Первая страница
Наша команда
Контакты
О нас

    Главная страница


Елизавета Постникова «Будем косить большевиков»




страница1/8
Дата01.07.2017
Размер2.51 Mb.
  1   2   3   4   5   6   7   8


Юрий Дойков

Елизавета Постникова

«Будем косить большевиков»
(материалы к биографии)

Архангельск

2013

Июнь

www.doykov.1mсg.ru

http://dojkov.livejournal.com

ББК 63.3(2)6

Д 55

Дойков, Юрий.

Постникова Елизавета «Будем косить большевиков» : (материалы к биографии) / Ю. В. Дойков. – Архангельск: Центр документации, 2013. – 135 с.

Вместо предисловия

18 июля 1922 года резидент ГПУ в Берлине доносил в Москву:

 

«В разговоре с Постниковым о процессе жена Постникова сказала, что если вынесут смертный приговор социалистам-революционерам, тогда:


         «МЫ НАЧНЁМ КОСИТЬ БОЛЬШЕВИКОВ ЗДЕСЬ».

 

Написанные в 1920-х в Праге её «Записки революционерки» до сих пор не опубликованы...



 

Печатаем по экземпляру воспоминаний, хранящемуся в Славянской библиотеке в Праге.


Благодарим её директора Лукаса Бабку.

Юрий Дойков

18 июня 2013

Архангельск 



§ 1. Некролог
4-го марта с. г. скончалась в Праге на восьмом десятке лет от кровоизлияния в мозг Елизавета Викторовна Постникова. В молодые годы Е. В. принимала участие в студенческом движении, была арестована в 1905-м году по обвинению в печатании «Манифеста» Союза рабочих партии с.-р. в Петербурге и пробыла в заключении более полугода. Вскоре после этого вошла в Партию Соц.-Рев. и работала среди рабочих и военных в Киеве, в Крыму и в Баку. В 1907 году, по уполномочию Таврического Бюро п. с.-р., Е. В. вместе с Прилежаевым делала доклад Центральному Комитету о неудаче военного восстания в Севастополе. На заседании (оно происходило в Финляндии) присутствовали Гершуни, Азеф, Чернов, Ракитников и др. Азеф был очень встревожен, когда Е. В. указала, что день восстания и вся подготовка к нему были кем-то освещены со стороны: он усиленно старался узнать, откуда и каким образом это стало известным партийной организации.

Пишущий эти строки работал с Е. В. в 1910 году в Организационном Бюро при Центральном Комитете П. С. Р. и высоко ценил её революционную самоотверженность, мужество, личную доброту. В последний раз Е. В. была арестована 1913 году, перед приездом царя в Москву на торжества. В 1912–1914 гг. Е. В. вместе с мужем – Сергеем Порфирьевичем – принимала участие в с.-р. журнале «Заветы», выходившем в Петербурге, и напечатала часть своих «Записок революционерки» в пражской «Воле России». У всех, знавших её, Е. В., несомненно, оставила самую добрую и благодарную память.


Ю. Н.

(Социалистический вестник. – Нью-Йорк, 1961. – № 4. – С. 76).



Библиография работ Е. В. Постниковой.


  1. Отчёты о работе социалистов-революционеров в Баку в 1909–10 гг. // «Знамя труда».

  2. 21-й год // Архив Русской революции, 1924. Т. 13. – С. 125–151.

  3. Детство в Киеве // Воля России. – 1925. – № 7–8.

  4. Юность // Воля России. – 1926. – № 2.

  5. Лето // Воля России. – 1927. – № 7.

  6. Р.С.Ф.С.Р. 1924: машинописная рукопись о гражданской войне в России, 1919–1921 // Hoover Institution Archives. – Stanford, California.

  7. Записки революционерки: машинописная рукопись // Slavonic Library (Prague).



Елизавета Викторовна Постникова
В июне 2006 года редактор и издатель альманаха «Лебедь» (Бостон. Массачусетс) Валерий Лебедев прислал мне текст письма, поступившего в редакцию от О. А. Ящуржинской из Санкт-Петербурга на имя Павла Макарова:

«…Сергей Порфирьевич был мужем сестры моего родного и любимого деда Бориса Викторовича Ящуржинского, который был видным инженером-кораблестроителем, доцентом и вообще далеко незаурядным человеком.

