоряжался комендант Карийской политической тюрьмы жандармский полковник Масюков. 31.08.1889 г. заключённая Сигида оскорбила действием Масюкова, мотивируя оскорбление в т. ч. и расплатой за обращение с Ковальской. В действительности Сигида получила не 30 розог, а 100. Наказание было исполнено 7.11.1889 г., после чего Сигида, а также заключённые Калюжная, Смирницкая и Ковалевская приняли яд. Случай этот позже был назван «Карийской трагедией». С. 43. …бывший начальник тюрьмы и бывшая № 6 стали счастливою четой. – 7 января 1896 г. Ковальская вышла в Горном Зерентуе замуж за австрийского подданного Мечислава Маньковского. По окончании срока каторги (22 ноября 1901 г.) предназначалась к высылке в Якутскую область, однако по заявлению Маньковского ей как жене австрийского подданного было разрешено выехать в Австрию. Поселившись в Женеве, Ковальская вступила в партию эсеров; осенью 1917 г. вернулась в Россию. После революции служила в архиве, занялась литературной деятельностью, работала в журнале «Каторга и ссылка», была членом Всесоюзного общества политкаторжан и ссыльно-переселенцев. Умерла в 1943 г.».80 Балаганская ссылка и Иркутская тюрьма Где солнце всегда заслоняет тайга… П. Грабовский В Балаганске, находящемся гораздо севернее Иркутска, Грабовский пробыл один год. Город Балаганск был заложен в 1654-м году как острог, то есть крепость первопроходцев-казаков, охраняющая их от «немирных балаганских людей» - местного бурятского населения. «Земля богата, - доносил об окрестностях нового острога казачий атаман Максим Перфильев енисейскому воеводе. «Земля» отличалась не только плодородием, но и красотой. Крепость была построена на левом берегу быстрой реки Ангары, «среди сосен, берёз и туманов». В 19-м веке Балаганск получил статус окружного города.81 В нём проживало несколько сот человек русского населения, занятого либо торговлей, либо работой на винном, кожевенном, мыловаренном и кирпичном заводах. Колокольный звон шести церквей приглашал горожан к утренней или вечерней службе. Буряты предпочитали селиться в недалёкой округе, продолжая, как и их предки, вести кочевой образ жизни. Единственной достопримечательностью была древняя пещера, находящаяся в нескольких верстах от города: стены её даже летом сохраняли свой ледяной покров. Впрочем, лето в Балаганске продолжалось недолго, зато зима с её вьюгами и снегами «гостила» более полугода. Нелегко приходилось украинцу Грабовскому, очень любящему тепло, солнце, цветущие вишнёвые сады, привыкать к суровой сибирской погоде. В Балаганске Павел Арсеньевич много пишет и даже составляет на украинском языке свой первый сборник стихотворений: их было около семидесяти – оригинальных и переводных. Именно в балаганский период жизни Грабовский серьёзно заинтересовался переводами. Одной из основных идей его мировоззрения является идея просвещения. Молодой человек считал, что бороться с бесправием и жестокостью необходимо не только путём революционных действий, но и просвещая, образовывая народ. Позже он писал в одной из своих статей: «Каждая народность должна дорасти до общепросветительского уровня или погибнуть бесследно. Выбираем одно! Хотите жить, то не сгнивайте сами! Проникнитесь высшими идеалами времени и несите их к люду, просветите его ум, поднимите его благосостояние…».82 Поэтому Павел Арсеньевич не случайно обращается к переводам: он стремится познакомить украинского читателя с богатством мировой поэзии и, тем самым, расширить его духовные горизонты. Грабовский переводит стихотворения Шиллера, Гейне, Гёте. Пока это лишь подступы к овладению мастерством перевода, неуклюжие и ученические. Да и собственные стихи, по мнению самого автора, ещё не достойны читателя. «Этот сборничек я сам потом изорвал, сохранив из него не более трёх-четырёх собственных стихотворений», - рассказывает он позже в письме к В. Лукичу.83 Непривычно холодный климат, тяжести быта, нездоровье, которое временами наваливалось на хрупкого от природы Павла, помогала преодолевать дружба. И это, наверное, являлось самым главным счастьем политических ссыльных, надолго