Первая страница
Наша команда
Контакты
О нас

    Главная страница


Г. П. Щедровицкий. Я всегда был идеалистом




страница17/20
Дата06.07.2018
Размер2.78 Mb.
1   ...   12   13   14   15   16   17   18   19   20

  А в то время практически уже никто из преподавателей философского факультета не мог со мной спорить, их техника аргументации и логические возможности были слабы. И поскольку люди всегда такое чувствуют, то наши преподаватели или моментально терялись, или заводились и лезли, что называется, в бутылку. А какие-либо формы внешнего примирения, проблематизации, конечно же, вообще отсутствовали... Такого просто не существовало.

  Кстати, меня потрясла одна из встреч - это уже в 1971 или 1972 году - с одним из сотрудников КГБ, когда меня вызвали туда и обсуждали со мной некоторые из магнитофонных записей, которые у меня взяли при обыске. Следователь, который мною занимался, сказал мне:

  - Мы прослушали эти Ваши записи. Вы же там проблемы ставите, верно?

  - Да.

  - А ведь в проблемах, если я правильно понимаю, не может быть никаких утверждений, а поэтому не может быть антисоветских высказываний. Я тут не делаю никаких ошибок?

  - Вы абсолютно правы, в проблемах этого не может быть.

  Значит, этот старший лейтенант, или капитан, начала 70-х годов - он уже дошел до такой вещи, а вот, скажем, преподаватель философского факультета, кандидат или доктор философских наук, в 1950 году до этого дойти не мог, ибо формы такой не существовало. Должны были высказываться четкие, жесткие истины... Все было четко поделено: это - истинные высказывания, это - не истинные, это - марксистские высказывания, это - антимарксистские, - и все двигалось в этих определениях. Важно было, чтобы все высказывали только марксистские взгляды, а если кто-то высказывал антимарксистские взгляды, то он подлежал искоренению в той или иной форме, причем незамедлительному.

  В данном случае, по определению Мельвиля, я высказывал антимарксистские взгляды и, следовательно, подлежал искоренению. И вот тут я решил применить уже опробованный прием. Я сказал:

  - А кто Вам дал такое право и поручил это определять?

  Он ответил:

  - Ах, Вы мне не доверяете?! Тогда давайте обратимся к третейскому судье. Пишите Ваш доклад - не весь доклад, не весь, ну самые основные положения, страничек двадцать-двадцать пять - и сдавайте... Сколько Вам нужно времени? Две недели? Отлично. Приносите на кафедру, и Теодор Ильич Ойзерман (он был тогда заведующим кафедрой) решит, какие они - марксистские или антимарксистские.

   Я написал этот текст и сдал его на кафедру Теодору Ильичу. Он прочитал мои странички, потом вызвал меня. Разговор у нас происходил наедине. От обсуждения вопроса по существу он уклонился и поначалу решил поймать меня на неграмотности. И начал спрашивать:

  - Вот тут у Вас упоминается Людвиг Витгенштейн, а скажите, Вы читали Людвига Витгенштейна?

  - Читал.

  - Как же? Это не переведено на русский язык.

  - Да, я читал на немецком.

  - Ах, Вы на немецком читаете? - и он немножко подумал. - Я чувствую, Вы очень мало загружены учебными занятиями, если находите время на занятия посторонние... Я вот слышал, у Вас свободное посещение, может быть, все из-за этого происходит? Может быть, следует поставить вопрос о том, чтобы Вас лишили свободного посещения? Тогда у Вас будет меньше свободного времени и Вы будете меньше читать... А это Вы читали? Вы же французского не знаете?! А, Вы читали по другим источникам? Здесь не указано, что Вы читали это по другим источникам! Вы создаете впечатление, что читали это в подлиннике - а это уже нехорошо, это уже неэтично!

  И весь наш разговор происходил в том же духе, а потом он мне сказал:

  - Все-таки я нахожу, что Ваш доклад вредный: не могу сказать, что он антимарксистский, но он вредный. И поэтому я поставлю вопрос в деканате, чтобы собрались заведующие кафедрами... Я слышал, что у Вас были инциденты с преподавателями и других кафедр. Вот мы соберемся и решим, можете ли Вы продолжать учебу в университете.