Жаль, что в Вашей статье ни слова не говорится о Елизавете Викторовне Постниковой, урождённой Ящуржинской, о потере детей. Ведь, Сергей Порфирьевич прожил с Лизой больше 50 лет, окружённый любовью и заботой. Она тоже была революционеркой. Похоронены они тоже вместе, во всяком случае, он завещал похоронить его в ту же могилу. Умер он через четыре года после смерти; жены – так же, как и мой дед после смерти моей бабушки. Борис Викторович горько оплакивал кончину Марии Евгеньевны весь остаток жизни, а когда получил известие о смерти сестры Лизы (она скончалась 01.03.1961), у него случился инсульт, и умер он 26 апреля 1961 года. Дед не имел возможности переписываться прямо с пражскими родственниками – это было смертельно опасно – он во всех анкетах писал, что родственников за границей не имеет. Он работал в пятидесятых годах в Ленинградском Кораблестроительном институте, а там была высокая степень «железного занавеса». Но он переписывался с Лидией Порфирьевной Покидиной, сестрой Сергея Порфирьевича. В моём домашнем архиве хранятся её письма и открытки, адресованные деду. Сохранились также три письма Сергея Порфирьевича, которые он писал Борису Викторовичу. К сожалению, нет их фотографий.

Первое письмо С. П. из Москвы, написанное в октябре 1955 года. После его визита к деду в Ленинград. Выплывает из памяти, как меня, девятилетнюю девочку, позвали к деду в кабинет и представили какому-то седому старику, а потом отправили обратно. Потом в письме в письме Сергей Порфирьевич просит передать привет Оленьке, т. е. мне.

Второе и третье письма – это пересланные Лидией Порфирьевной из Никополя, написанные в Праге в 1961 году. В них написано о болезни и смерти Лизы. У Елизаветы Викторовны и Бориса Викторовича были ещё две сестры (Валентина и Мария), которых к 1955 году уже не было в живых. Из писем ясно, что Сергей Порфирьевич пытался разыскать сведения о них, когда был в Советском Союзе, но безуспешно. Мне известно, что у Марии не было детей, а потомки Валентины Викторовны сейчас живут в Москве. У них нет никаких сведений о Постниковых – они только через меня узнали об их существовании.

Если для Вас представляют интерес письма Сергея Порфирьевича, то я могу их Вам предоставить.

Я сейчас осталась совсем одна в Санкт-Петербурге, недавно скончалась моя мать – дочь Бориса Викторовича…»
(Письмо О. А. Ящуржинской Павлу Макарову от 6 июня 2006 г.) // Копия в архиве автора.
§ 2. Детство в Киеве
Я родилась в Киеве и мне хочется рассказать об этом чудном городе-саде.

Снег, цветы, ветры и солнце – мелькают предо мной в дни раннего детства.

Когда ночью проснёшься в испуге от грома и ливня, увидишь мерцанье бликов грозы и птицу-малютку, что бьётся в окошко, и свечку страстную от страстей Господних, – её скорей зажигают и ставят на стол.

Что это? – Воробьина ночь.

А утром опять голубеет над нами и чистый пест под ногами хрустит.

Шумный город был Киев и ветристый и, если теперь дует ветер очень сильный, то мне думается, вот совсем, как у нас в Киеве ветристом.

Зимой город сразу становился белый, серебрились инеем деревья и дома.

Пахло в воздухе морозом и зимой. На улицах шум, смех, веселье и возня.

В один из таких дней, в самое наипрозрачное зимнее утро я услыхала крики толпы убегающей и стрельбу среди дня. То был бунт студентов университета. Тогда ещё не было слова «революция», а только бунт и беспорядки.

Как сейчас вижу, что было тогда: я гуляла с бонной по панели тротуара.

Против университета у Алексеевского садика, он теперь называется Николаевский сквер, а также за воротами гимназии стояли солдаты с ружьями в военном обмундировании, готовые студентов бить. Ворота вокруг – во всех домах и университете – закрыты; городовые прячутся в подъездах театра; вверху по Владимирской улице стоят казаки или ингуши в папахах и чего-то ждут.

Стройною толпою, со сторон собираясь, идут девушки и студенты, идут массой, целой толпой и поют песню непонятную.