вырванных из родной среды, - поддержка товарищей, единство взглядов, уверенность друг в друге. Их было несколько «балаганцев», сосланных в этот крохотный город, о котором они раньше даже и не слыхали: Грабовский, Иванов, Кранихфельд, Улановская, Новаковская и Ожигов. Их единство и мужество прошли тяжёлое испытание. Показателем человеческой ценности каждого послужило отношение к так называемой «Якутской трагедии» - «Якутской резне», как именовал это страшное событие в истории русской каторги Грабовский. В 1889-м году в Якутск прибыла новая партия политических ссыльных. Они находились в пути более полугода. Якутск не являлся местом их назначения: одни из арестантов должны были отправиться в Верхоянск, другие – в Среднеколымск, места, далеко отстоящие от Якутска: тысяча вёрст до Верхоянска и две с половиной тысячи – до Колымы. В автобиографической книге советской писательницы А. Я. Бруштейн «Дорога уходит вдаль…» один из бывших ссыльных, участник якутской трагедии, рассказывает: «И вот мы, группа из нескольких десятков ссыльных, идём из Петербурга в Якутск. Идём по этапу, то есть почти исключительно пешком. Путь не близкий, десять – пятнадцать тысяч вёрст… Мы идём и смотрим не на небо, не на то, мимо чего лежит наш путь, а под ноги себе. Под ногами у нас зимой – снег, летом – пыль и песок, осенью и весной мы месим ногами такую грязь, такую раскисшую глину, что порою наше пешее следование на время прерывается – в ожидании, пока дороги подмёрзнут или, наоборот, высохнут. Рядом с нами едут телеги – «фуры» - с нашими вещами. Заболевшим или вконец измученным ссыльным иногда разрешается присесть на такую фуру. Так идём мы не дни, а месяцы, много месяцев… Дошагаем до какого-нибудь города – нас размещают в местной тюрьме. Грязь, вонь, холод, клопы, а всё-таки хоть крыша над головой, хоть отдых ноющим от ходьбы ногам… Отдохнём в этом райском уголке – нас гонят дальше, шагаем снова до следующего города, до следующей тюрьмы. На фурах ехали рядом с нами не только вещи: на них следовали за мужьями в ссылку жёны с детьми, невесты… Вот когда я понял, какое чудо, какая радость – дети! Наверно, никто так не радуется детям, как ссыльный революционер, шагающий по этапу! Ты только вообрази: снег, мороз, грязь, дождь, размытая глина, по которой разъезжаются ноги, загаженные тюремные нары с клопами, хамство и ругань конвойных, а весной по обочинам дороги из-под тающего снега возникают человеческие трупы беглых и бродяг, и называются эти трупы страшным именем «подснежники»… Ну как тут не лепиться сердцем к едущим на фурах детям, как не смотреть в их ясные глаза, как не отогреваться милой чистотой этих глаз! Возьму, бывало, на руки которого-нибудь из ребятёнков, - мать не хочет давать: «Вам и без него тяжело шагать!» Запахну его в свою шубу, прижму к себе: тепло-тепло… Иду и думаю: «Когда мы победим – а мы победим! – когда мы будем строить новый мир – а мы его построим! – тогда самое драгоценное богатство наше будут дети и им – самая щедрая наша забота…».84 Дорога на Верхоянск и Среднеколымск проходила по почти безлюдным местам, в которых лишь изредка встречались юрты бурятов да маленькие почтовые станции, отстоящие одна от другой на 50-100 вёрст. Купить пищи в пути было невозможно, её приходилось везти с собой с расчётом на два с лишним месяца путешествия: по два с половиной пуда хлеба, мясо, масло, кирпичный чай, сахар - и столько же на каждого из конвойных: кормить их в пути обязывали ссыльных. Приходилось брать с собой и тёплую одежду, включая валенки, тяжёлый полушубок, без которого зимой на севере невозможно существовать, и многое другое. Ссыльные и раньше отправлялись в эти края вечной мерзлоты. Губернатор Светлицкий, начальствующий в Якутской области до февраля 1889-го года, был человеком гуманным и старался облегчить им тяготы пересылки. Поэтому условия передвижения арестантов, установленные им, являлись вполне приемлемыми. «Их отправляли партиями по два человека через 10-14 дней, чтобы не создавалось заторов на почтовых станциях… вес продуктов, платья, посуды и книг, которые везли ссыльные, не ограничивали; кроме кормовых денег и суточных, полагавшихся на время пути… выдавали за два месяца вперёд казённое пособие», - пишут Г. И. Иванова и И. В.