  И они действительно хотели собраться - трое заведующих кафедрами: Белецкий, Ойзерман и заведующий кафедрой истмата (не помню, кто это был, - у меня такое ощущение, что как раз Кутасов был тогда заведующим кафедрой), - и еще кого-то пригласить. И назначили мне день, чтобы я пришел на обсуждение...

  Итак, предстоял такой синклит, и я, как пай-мальчик, явился на заседание. Но что-то случилось у Белецкого, и он не пришел. Они подождали минут пятнадцать, отметили, что я пришел, и назначили следующий день. Долго обсуждали, когда лучше собраться - то одному было неудобно, то другому, но в конце концов нашли такой день, когда всем было удобно: это было недели через три. А мне сказали, чтобы я пришел на это заседание и дал объяснение, почему у меня и там такие завиральные идеи, и здесь, почему у меня конфликты и на кафедре истмата, и на кафедре русской философии (я что-то не то, как они слышали, о народниках говорил). И все разошлись.

  А жизнь шла своим чередом. Мы постепенно двигались к сессии. Я посидел, посидел, подумал и решил: если все так протекает и собрание переносится, если кто-то не пришел, то, может быть, в следующий раз мне не прийти? И на следующее заседание я не пошел. Потом выяснилось: собрались действительно все, не было только меня. И спас меня преподаватель русской философии - такой рыжий интересный мужик, хромой, прошедший войну, очень симпатичный (сын его, кстати, ходит последние несколько лет на четверговый семинар; он тоже как будто закончил философский факультет). Когда они, рассерженные, решили покончить со мной без моего участия, он сказал, что это неэтично, что, быть может, у меня уважительная причина, может быть, я болею, может быть, у меня воспаление легких и что, вообще, даже самому отъявленному преступнику дают последнее слово перед казнью... Они немножко поспорили, но он твердо высказал свое особое мнение. И назначили новое заседание - еще через три недели.

  Я решил, что я могу спокойно на это новое заседание пойти, поскольку двух-трех из них, наверняка, не будет. Так и получилось. Теперь пришел один Теодор Ильич Ойзерман. Он сказал: "Это очень трудно - выбрать подходящий день. Мне надо посоветоваться с товарищами... Думаю, мы недельки через две решим, выберем день и тогда Вас известим".

  Я понял, что активничать он особенно не будет и что в следующий раз я могу не являться.

  И поэтому в следующий раз, еще через четыре недели (это было уже на самом рубеже зачетной сессии и экзаменационной), когда меня вызвали, я взял в спорткомитете командировку и уехал на это время из Москвы. При этом отправил извещение: попросил, чтобы председатель спортклуба - Вася Хачатуров - позвонил из парткома и сообщил, что отправил меня по сверхважным и сверхсрочным нуждам общества и что поэтому я не могу явиться. И на этом история закончилась.

  Ну а потом уже всерьез обсуждался вопрос, не поместить ли меня в психиатрическую больницу, и об этот велись переговоры с комсоргом нашей группы Борисом Пышковым . Он был поставлен перед альтернативой: либо заявление на меня в органы, либо докладная о моей невменяемости. И тогда Борис Пышков, как он потом мне объяснял, выбрал из двух зол меньшее: как представитель общественной организации он написал заявление о необходимости поместить меня в психиатрическую больницу. Этот последний разговор происходил у нас в октябре 1952 года, в тот момент, когда, по сути дела, со мной уже "попрощались".

  Оказалось, что я совершенно неправильно объяснил происхождение феодализма в Китае, неправильно толковал в своей курсовой работе происхождение феодализма в Киевской Руси, сделал неправильный доклад о народовольцах... И вдобавок произошло еще одно событие, которое в какой-то мере определило мою судьбу.