Ингуши с гиканьем спускаются вниз. Толпа останавливается. Миг один и плётки в воздухе свистят. Тихо стало сразу. Но опять крик и свист толпы, и снова песня раздаётся прежняя.

Шум и скань коней кругом, свист плётки. Крик опять толпы бегущей и сразу всё смешалось, всколыхнулось и стало пусто. Где ж толпа? На площади, на улице лежат фуражки и галоши, да под воротами домов идёт борьба ожесточённая: бьют плётками в лицо и шашками по чему попало человеку...



«Что там?.. – кричат в толпе. «Казаки бьют студентов»... «За что?»... «За правду бьют!» – кричит с панели весь красный старый человек. И снова всё перед глазами завертелось, и стали всех нагайками лупить. За что?

Француженка наша – бонна, – насмерть перепуганная, усиленно волоча нас домой, со слезами на глазах говорила моей матери: «Мadame, ils chantent seulement: aux armes citoyens».

Снова какая-то история, и снова Киев бурлит, он будто на вулкане, снова стреляют на улице, волокут за шинели студентов, бьют, кого-то, будто мёртвого, несут на серенькой шинели, и всюду кровь и стон толпы...

Опять ворота железные были закрыты, стояли солдаты во дворе, опять загнали нас, детей, в далёкие комнаты, чтобы мы ничего не видели: дом наш за углом университета, против клиники, куда относили раненых. Опять бесконечным казался свист пуль, нагаек, крик толпы...

Крик толпы, тот особенный, который не забывается ни когда: есть в этом крике какая-то мелодия, которую не повторишь и не забудешь. И стоишь так на цыпочках, высунешь носик в форточку: ничего не видно, а крик слышно – не оторвёшься, и слушаешь его долго-долго, а потом... ангина.

В доме в это время такие разговоры: ведь, и Достоевский тоже, ну, а Перовская, хоть и аристократка. Публичная казнь – фу, какая пакость.

Что такое казнь?

Меня гонят из комнаты. Нас всегда гнали из комнаты, когда говорили про бунт и беспорядки, а это возбуждало любопытство, интерес и симпатию к бунтовщикам. И сколько раз нам ни повторяли старшие, что бунтуют студенты, т. к. не хотят учиться, я верила тому старому красному человеку, который кричал в толпе: «За правду бьют!» – и всем сердцем была за бунтовщиков и ждала того времени, когда кончатся эти «безобразия». А что это безобразия, я знала данным давно...

В нашей семье была няня – полька, панна Анна, в ней было какое-то открытое бунтарство и через неё оно вливалось в мою детскую душу.

В девяностых годах в Киеве было очень много полуинтеллигентной прислуги польского происхождения. К нам с большой готовностью шли на службу поляки, потому что фамилия отца была польская, и бывали такие времена, что повар, няня, прачка, горничная и ещё мальчишка на кухне – были поляки. Няня и повар были несменны чуть ли не двадцать лет и более; вот они-то, называя нас «паненками», занимались революционизацией малышей.

Няня водила нас даже в костел, говоря, что наш русский Бог не плохой, но католический лучше. Рассказывала она нам: было время, что наши предки были «ясновельможными панами», говорила о том, что в порабощении Польши есть огромная вина русских царей, что раздел Польши и присоединение к русской земле – злая насмешка. Учила она, чтобы мы никогда не чтили русского двора, потому что есть другой двор, свой, где бы мы были приняты. Говорила тихо, но страстно, что многие видные поляки гноятся в тюрьмах и Сибири, и что скоро русские цари падут, но об этом не надо никому говорить. После таких разговоров и откровений она раскрывала свой молитвенник с цветными иконами-картинками, заставляла целовать польского Бога и Матку Боску, в виде клятвы молчания; называя эти иконки образками, она не позволяла их трогать руками, потому что они от самого гроба Господнего: это нас совершенно покоряло.

Иногда, когда старшие уходили в театр, мы в восемь часов укладывались в постельки и могли разговаривать, сколько хотели. Панна Анна в белой кофточке с рюшками, как барыня настоящая, лежала на своих четырёх кружевных подушках, рассказывая нам о польских повстанцах и славной шляхте, о мстителе пане Твардовском и о лучших танцах мира: краковяке и мазурке, которым она обучила нас танцевать до головокружения. Говорила ещё очень часто о польском музыканте Шопене.