Уваровская в статье «Якутская трагедия».85 Партию политических из Петербурга очень радушно встретили товарищи, находившиеся в ссылке в Якутске. Все думали, что им, уставшим от многомесячного пешего пути, позволят несколько месяцев прожить в этом городе. Однако получилось не так. Порядочного Светлицкого заменил вице-губернатор Осташкин. Это был администратор совсем другого типа. Он отличался нескрываемой враждебностью к ссыльным, жестоким и самодурным характером, стремлением сделать карьеру любым путём. 16 марта Осташкин объявил о новых правилах пересылки, очень ограничивающих права ссылаемых, более того, в условиях севера грозящих им болезнями и голодом. Он установил: «отправлять не из частных квартир, где жили ссыльные, а из тюрьмы, куда они обязаны были сами являться накануне отправки; каждая партия должна была состоять из четырёх ссыльных, сопровождаемых четырьмя конвоирами, а отправка производиться через каждые семь дней, вес всего багажа, включая продукты, одежду и книги, который разрешали брать с собой каждому ссыльному, в среднем на два месяца пути, ограничивался всего лишь пятью пудами, выдача казённого пособия на два месяца вперёд отменялась. Первыми эти правила должны были испытать ссыльные, которым начало этапа из Якутска было назначено на 22 марта, а их было свыше 30 человек, в том числе более 10 женщин и детей».86 Месяц март в местных климатических условиях – это ещё настоящая зима с сильными морозами и ветрами. Отправлять ссыльных, среди которых находились женщины и дети, больные и ослабленные люди, дальше на север в это время и в соответствии с новыми правилами пересылки означало обрекать их на гибель. Все якутские ссыльные заволновались и стали обсуждать, как быть. Решили попробовать мирным путём убедить начальство отменить распоряжение об отправке. Каждый из назначенных к высылке революционеров написал на имя губернатора заявление, в котором мотивировался отказ ехать к месту назначения в условиях, обрекающих на серьёзные лишения и грозящих риском их жизни. 21-го марта они принесли свои заявления в полицейское управление. Полицмейстер принял прошения и сказал, чтобы они собрались на следующий день «у себя в клубе»87, он даст им ответ. Утро 22-го марта прошло в напряжённом ожидании… Ровно в 10 часов перед «клубом» появилась местная военная команда в полном вооружении во главе с офицером. Она вошла в дом, и офицер потребовал от ссыльных, чтобы они немедленно отправились в полицейское управление. - Позвольте, но полицмейстер сам обещал прибыть сюда с ответом на наши заявления, – ссыльные боялись провокации со стороны военных. - Нечего с ними разговаривать! – послышался голос полицейского надзирателя Олесова. – Возьмите их! Солдаты стали окружать ссыльных. Послышались выстрелы и душераздирающие крики. Далее дадим слово О. С. Минору, ссыльному социал-революционеру, оставившему воспоминания об якутских событиях, участником которых он был: «Не знаю, через сколько минут я очнулся. Я лежал на полу. Поднявшись, я почувствовал что-то тёплое в левом плече. Это была кровь. Во рту я ощутил что-то вроде ожога. Я смутно помню, как я падал. Падал и мгновенно подумал: - Ну, вот и конец… Но это был не конец. Оглядевшись, я увидел позади себя у стены тов. Пика в сидячем положении. Череп разбит, кругом мозг… Я прошёл в другую комнату… Стоны. В углу стонет Софья Гуревич: её штыком прокололи в области живота; дальше делают перевязку Льву Моисеевичу Когану-Бернштейну. Он лежит без движения. Ко мне подошла Наталья Осиповна, его жена, и стала мне быстро делать перевязку. - Дайте мне настоящий револьвер! Скорее! Во дворе виновник бойни – Осташкин. Давайте скорее! Кто-то сказал, что был револьвер один только, у Пика, надо взять его… - Зотов побежал, взял из рук убитого оружие и выбежал на крыльцо. Против крыльца во дворе густая цепь солдат, ружья направлены в окна и двери. Зотов стал наводить свой револьвер на губернатора