  В своем движении по разным кафедрам философского факультета я однажды забрел на кафедру логики, которая тогда меня привлекала меньше всего, поскольку я твердо знал, что формальной логики больше нет и быть не может, а диалектическая еще не создана - есть только логика "Капитала", а Логики еще нет. Я слышал про эти истории с теоретической логикой Гильберта и Аккермана, мне очень нравилась книжка Шарля Серрюса, которую было запрещено пропагандировать, мне очень не нравились лекции наших факультетских логиков, в частности Павла Сергеевича Попова, тем более лекции Алексеева или Черкесова.

  Попал я на доклад Митрофана Николаевича Алексеева (потом научного руководителя Александра Зиновьева и Бориса Грушина) о развитии логических форм мышления. При этом он определял формы как то общее, что мы выделяем из всего ряда наблюдающихся явлений мышления в их историческом ряду, а потом ставил вопрос о том, как они могут развиваться и развиваются.

  Я схематизировал его доклад, привел к противоречию и задал ему развернутый вопрос: "Скажите, пожалуйста, а как Вы это представляете? Как могут иметь развитие формы, которые Вы выделили по тождеству всех явлений? Как можно вообще осмысленно ставить такой вопрос?"

  Он просто не понял моего вопроса. Понял Черкесов, который тотчас же взвился. Понял Ахманов (он тогда еще был на кафедре), представитель старой формальной школы, который сказал: "Вот прекрасный вопрос задал молодой человек". Его поддержал Попов. И так как ситуация была вроде бы разумная и очевидная, то Черкесов начал кричать на меня, спрашивать, с какого я курса, откуда я такой взялся, почему он меня еще не знает и зачем я с диверсионными целями явился на заседание кафедры. Я сначала терпеливо объяснял, что никаких диверсионных целей у меня не было, что я пришел послушать интересующий меня доклад и вот задаю сугубо научный вопрос... На что он мне очень разумно и резонно отвечал, что вопросы, на которые докладчик ответить не может, не могут квалифицироваться как научные.

  Закончилось это тем, что меня попросили уйти с заседания кафедры, и Черкесов предупредил, что больше меня на заседания кафедры пускать не будут. Ну вот тут я завелся впервые, так сказать, на полную катушку.

  Может быть, в этом была прагматическая, корыстная цель. Дело в том, что мне все больше и больше нравилась философия как таковая, я к этому времени уже понял, что это область моей жизни (я вспоминал все время слова Вовченко о том, что буду ползать на коленях, просить спасти...), что выхода у меня уже нет (с ребенком, которого надо кормить...); я начал искать для себя такую экологическую нишу, в которой смогу существовать. И тогда на передний план для меня стала все больше выступать логика.

  Короче говоря, я пришел к выводу, к которому, как я теперь понимаю, или понял уже даже тогда, приходили, каждый в отдельности, те действительно мыслящие люди, которые попали на философский факультет. К этому времени область логики стала той областью, в которой сосредоточили свои усилия все те, кто на самом деле любил философию и хотел в ней работать, ибо логика не рассматривалась как непосредственно идеологическая область. И в ней, казалось, можно было работать.

  Я начал все больше и больше подумывать, не оставить ли все интересовавшие меня вопросы истории, исторического процесса, судеб человека как таковые, во всяком случае формально публично их не выражать, а искать некоторую область профессионализации - искать ее собственно в логике.

  И вот примерно тогда же произошла моя первая встреча с Александром Зиновьевым - сначала совершенно юмористическая.

  Дело в том, что в ходе многочисленных эпизодов борьбы за свое существование и за разумность, я однажды выступил на групповом комсомольском собрании с критикой системы подготовки, системы образования на факультете. Я говорил, что от нас требуют хорошего знания гегелевской философии, вообще первоисточников, а времени для проработки концепции Гегеля дают две недели, и это смешно. "И поэтому, - сказал я, - нам не удается читать Георга Вильгельма Гегеля, а приходится читать Георгия Федоровича Александрова. И, прочитав Георгия Федоровича, мы потом весело и вольно рассказываем о Георге Вильгельмовиче". Эта шутка стала известна всему факультету, была распространена среди студентов и дошла опять-таки до комсомольского и партийного бюро факультета. И там решили примерно наказать меня за все эти безобразия. Но как наказать? Ведь говорил-то я вещи совершенно правильные...