Панна Анна была нежная, страстная девушка, старая уже, и всей своей пылкой натурой привязалась к чужим детям, не имея своих, обожала нас, но и подавляла своим темпераментом. Родным было с ней очень спокойно и мы, три девочки, были всецело на её руках; она с нами делала, что хотела.

Когда же мы спрашивали старших про наш «ясновельможный род», то они только смеялись, что панна Анна мечтает о польском престоле, но лично отец и мать всячески заминали этот вопрос, потому что поляки были угнетаемая национальность, и в служебном отношении было минусом отцу его польская фамилия.

Впоследствии мы узнали, что когда-то целый ряд польских видных семей, в том числе и наши, т. е. наши предки, были принудительно введены в православие. Наиболее яркие патриоты и католики были рукоположены в священники; из поколения в поколение, состоя пастырями русской церкви, эти семьи сохраняли все польские обычаи, живя особняком от русской духовной среды. Дед наш был священник, и дом наш был совершенно русский и светский, с некоторым украинским говорком, который мать всячески искоренила, придерживаясь в разговоре «Тургеневского языка». Мне кажется, что плохо ей удавалось, так как Киев – сердце Украины, и часто русским языком там трудно говорить. Я не буду ничего говорить о мой семье и о матери (которая ещё жива), но ей я больше всего обязана своей жаждой знания и революционным духом, которые оторвали меня от моей семьи. Мать моя никогда не участвовала в освободительном движении, но была крайне свободомыслящая женщина, вечно с книгой, с жаждой знания; она была настоящей вольтерьянкой, и результаты её воспитания обнаружились на мне; но когда я стала попадать в тюрьму, то она употребила массу энергии, чтобы сломить меня. Посещая тюрьмы и таская мне передачи, эта женщина с мужским умом и женским сердцем не хотела отдать своё дитя революции и не смирилась до сих пор.

Возвращаясь к детству, скажу, что недовольство властью было очень сильно привито мне уже няней, но к этому прибавилась и болезнь.

Мне было 7–8 лет, лежала я в скарлатине, отделённая от всей семьи. Чтобы сестра милосердия и француженка, ходившие за мной, не спали во время дежурства, мать заставляла их что-либо читать вслух, т. к. болезнь была в очень сильной форме. Француженка читала Luise XIV и казнь дофина на французском языке, а сестра милосердия – роман про княжну Тараканову, напечатанный в каких-то потемневших книжках, взятых из подвала, чтобы их потом можно было сжечь.

После пароксизма я лежала шесть недель с закрытыми глазами, совершенно неподвижная, выбившаяся из сил, в полусне и дремоте, и слушала часами монотонный голос сестры, как будто бы издалека, про княжну Тараканову, Петропавловскую крепость, шпиц Адмиралтейский, Зимний дворец, убийства и ещё какие-то убийства, жестокую и ревнивую Екатерину Великую. День и ночь перечитывалась эта историческая трагедия и молотом била по сердцу маленького ребёнка. Мне представлялась княжна, такая прекрасная как царевна лягушка, в чудном платье, воздушном, как зефир, и каменный погреб под гимназией, где мы жили, и где на пол-аршина стояла вода – это Петропавловская крепость. Может быть, всё, что мне читалось про княжну Тараканову, было не из книги, а из головы сестры милосердия, которая тем же голосом, что и читала, рассказывала француженке о прочитанном, а та внимательно её слушала, причём обе они говорили – каждая на своём родном языке. Но, так или иначе, они обе понимали друг друга. А болезнь моя после операции вместо того, чтобы кончиться падением температуры, в один день дала 40 градусов. В четыре часа ночи были созваны все ближайшие врачи присутствовать при нервном припадке, случившемся со мной, когда я отшвыривала во все стороны воображаемых лягушек и с трудом, сквозь сжатые зубы, стонала «царевна, лягушка, княжна»...

По выздоровлении мне показала панна Анна в окошке магазина портрет княжны Таракановой: такая же красивая, как в бреду, прелестное платье и койка в воде, только по платью мыши ползали... лягушек не было видно.

В той же витрине была гравюра весёлой толстой женщины-царицы, она как будто только что поела и улыбалась. Это была Екатерина Вторая; конечно, она мне не понравилась.