Осташкина. Последний бежит по шеренге, пули летят ему вдогонку… Он падает. Но пуля попала в пуговицу шинели, и он невредим. Выпустив последнюю пулю, Зотов бежит назад. Но в это время со всех сторон раздаются залпы – в окна, в двери, в стены… Стоны усилились. Михаил Гоц ранен навылет в грудь. Он задыхается. Лёгкое пробито. Мы чувствуем, что происходит не «вооружённое сопротивление», ибо ни у кого из нас нет оружия, а просто избиение нас, безоружных. Это бессмыслица! Нас просто всех перебьют… Решили сдаться. На кухонное крыльцо выбежал с белым флагом Пётр Алекс. Муханов, но не успел крикнуть: «Сдаёмся!», как был наповал убит пулей в сердце. За ним выбежал Ноткин, затем Шур… и их постигла та же участь. Залпы продолжались. В городе, конечно, все переполошились. Наш тов. Папий Павлович Подбельский прибежал со службы, чтобы узнать, в чем дело. Он прорвался сквозь толпу народа, сквозь цепь солдат и бросился на крыльцо... но тут же упал. Пуля пробила ему висок и засела в черепе. Всё это совершилось, конечно, очень быстро. Только нам, находившимся в клетке, где падал от пуль то один, то другой, казалось, что бойня длится часами... Когда наши крики: «Сдаёмся!» не привели ни к чему, сделана была последняя попытка Натальей Осиповной Коган-Бернштейн. Она выбежала прямо во двор, к солдатам, и, размахивая большим белым платком, закричала: «Сдаемся!». По-видимому, солдаты были в сильном возбуждении. Они механически продолжали стрелять, несмотря на то, что их старший офицер Вадеев кричал, чтобы они остановились. Только после того, как он, обнажив шашку, стал впереди солдат и настойчиво скомандовал, чтобы солдаты остановились, ему удалось достигнуть результата. Надо сказать, что когда в комнату вошли солдаты, то А. Л. Гаусман и некоторые товарищи бросили револьверы, имевшиеся у них, при чем А. Л. Гаусман сказал: — Я не могу стрелять в неповинных солдат... Они тут ни при чем. Они жертвы тех, кто заставляет их с нами расправляться... Солдаты вместе со своим фельдфебелем бросились в дом, и не знаю, каким чудом мы спаслись от убийств. Солдаты грозили приколоть, пристрелить и т. д., но никого больше не тронули. По всей вероятности помешал им фельдфебель, который оказался сослуживцем по местной команде одного из раненых — Л. Коган-Бернштейна. Последний во время первой своей ссылки в Якутскую область (по студенческим волнениям в Петербурге) отбывал здесь воинскую повинность. Нас вывели на двор. Мы видели, как сволакивали убитых на сани. Туда же положили и Подбельского, который еще дышал, хрипел... Зотова и меня посадили, как раненых, на другие сани. Я задыхался. В этот момент к нам подошел фельдфебель со слезами на глазах. — Успокойтесь! Успокойтесь! Я вам сейчас воды принесу... Он побежал, принес воды и, напоив нас, стал со слезами извиняться за весь ужас происшедшего. Ворота раскрылись. Нас вывели и направили к тюрьме. По дороге было жарко. Солдаты все еще были возбуждены и то и дело грозили опять начать стрельбу. У ворот тюрьмы нас принял смотритель Николаев и ввел в большую камеру, где был приготовлен стол с обедом. Николаев, по натуре добрый и честный человек, был в ужасе. Он многих из нас знал, относился вообще ко всем политическим ссыльным очень сочувственно. Началась, таким образом, тюремная жизнь в условиях сносных. Раненых, в том числе и меня, сейчас же перевели в городскую больницу, против тюрьмы. Врач Гусев проявил много внимания. Мы все в особом нервном возбуждении не чувствовали боли. Волновались по поводу положения бедной Софьи Гуревич. Она была в полном сознании и чувствовала, что смерть приближается. Страдания её были невыносимы. Она умоляла, чтобы ей дали яду. — Скорее бы умереть! Не могу, не могу... Полчаса она промучилась и умерла, не теряя сознания. Н. Зотов с пулей в спине, улыбаясь, бегал от одного больного, к другому, делился впечатлениями, нервно говорил. Тяжелее всех пришлось Л. Когану-Бернштейну и особенно М. Гоцу, который совсем не мог дышать от кровоизлияния в легких. Особенно плохо стало нам дня через два, когда нервное возбуждение упало и все ощущения стали обычными. Тут же и раны наши стали терпеть изменения воспалительного характера. Начались боли. Я не мог ничего глотать: в горле всё распухло. ...