  А так как Александр Зиновьев был штатным карикатуристом газеты "За ленинский стиль", то ему и дали задание... Его привели, поставили в коридоре, когда я проходил в спорткомитет, чтобы он посмотрел на меня и сочинил стишки, смысл которых был бы прямо противоположен тому, что я говорил: нечего нам читать Георга Вильгельмовича, нам вполне достаточно Георгия Федоровича. Идея состояла в том, чтобы изобразить меня, отталкивающего кипу томов Гегеля и хватающего книжку Александрова "История философии". Что Александр Александрович Зиновьев и выполнил со свойственным ему мастерством и талантом.

  Надо сказать, что я тогда ходил в длинной такой финской шапке (это, наверное, очень подчеркивало некоторые характерные линии моего лица) и был гораздо шире в плечах, поскольку бегал на лыжах и поддерживал себя в форме, а кроме того, я носил перешитое из отцовской шинели широкое серое пальто обуженное в талии и с подкладными плечами (а тогда еще носили подкладные плечи) - вообще вид у меня был, наверное, весьма характерный. И он это все схватил очень четко.

  А я случайно зашел в помещение комитета, где стоял стол Зиновьева, увидел эту карикатуру на себя, дико разозлился и сказал, что этого дела так не оставлю, поскольку говорил-то я прямо противоположное и есть протокол. Сказал, что подам в суд и на него, на Зиновьева, и на остальных...

  Мы все посмеялись очень весело, и Зиновьев отправился выяснять, как же было на самом деле, и советоваться с секретарем партбюро факультета, а им в то время стал Войшвилло. Войшвилло навел справки и сказал, что уж таких подтасовок и такого безобразия газета "За ленинский стиль" допустить не может. И было приказано карикатуру на меня не помещать.

  Так состоялась наша первая встреча с Александром Зиновьевым. Надо сказать, что сама по себе она ничем примечательна не была. Мы посмеялись и разошлись, но она послужила тем узелком, или завязкой, которая через полтора месяца связала нас надолго, а в каком-то смысле навсегда - для меня во всяком случае.

  Но это уже другая история - история, которая неразрывно связана с логикой и относится уже к началу моих занятий логикой как таковой, к тому, что я начал раскрывать перед собой этот мир. В какой-то мере это еще было подготовлено тем, что я, как и многие студенты философского факультета тех лет, вел преподавательскую работу в школе, преподавал логику и психологию. Так что все к тому шло, наверное, с 1951 года, с октября, а то, о чем говорю, произошло уже в начале 1952 года, весной, в марте-апреле. Вот где-то в это время я "завязал" с истматовской тематикой в официальной части и решил, что буду специализироваться по логике.

  Я уже сказал, что такое же решение принимали, по сути дела, многие и многие: это решение принял в какой-то момент Ильенков, это было решением Зиновьева, Грушина, потом Мамардашвили. Логика в тот момент стала центром живой, бьющейся философской мысли страны, это была единственная область, в которой стояли реальные проблемы и задачи и не нужно было все время искать хитросплетения, которые, как я уже говорил, создавали бы защитные барьеры для марксизма как идеологии от марксистских философских положений, и не надо было доказывать вечность и неизменность марксистских положений вопреки всему тому, что содержалось в живом когда-то учении Маркса.

  - Вот Вы сказали, что перешли от истмата к логике, а ведь Вы первоначально были распределены на диамат.

  Да, но позже оказалось, что значительная часть нашей группы все-таки не хочет и не может заниматься диаматом, зато другие ребята, из других групп, как-то "расчувствовали" это, и поэтому реально первоначальное закрепление не было утверждено, и к началу третьего курса, по сути дела, было отменено.

  Думаю, что происходившие тогда события отчасти были связаны с поражением группы Кедрова, Сергея Вавилова, Кузнецова. Когда создавали наше отделение, то, думаю, создавали именно для работы на них и для них. Затем произошел переворот, и их программу развития философских проблем естествознания выбросили как слишком реалистичную и требующую мыслительной работы, и на нас сказалось их поражение в верхах.