«За что? – спрашивала я мать. – За что княжну Тараканову умертвили?». Но меня выгоняли из комнаты за такие вопросы (как вообще выгоняли из комнаты во время разговоров о Фёдоре Кузьмиче, Александре Первом, о каком-то сундуке с документами, об убийстве Павла, о проклятой немке, Петре Великом, болоте, о дороге, костями человеческими покрытой, вместо камней, где выстроили потом Петербург, о царях убийцах и убийствах для царей).

Все русские легенды, страхи, шёпотки, как губка, впитывала я в себя ещё ребёнком.

О мире, вселенной, чужих странах у меня было своё представление по чудному атласу с картинками, где были представлены все народы земного шара, в красках, с описанием внешних черт. Дальше следовали чуть ли не на 100–200 страницах картины жизни животных обоих полушарий. Были фотографии вулканов, глетчеров и горячих источников. Были представлены лесные пожары и пески Сахары. Райская птичка, слон, носорог были как живые. Отец с нами путешествовал в Африку по альбому, мы попадали в пески пустыни, видали миражи, спасались от преследования диких племён и спускались на самый Южный полюс. Большой, богатый, прекрасно изданный альбом, видимо, взятый из фундаментальной библиотеки гимназии, владел нашими умами и сердцами.

Атлас был самым лучшим средством укротить взбунтовавшихся детей.

Но ещё был у нас в доме сафьяновый альбом с приятным запахом старых-старых затхлых духов каких-то прабабушек. Альбом был замечательный тем, что он не имел там ни портретов предков, ни портретов царей, ни родственников – генералов или священников, там только были портреты великих людей, мыслителей, философов, писателей, артистов и композиторов всего миpa. Мы, дети, ещё не умевшие читать, великолепно отличали раненого Гарибальди с доктором от Урлиха фон Гуттена, а того от Вильгельма Телля-легендарного, называя его всегда «легендарный». Мы знали лицо Вольтера и профиль Руссо, наконец, в нём были прекрасные фотографии всех русских и западных писателей. Там даже была фотография, а не икона, Христа; она лежала там с лучшими философами: Христос был как будто какой-нибудь господин им подобный, чему мы очень удивлялись. Был там, будто случайно зашедший, Наполеон, которого мама хотела вынуть, но почему-то он оставался в альбоме. Был Фихте, Кант, но (это уже, как нам казалось) были новые фотографии, на что мама возражала, что они сами пришли и стали на свои места. Из-за этого мы стали оспаривать право Наполеона оставаться в альбоме, считая его героем, погибшим на острове Святой Елены, как Лермонтов рассказал в стихах своих: в двенадцать часов по ночам...

Шиллер, Шекспир, Гёте, Иоанн Гус, Лютер и Жанна д’Арк – все они будто наши детские игрушки и, перебивая друг друга, тыча пальчонками в лица фотографий, мы наперебой рассказывали о достоинствах, заслугах, подвигах и промахах героев, борцов, философов, поэтов, которые удостоили чести посетить старинный альбом и вытеснить наших предков.


* * *
Киев старый, девяностых годов, он совсем не похож на довоенный и послевоенный. Тогда было мало улиц, тогда город, казалось, вверху кончался у Золотых ворот, внизу за Ботаническим садом, а справа налево шёл Бибиковский бульвар и где-то вдали исчезал в каких-то оврагах, садах и полях. Осенью он был как в огне от листьев жёлто-красных, и на улицах лежали тогда ковры шуршащие: каштаны, треская, летели прямо в лоб, и сколько этих треснутых каштанов валялось на земле…

А фрукты! Море фруктов, все янтарно-золотистого цвета.

Спуститься осенью вниз к Днепру – там арбузы и дыни, дыни и арбузы – масса. А когда очень холодно станет и солнце нa небе уже низко стоит, забелеют в лужах льдинки от утренних морозов, на баржах подплывут яблоки антоновские, целые плоты стоят у берега и ждут своей очереди для выгрузки. И появятся везде в городе эти яблоки, цвета лимонного – и на Бессарабке, и в телегах, и в корзинах, и дома на окнах, и в кухне, и в комнате, и в пирожках с корицей. Яблочное время такое душистое было и светлое отчего-то.

Скоро и 11-е ноября, выпадет первый снег, как раз в день папиных именин, Виктора. Victoire – победа, да ещё именины какой-то святой Мины, но никогда мы в жизни нашей детской не встречали женщины с таким обидным именем – Мина.