Шесть недель я и другие раненые пробыли в больнице, залечивали раны. Тяжело было видеть молодого цветущего Когана-Бернштейна, лежавшего без всякого движения: пулей пробиты были нервы, управляющие движениями ног. Страшно было слышать свистящее дыхание М. Гоца. Но все мы были молоды, раны заживали, и мы бодро ждали грядущего».88 Шесть ссыльных были убиты, девять тяжело ранены. Ф. Кон, польский революционер, приговорённый в 1884-м году к каторжным работам, в воспоминаниях «За пятьдесят лет» утверждает, что Осташкин, «типичнейший выскочка-карьерист», специально «создал «бунт» для того, чтобы по трупам политических ссыльных взобраться на следующую ступень по карьеристской лестнице…».89 На докладе об якутских событиях царь Александр III написал: «Необходимо примерно наказать, и надеюсь, что подобные безобразия более не повторятся».90 В конце мая 1889-го года состоялся суд над «бунтарями», который ссыльные назвали «Шемякиным судом». Следствие велось некомпетентными людьми в упрощённом порядке. Ссыльных обвинили в заранее обдуманном и подготовленном вооружённом восстании. Их даже не захотели выслушать. Обвинение основывалось на непроверенных и даже сознательно сфальсифицированных показаниях. Обвинённые не получили право на защиту. В результате подсудимые были приговорены к смертной казни, которую заменили каторжными работами разного срока для всех, кроме троих: Н. Зотова, который хотел убить Осташкина, М. Когана-Бернштейна, стрелявшего из револьвера, и А. Гаусмана, ставшего жертвой ложного свидетельства о том, что он якобы «стрелял». «Дело в том, - пишет О. С. Минор, - что к Гаусману местная администрация относилась с какой-то непонятной злобой. Он вызывал в них, как юрист, какую-то боязнь, так как в сношениях с ними нередко, опираясь на существовавшие законы, умел доказывать неправильность в их действиях по отношению к ссыльным».91 Все трое были обречены на смерть через повешение. О. С. Минор вспоминал, что после суда «…молча мы дошли до тюрьмы. Трёх окончательно приговоренных оторвали от остальных и посадили в одиночные камеры. Начались жуткие дни ожидания… Целый месяц, до 6-го августа, мы ждали… Но вот 6-е августа. С полудня в тюрьме тревога. Без всякого предупреждения из одиночки вывели сначала Зотова. Наши камеры в это время были заперты. По рыданию Евгении Гуревич, которой дали проститься с любимым человеком, мы поняли, в чём дело. Прильнув к окнам, мы увидали Николая Львовича, идущего по мосткам к тюремной калитке. Бледный, с перекошенной улыбкой, с блестящими глазами, он бодро шёл, часто оборачиваясь к нам, и говорил: «Прощайте»». Он уже знал, что сегодня конец всему... Следом за ним вывели из одиночки Альберта Львовича Гаусмана. Я не могу передать тех необычайно тяжких чувств, которые каждый из нас, остающихся в живых, испытывал в течение остальной части ночи. К уведённым от нас вскоре принесли на кровати парализованного Л. М. Когана-Бернштейна. Их поместили в кордегардии в особой комнате, окно которой выходило в особый двор; там на глазах приговоренных воздвигали виселицы. А. Л. Гаусман и Л. М. Коган-Бернштейн проводили последний день своей земной жизни. К ним пустили на свидание жен с детьми. Шестилетняя умная девочка Надя, дочь Гаусмана, забавлялась с отцом и, вероятно, не подозревала о страшном смысле этих последних часов жизни. Отец не подавал виду о своих ощущениях. Смеялся, беседовал со своей любимицей и любовался на неё».92 Каждый из приговорённых к смерти оставил прощальное письмо. Вот что написал А. Л. Гаусман – дочери: «Тебе всего шесть лет, а час моей смерти близится. Считаю долгом своим попрощаться с тобой и сказать тебе несколько слов. Учись, друг мой! Старайся не столько знать много, сколько понимать многое. Будь честна. Каковы бы ни были твои убеждения, следуй им непреклонно, если только это искренние убеждения. На глазах смерти говорю тебе: лучше жить в нищете с чистой совестью, чем в богатстве и материальном довольстве, сознавая, что кривишь душой. Люби людей, ненависть и злоба могут иметь за собой физическую, материальную силу, но у любви сила внутренняя, всепобеждающая»93. Друзьям: «Я умираю с верой в торжество истины. Прощайте, братья!»