  Тогда это для меня не имело значения. Я просто вдруг увидел, узнал, что первоначальные различия как-то уже сами собой перестали действовать, и мы к третьему курсу оказались совершенно одинаковыми тремя группами и совершенно свободно занимались любой тематикой: диаматовской, истматовской, логической. У нас в этом смысле не было специализации по группам - она приобрела прежнюю университетскую форму, когда каждый студент специализировался не в силу принадлежности к той или иной группе, а в силу личных интересов.

  


  29 августа 1981 г.

  


  Итак, я познакомился с Александром Зиновьевым весной 1952 года благодаря довольно анекдотичной истории... Я ее рассказывал в конце прошлой нашей встречи...

  Это была наша первая беседа. Мы говорили о разном - о Гегеле, о Марксе... Я для себя отметил, что это достаточно умный человек, нетривиального мышления. И с этим мы расстались. Он закончил свою работу, а я избежал опасности очередного "протаскивания" в стенгазете.

  Настоящая встреча, после которой на пять лет установилась наша дружба и началась, можно сказать, совместная жизнь, произошла осенью 1952 года, где-то в середине или в конце октября месяца. Мы снова встретились в комнате комсомольского бюро, где он как обычно рисовал карикатуры. Вокруг стола, где лежал лист ватмана, стояли несколько человек и горячо обсуждали проблемы логики "Капитала". Разговор этот продолжался где-то около часа. Зиновьев рисовал и вел дискуссию - в первую очередь со Смирновым. Был такой аспирант на философском факультете, может быть, на год старше Зиновьева, может быть, его однокурсник. У них были практически одинаковые темы: логика "Капитала", диалектика в "Капитале", метод восхождения от абстрактного к конкретному в "Капитале".

  Это в то время были излюбленные темы студентов и аспирантов философского факультета, особенно тех, кто пытался заниматься философией более серьезно, чем было вообще принято на факультете. На эти темы выходили все, кто искал какую-то реальную область обсуждения - вне прямого давления идеологии. И Зиновьев уже с середины четвертого курса, а может быть, и несколько раньше, занимался логикой "Капитала" и считался - он был тогда аспирантом второго года обучения - одним из крупнейших специалистов по этой части на факультете.

  Сейчас, когда прошло тридцать лет со времени нашего знакомства, мне не так просто рассказывать и воспроизводить ту ситуацию, эмоциональную, идейную, человеческую, которая существовала в 1952 году. В особенности потому, что за эти тридцать лет я многое передумал и вижу и представляю себе все это в ином плане, совсем иначе, чем виделось мне тогда. У меня изменилось отношение к самому Зиновьеву, изменилась и оценка его деятельности. Хотя я хорошо эмоционально помню и мою тогдашнюю ситуацию, и наши встречи, и все то, что развертывалось потом на протяжении пяти лет. Вроде бы все остается в памяти достаточно свежим и может воспроизводиться так, как это было тогда, и сейчас получить объяснение, соответствующее той ситуации. Но кто может гарантировать здесь адекватность или точность? Точность воспоминаний, точность оценок и т.д.?

  Потому я буду стараться, зная об этой опасности, отделять то, что мне кажется реальным для той ситуации, от того, что представляется мне сейчас при ретроспективной оценке всех этих событий.

  Эта встреча сыграла, конечно, огромную роль в моей жизни и во всем дальнейшем развитии. Прежде всего, потому, и об этом я уже говорил раньше, что к этому времени я, хотя и встроился в факультетскую жизнь, но, может быть, острее, чем раньше, ощущал свое полнейшее одиночество. Я ни с кем не мог обсуждать то, что занимало тогда мой ум, я не мог вообще делиться ни с кем впечатлениями о том мире, в котором мы живем, так сказать, своими открытиями, прозрениями, своими представлениями. Я даже не мог обсуждать какие-то мелкие повседневные события факультетской жизни, потому что это всегда приводило к странным последствиям и вообще ставило меня всегда на грань существования на факультете. Я уже говорил раньше, что я в тот период вообще находился на грани самоубийства, поскольку не видел никакого выхода из моей ситуации.