Скоро, очень скоро, затем придёт зима, и снег навалит выше, чем на два аршина; и тогда по улицам пойдут тропочки и все побегут по тропочкам. Город станет нарядный, богатый, будто к празднику белые скатерти разостлали повсюду.

Правда, Киев был совсем не теперешний: улицы сливались с оврагами, домов мало, все маленькие; не было конца города вверх, не было конца вниз по Владимирской улице, не было конца Фундуклеевской, Бибиковский бульвар, загороженный деревянными брёвнами, доходил только до Владимирского собора, а дальше шла улица со рвами, тополями, пустырями. По всей левой стороне бульвара после Ботанического сада был только один арестный дом, который мы обходили со страхом, но после того, как какая-то горничная, заменявшая панну Анну, указала нам на одно окно с зелёным абажуром и сказала, что там сидит богач и томится в темнице, «оставив дочку сиротою». Мы пожалели арестный дом и всё бегали смотреть на окно с абажуром, пока горничную не рассчитали.

Со страхом тоже и даже бочком мы обходили Владимирский собор; он ещё строился и был окружён деревянным забором, посеревшим от дождя. Купола были синие, в звёздах, улиц вокруг не было, а забор примыкал к чужим строениям вплотную. Собор стоял недостроенный, потому что где-то у пего была трещина сверху вниз и её, как говорили, сведущие люди – дворник, кучер и служителя – надо было заклеить «папиросной бумагой». Но так как бумага шла на папиросы, то собор стоял недостроенный со своей замечательной трещиной. Он был прямо перед нашими окнами, и мы с неустанным интересом следили за собором по следующему поводу. У входа, около тротуара, была сторожка – там жил сторож с сыновьями-разбойниками, как братья разбойники Шиллера, которого мы прекрасно знали в лицо, знали и его разбойников. Разбойники наши были замечательны тем, что грабили и убивали и никогда не попадались. Даже один раз залезли к нам в гимназию, но ничего не украли; замечательны они ещё были и тем, что неизвестно было, сколько их: двенадцать или шесть, – и тем, что их нельзя было поймать: как что – они в собор, а там стена может обвалиться. Говорят, что и трещина пошла от их разбоя. Говорили, что и самую трещину они сделали. Бог знает! Даже полиция их боялась и не ходила в собор. Собор стоял как заколдованный. Когда же собор выстроился (это было значительно позже), то в одну ночь купола засеребрились, а ещё ночь – и купола зазолотились… Такая молва пошла в городе тотчас же.

Исчезла куда-то сторожка, рассыпался забор, зацвели вокруг цветы, выросли вокруг улицы и храм был открыт для народа.

И для меня остался этот собор на всю жизнь лучшим музеем из всех мною виденных музеев Европы. Вот вам и разбойники!

Всё в этом соборе было удивительно, прекрасно: и чёрные очи девы Марии, такие чарующие и укоряющие сразу, будто живые, и свет загробный у восставшего Лазаря в ногах, и лежащая на лестнице с прекрасными белыми руками, прелестная женщина, освещённая сверху земным светом, и тайная вечеря, такая интимная, неиконочная, и, наконец, страшно скорбная картина – снятие со креста Христа – тонкого и измученного юноши; сверху же смотрел на всё это с мохнатой головой Бог – Саваоф, чудовищный, большой, великий как солнце.

Плиты на полу собора – чистые, белые, мраморные, с чёрненькими плитками вперемешку; полированные скамейки пахли сливянкой – наливкой, и хоры огромные, можно было там бегать на цыпочках взад и вперёд и любоваться раем, Евой и Адамом и всякими зверями прехорошенькими, и Божьею Матерью с цветами, и ангелами с лилиями, и маленьким младенчиком – Христом.

Собор никогда не был для нас церковью, а чем-то особенным, интересным, интимным, будто альбом. Всю историю Христа и Нового Завета наглядно мы изучали по картинам. Вот досадно только было, когда приходили чужие люди, и начиналась служба... длинная и совершенно непонятная на славянском языке.