… Узнав о Якутской трагедии, ссыльные «балагановцы»: Грабовский, Кранихфельд, Улановская, Ожигов, Новаковская, Иванов – написали прокламацию «Протест русскому правительству»: «Подавая и распространяя настоящее заявление, мы не обращаемся к гуманности, к чувству человечности и справедливости русского правительства. Близкое знакомство с условиями и историей ссылки и наш личный тяжёлый опыт устраняют в нас всякие сомнения на этот счет. Где руководящим мотивом действий является произвол, злоба и месть, там нет и не может быть места этим чувствам. Цель же нашего заявления — выразить открыто всю ту силу презрения и негодования, которую порождает в нас эта бесчеловечная расправа, эта система обращения ссылки в акт грубой мести, и представить её на суд русского общества в полной и непоколебимой уверенности, что кровь наших товарищей и протестующий голос ссылки вызовут в нём новый запас революционной энергии, большую степень напряженности в борьбе с деспотизмом, в борьбе за лучшее будущее нашей Родины».94 Прокламация была размножена на гектографе и тайным путём разослана в разные города, в редакции газет, видным деятелям, в колонии ссыльных по всей Сибири. Она вызвала большое волнение в русском обществе и отклики известных людей того времени, возмутившихся беззаконием организаторов «Якутской трагедии». Л. Н. Толстой писал Джорджу Кеннану, американскому журналисту, который освещал в западной прессе положение политических ссыльных и арестантов в Сибири: «Об ужасах, совершаемых над политическими, и говорить нечего. Мы ничего здесь не знаем. Знаем только, что тысячи людей подвергаются страшным мучениям одиночного заключения, каторге, смерти, и что всё это скрыто от всех, кроме участников в этих жестокостях. Очень, очень благодарен вам, как и все живые русские люди, за оглашение совершающихся в теперешнее царствование ужасов».95 Кеннан96 организовал ряд митингов в США и в Англии, на которых были осуждены варварские действия российской полиции в Якутске. «Протест русскому правительству» напечатали в Лондоне, Нью-Йорке, Цюрихе. Известный американский писатель Марк Твен в 1889-м году заявил: «Если правительство, подобное теперешнему русскому, не может быть низвергнуто иначе как динамитом, то слава Богу, что существует динамит!» 7 августа 1889-го года Грабовского и его товарищей арестовали и оправили в Иркутскую тюрьму. Три с половиной года длилось следствие, и всё это время «балагановцы» находились в заключении. Камера, в которой обитали Грабовский, Кранихфельд и Ожигов, была густо населена политическими арестантами. Они часто вели бурные и страстные споры по вопросам политической борьбы и формам протеста. Большинство одобряли протест «балагановцев» и относились к нему как к серьёзному политическому акту. Другие считали, что возмущение против якутского беззакония должно быть выражено более революционными действиями, например, убийством виновника расстрела невинных людей Осташкина или массовым побегом ссыльных. Именно в иркутской тюрьме Павел Арсеньевич узнал о гибели Надежды Сигиды. В одной камере с «балагановцами» сидел Ф. Кон. Он вспоминает, что Грабовский не сумел «сдержать рыдания, когда я ему передал подробности Карийского протеста».97 У Павла Арсеньевича начались психические приступы: темнело в глазах, в горле перехватывало дыхание, путались мысли, затуманивался мозг. Он был близок к сумасшествию и самоубийству. Его поместили в тюремный лазарет и стали усиленно лечить. Только через несколько недель ему стало легче. Павел пишет стихотворение, посвящённое «сестре-побратиму»: Днями, ночами, Мучим тоскою, Вместе с мечтами Мчусь за тобою. Думу - мечтанье Пестую зря я, В тяжком страданье Тихо вздыхая. Плача, увянуть Сердце готово, - Только бы глянуть, Молвить хоть слово… Боль выше силы Горюшко будит… Нет со мной милой, Нет и не будет! («К…») Убеждённость в своих