  Зиновьев был тем первым человеком, который понимал все или почти все из того, что я говорил. Более того, наши мировоззрения и наши виденья, как тогда мне казалось, были чуть ли не тождественными. Теперь, по прошествии многих лет, я понимаю, что это была иллюзия: мы были очень разными. Собственно говоря, то, что мы разные, чувствовалось и тогда (я сейчас говорю именно о содержании видения, способах восприятия, оценках, суждениях о будущем), но тогда, после наших первых больших разговоров, о которых я скажу далее, мне показалось, что наши взгляды и представления буквально совпадают. Это был первый человек, с которым я рискнул разговаривать открыто обо всем, что меня волновало, может быть, даже о самом сокровенном - по одной простой причине, что он в отличие от других понимал все. И в какие бы тонкие вещи я ни вдавался, какие бы оттенки мысли ни начинал обсуждать, он моментально подхватывал это и мог дополнить, добавить, развить. И то же самое происходило с тем, что говорил мне он.

  Таким образом, в нем я впервые нашел то, что и в литературе, и в обиходе называется "родственной душой". Я нашел в нем родственную душу - и одно это уже было большим счастьем. И тут нет разницы между тем, нашел я на самом деле или думал, что нашел.

  И безусловно, в общении с ним за эти пять лет, с 1952 по 1957 год, и в общении с двумя другими членами нашего исходного кружка - Борисом Грушиным и Мерабом Мамардашвили - я действительно сформировался на всю дальнейшую жизнь именно таким, каков я есть.

Больше того, я думаю сейчас, что мне удалось попасть в лучшую компанию, какая только была возможна тогда на философском факультете и вообще, может быть, в МГУ и в Москве. Потому что вся последующая история в общем-то обнаружила, что более сильных и значительных людей в то время, по-видимому, не было, во всяком случае никто не смог проявиться более рельефно и значимо. Я и сейчас, когда перечисляю людей, вышедших с философского факультета и вообще из МГУ в те годы и на протяжении, скажем, двадцатилетия 50-60-х годов, может быть, первой половины 70-х, я и сейчас не нахожу других имен, которые, на мой взгляд, были бы столь же значимыми для развития всего цикла гуманитарных, социальных, философских наук в нашей стране.

  Потому я и сейчас считаю, что мне повезло: это была компания людей, которая, может быть, наилучшим образом могла оформить все то, что во мне тогда зарождалось. Я фактически нашел наиболее благоприятную среду для своего развития как человека, как личности - развития того, что во мне тогда уже было.

  Это не значит, что между нами не было различий. У каждого из нас было свое особое прошлое, у нас были свои устремления и тенденции - у всех разные, как показала дальнейшая жизнь. Я об этом еще скажу дальше, но при всем том вот этот наш кружок из четырех человек был тогда самое лучшее, что могло быть - из всех мыслимых условий и сред существования. Но я вернусь снова к ситуации октября 1952 года.

  Это был очень сложный период в истории нашей страны. XIX съезд, потеря Сталиным в какой-то мере ведущей роли в партии, вынужденный уход с поста генерального секретаря, конфликт со старыми лидерами партии, попытка подобрать новое руководящее ядро - все это происходило на наших глазах, поскольку многие из тех, кого подбирали в новый состав высшего руководства, работали на философском факультете или были как-то связаны с ним. И хотя слухи тогда носили более узкий, более локальный характер, чем сейчас, и труднее распространялись, в общем, все мы хорошо знали (когда я говорю "все мы", я имею в виду всех рядовых студентов философского факультета), что происходят какие-то очень сложные события. Мы умели читать газеты, умели вылавливать информацию между строк.

  С другой стороны, это было очень тяжелое время. Было очень плохо с продовольственными и промышленными товарами. Страна была, по сути дела, на грани, скажем мягко, многих и многих неприятностей. Вместе с тем назревали антиеврейские события, процесс врачей, и это тоже носилось в воздухе.

1   ...   12   13   14   15   16   17   18   19   20