Только и утешение было – бегать глазами по фрескам Врубеля сверху донизу или с бока на бок, непрерывно по цветочку и искать в них трещины. Где же она? Была ли? Были ли разбойники? Или их вовсе не было?
* * *
К концу зимы подходит масленица, а за ней настанет и Великий пост. Первую неделю не надо ходить в гимназию, и только в пятницу нужно исповедоваться у милого батюшки, который всегда на исповеди говорил, что надо слушаться папу и маму в то время, как его мальчишки, жившие с нами в здании гимназии, меньше всего сами это делали и даже, когда батюшка не позволял им драться, умудрялись через высокий забор бросать в нас камни, в чём мы им никогда не уступали.

Потом, в воскресенье, приобщались и закусывали полной чашечкой красного вина и свежей просвиркой, такой большой, как за пять копеек её давали нам бесплатно.

А батюшка так ласково улыбался, давая после крест целовать, что стыдно было ему в глаза смотреть, так как больше всего хотелось красного вина полную чашечку, чего дома никогда нельзя было получить.

Затем в Посту появляется очень много вкусного в доме. Белая селёдка с луком, пирожки с грибами, коржики с маком, жареная рыба да ещё навага, подавали всегда на стол холодные неженские огурцы.

Но вот и солнышко пригреет, и потекут тогда огромные реки в тысячу рукавов. На улицах озёра, вода бурлит, грязная и хрустально чистая, и бьёт каскадами. Ходить неудобно, всё будто нечаянно соскользнёшь ногой в ручей, а в ручье белый, толстый ещё лёд под низом лежит. День, два и три – и всё сухо, чисто и сразу рвы земляные все зазеленеют. Пойдут подснежники, одуванчики, фиалки, и извозчики затараторят по булыжной мостовой, как ни в одном городе России, хоть вон беги. Если же едешь на извозчике и не держишься руками, то сразу же с пролетки полетишь. Замечательная мостовая в Киеве, все ей удивляются.

Потом откроется Ботанический сад. Считался он в Киеве самым лучшим местом для детей и взрослых, которым нечего делать.

Ход в сад был только с бульвара у клиники, и ещё один через университет. Впереди почему-то у входа стояли идолы: один как Баба-Яга, а другой каменный царь, мы их очень боялись и, проходя мимо, держали крепко рукой крестик нашейный, чтобы в идолопоклонство не впасть.

В Ботаническом саду была гимназическая горка, самое интересное, что можно себе представить: там: сидели студенты, которые бунтовали и пели нерусские песни (Gaudeamus), они ходили в pyбaшкax-косовоpoткax и вели себя неприлично, как говорили старшие; но мы, дети, самым настойчивым образом тащили няньку или бонну смотреть эти неприличия: студенты ели яблоки, валялись на траве и засовывали за пояс книжки, чего мы никогда раньше не видели, и это нас совершенно очаровало. Вечером мы проделывали то же самое: засунув за юбчонки папины клеёнчатые тетради, коверкали слова и валялись на диванах, словом, бунтовали...

А ещё гимназическая горка была замечательна тем, что конца ей не было, не было ограды – и горка сливалась с оврагами и примыкала к железной дороге.

На горке было очень много черёмухи, прямо черно осенью на земле. Потом шла шелковица, даже белая была. Падали с неизвестных деревьев заграничных сладкие длинные стручки, от которых жгло под ложечкой. В конце горки вроде как бы лес шёл, – сосны и ели со смолистым запахом, мы бегали нюхать его каждый день.

В самом саду, Боже мой, чего только нет: дикая смородина, терен совсем чёрный, кислый до ужаса; рябина, горькая до боли, бузина и, наконец, шиповник с серебристыми кошечками внутри. Все мы ели. Был даже там дикий виноград, совсем как настоящий. Одним словом, много наслаждений.

В городе, что ни месяц, то новость. Новость была – появление за старым оперным театром здания Управления ж. д., первое высокое здание в Киеве. Новость была – улица за Золотыми воротами – Б. Подвальная, где стали потом дома расти, как грибы, но и валиться они стали очень быстро; в городе тогда заволновались, ругали городскую думу и во всём, как нам казалось, были виноваты два с половиною кирпича. Пока дома валились, строился трамвай; сначала паровичок с двумя вагонами прошёл важно по Фундуклеевской улице и вдруг остановился ни с того, ни с сего на полпути. День был прекрасный, светлый, солнечный, а паровичок вдруг на самом главном месте – на углу Владимирской – ни с места. Никто не подходит, видно, страшно всем помочь, а извозчики рады трамвайному конфузу и смеются; пассажиры выходят оттуда, будто виноватые; вокруг все столпились. Наконец, паровичок пошёл к общему удовольствию...