идеалах, поддержка товарищей, занятия литературной работой помогли молодому поэту прийти в себя, но порой его продолжала одолевать страшная тоска. Тоска от потери близкого человека, тоска об оставленной надолго, может быть, навсегда, родине, которая теперь виделась ему только во сне. Когда боль тоски подступала к самому сердцу, Павел мысленно обращался к матери, дорогой и любимой мамусе: Мама, голубка, приди, от недоли И от тоски защити! В сердце со дна поднимаются боли, Трудно с собой их нести. Мама, голубка! Я вижу: горюя, Стонешь, - меня не жалей! Пусть я в неволе томлюсь и тоскую, - Знаю: тебе тяжелей. Видеть тебя уже больше не буду; Не упрекай, а прости, И от суда неправдивого люда Лучше меня защити. («Матери») Сколько бы ни было лет сыну, как бы далеко ни забросила его жизнь, - мать для него всегда – внутренняя, духовная защита и опора. Павлу очень хотелось обнять свою дорогую мамусю, как в детстве, крепко прижаться к ней, услышать любимый мотив песни «Чом, чом, чернобрiв», увидеть голубое ласковое украинское небо… Дума о матери – это воспоминания о детстве, о родном крае, ведь не зря на любом наречье Родину называют матерью… Пожалуй, только сейчас, отрезанный тысячами вёрст от родной Украины, молодой поэт понял, как он её любит. Грабовский пишет В. Лукичу: «Когда я очутился в Иркутской тюрьме с перспективой каторги или вечного поселения в Сибири, тяжкая тоска по Украине сжала моё сердце: Родина явилась передо мною в каком-то чрезвычайно привлекательном свете, господствовала над моими мыслями… Мои украинские чувства на чужбине пробудились с новой силой, - душою я рвался к Украине, которую надолго потерял… тут только понял я правдивое значение слов славного Мицкевича, что не любил как следует своего края тот, кто его никогда не терял».98 Павел Арсеньевич начинает очень активно интересоваться всем украинским: литературой и фольклором, историей, этнографией. «С собой я привёз до десятка украинских книжек, но мне не выдавали их для чтения (давались только книжки религиозного содержания); я был вынужден выкрадывать их из своего собственного сундучка, выбирая сорочки и прочее, пока не выкрал всё. Тут мне пришла мысль составить украинский словарик – по крайней мере, для себя. Я стал выбирать слова из книжек, заводил через окно знакомство с арестантами-украинцами и списывал с их уст слова, заказал все украинские словари… С исключительной жадностью набрасывался я на всякую книжку, в которой мог выискать что-нибудь про Украину, её историю, литературу; я перечитал в этом направлении всё, что только можно было достать с воли и что по необходимости проносилось украдкой… Я начал писать к товарищам, которые были на свободе, чтобы они оповещали меня обо всём, что касалось украинской литературы, о любом произведении, какое прочитают или услышат».99 В Иркутской тюрьме Павел Арсеньевич много занимается самообразованием, постигает основы литературного труда. Именно здесь он начинается как профессиональный поэт и приобщается к общественно-литературной жизни Украины, устанавливая связи с украинскими редакторами и издательствами. Из стихов, написанных в этот период, он позже сформирует сборники «Подснежник» и «С севера». Несмотря на тяготы тюремного содержания, это был очень плодотворный для него как автора период. В письме Лукичу он делает своеобразный отчёт: «…Написал поэму «Бурятка» и несколько мелких стихотворений; начал переводить «Шильонского узника» с помощью товарищей, хорошо знавших английский язык. В 1890-м году один приятель прислал мне несколько вырезок из писем Полтавца о галицийско-русской литературе, печатавшиеся в «Елисаветградском вестнике»; и не передать, как меня тогда обрадовали те вырезки. Из них я впервые узнал, какие украинские газеты издаются в Галиции, и начал посылать в «Зорю» свои стихи. Несколько позже я достал сборник Франко «В поте лица» и, найдя на обложке адрес автора, начал и ему посылать свои произведения как редактору газеты «Народ». Посылал я кое-что и в редакцию «Правды». Всего по 1893-й год я отправил в Галицию: 1) свыше 150 мелких стихотворений собственных и переводных; 2) поэмы «Текинка» и «Бурятка»; 3) переводы – первой главы «Евгения Онегина», «Шильонского узника» и сказки «Шемяка»; 4) в прозе – статьи «Неведомые творцы», «Украинцы-сектанты в Сибири», рассказы «В пасху» и «Щенки»; подписывался псевдонимами – Панько, Павло, Граб, Павло Журба и Харко Воля. Всё это было мной написано в иркутской тюрьме, кроме «Текинки» и двух-трёх переработанных стихотворений из балаганского сборника».100 Первым, кто поддержал Грабовского как автора, был замечательный украинский поэт-демократ Иван Франко, чья популярность в то время на Украине была очень велика. Павел Арсеньевич был ему очень благодарен и предан всю жизнь. Именно он перевёл на русский язык программное стихотворение этого выдающегося поэта: Пускай осмеян буду я, Как нищий под забором сгину, Следа заметного не кину, Пусть мимолётна жизнь моя: Мелькнёт, как тень, - и нет ея… Пускай… с врагами в жаркий бой За правое, святое дело Пойду я радостно и смело, Отчизне жертвуя собой, Не отступая пред борьбой. Иван Франко писал: «Если наша литературная жизнь не замерла, а, наоборот, за последнее время сильно поднялась, то этим мы обязаны тем немногим сильным духом писателям, которые без библиотек, без помощи, без свободного обмена мыслями, без всего того, что даёт цивилизация для развития литературы, - без устали работают в холодных тюремных камерах. Можно только удивляться этим людям, большею частью бедным, иногда больным, загнанных в далёкую чужбину, как, например, Грабовскому – поэту очень плодовитому, без сомнения, талантливому, которому только несчастные обстоятельства не дают работать как следует».101 Иван Франко вместе со своими друзьями-«однодумцами», М. Павликом и О. Маковеем, на страницах журнала «Житие и слово» публично выражал поддержку сидящему в иркутской тюрьме Грабовскому: «Терпи, наш несчастный, сердечный товарищ! Неси до могилы свой величественный крест и знай, что тут, далеко, в родном краю, тебя знают и любят, и имя твоё – в рядах тех наших мучеников, которые несут знамя борьбы, призывая целые поколения бороться со всяким угнетением, как личным, так и национальным».102 Хорошо отзывался о стихах Грабовского В. Г. Короленко. Павел Арсеньевич послал ему из Иркутской тюрьмы перевод на украинский язык поэмы Байрона «Шильонский узник». Короленко был очень доволен переводческой работой «иркутского узника» и приложил много усилий, чтобы этот перевод опубликовали. Пока тянулось следствие над «балагановцами», один из них сошёл с ума и умер. Остальных в 1892-м году осудили на каторжные работы, но, благодаря вмешательству общественности и защите известного адвоката и литератора Спасовича, этот приговор отменили и вынесли решение: «лишить всех прав состояния с поселением в самых отдалённых краях Восточной Сибири»103. «Нас судили за попытку возмутить общество против государственной власти», - писал Грабовский В. Лукичу.104 Павла Арсеньевича отправили в Вилюйский округ. И пошёл он вместе с партией своих товарищей по Вилюйскому тракту - мимо стойбищ и поселений всё дальше и дальше на север. Двигались один за другим по краю почтовой дороги, хорошо утоптанной оленьими и собачьими упряжками, которые часто обгоняли их, внося короткое оживление в монотонный ритм шагов. Стоял самый холодный месяц – январь. Тяжело переносил теплолюбивый украинец жгучие сибирские морозы. Простуженный, он кашлял всю дорогу и потом, добравшись до места своего назначения, долго болел.
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   16

  • «На память»)
  • «Узнице» ) …И я в минуту утомленья, Перед тобою ниц склонюсь, Кресту безмерного мученья Души великой помолюсь! («Мученице»
  • «Над i я Костева Сигида (Сумна споминка)» – «Надежда Константиновна Сигида (Печальные воспоминания)»
  • …произошёл инцидент, возмутивший старого господина до глубины души.
  • …другая арестантка потребовала отвести её в контору
  • …бывший начальник тюрьмы и бывшая № 6 стали счастливою четой
  • Балаганская ссылка и Иркутская тюрьма Где солнце всегда заслоняет тайга… П. Грабовский
  • Протест русскому правительству»