Вскоре стали канализацию проводить. Вот смеху и хохоту было в городе: по этому поводу пели в оперетке песенку: «…строила комиссия, чертила много лет, в результате – запах, пользы вовсе нет»... Папа находил её очень остроумной и, смеясь, морщил нос и мы за ним. Образовалась акционерная кампания и скоро лопнула, деньги вкладчиков остались в канализационных акциях по сию пору, но канализация всё же пошла в ход.

Помню, перебрался Пихно с «Киевлянином» в каменный новый дом, где бы и до сих пор он пребывал, если б не революция. Кажется, в то время это была единственная газета в Киеве.

Потом сгорел городской театр. На масленицу вдруг загорелся (в последнее воскресенье) и сразу исчез. Сутки горел, а трое тушили, т. к. внутри тлело театральное добро. Горел ярко, красиво. Через год-два был новый оперный театр. Красный в середине и извёсткой свежей попахивал.

Опять образовалось общество строителей-инженеров, скоро оно лопнуло, но зато много дел натворило. Внизу на Крещатике резались улицы. Появился новый театр Соловцова, и Николаевская улица, шикарная, богатая и много изящных домов на этой улице; был в сторонке от театра дом артистов, очень мы им интересовались. Театр Соловцова представлялся нам как бонбоньерка из слоновой кости с голубыми бантами и небрежно брошенными цветами на потолке.

В самом театре у каждого кресла висел прекрасный бинокль и, как казалось мне, первое время ради бинокля все туда шли, в антрактах все смотрели друг на друга в бинокли, не двигаясь с места. Интересно было.

После мы упивались драматическим театром. Театр Соловцова. Как жаль, что нет истории этого театра: он владел нашими сердцами десятки лет. Сам Соловцов, Глебова, Шувалова, Кисилевский, Чужбиновы, Рощин-Инсаров, Зверева, потом Пасхалова, ещё тоненькая девушка Инсарова, юный Леонидов, красавец Богров, больше артист или больше красавец – неизвестно, – это были настоящие артисты, Богом отмеченные. Чего только ни творил этот театр. В каком напряжении он держал весь город. То «Лес» Островского, то «Д-р Штокман», то «Потонувший Колокол» с божественной Мирской в роли Райтенделейн, то «Школьные товарищи», то «Маскарад» Лермонтова. Был ли какой-нибудь другой театр, связанный так тесно с городом, не знаю, но знаю, что этот театр делал огромное культурное дело.

На Фундуклеевской улице в оставленном Соловцовым театре в деревянном Бергонье бегали мыши, но это не мешало Саксаганскому и Садовскому срывать аплодисменты и сотый раз повторять «Сватанье на Гончаривце». К этим двум именам можно прибавить ещё имена Кропивницкого и Заньковецкой. Но театр украинский был в тяжёлых условиях и существовал с большим трудом.

Ходили мы иногда достопримечательности Киева смотреть. Могилы Мазепы, Кочубея, Аскольда и Дира – все эти были у нас одинаковыми достопримечательностями, однако очень неясными. Интереснее их был памятник Владимиру Святому с ярко зажжённым крестом по ночам. Мы его очень любили за тонкое благородное лицо, почти божественное, и за то, что он нас от идолопоклонства избавил и что нас не могли теперь принести в жертву Богу, как это хотел сделать Авраам с Исааком и как делали в прежние времена со своими детьми родители.


* * *
Ну, а хождение по Киевским церквам, разве это не интересно?

В Софийском соборе холодно и темно даже во время знойного утра; где-то за иконостасом образ мозаичной работы стоит, и такая мелкая работа и так темно, что ни мозаики, ни иконы не видно. Интересно потом смотреть лестницу, где нарисован чёрт с хвостом, про которого в городе ходил гоголевский анекдот, что будто бы баба, поднося ребёнка к чёрту, говорила: «Цем (поцелуй) боженьку в хвостик». Но нас интересовал больше всего не собор, а ограда, в ней была лавочка с сушками. Сушки «Киевские»! Да разве кто знает в Европе, что это за сушки. Там и розовые, они пахли, как пахнет плащаница, розовым маслом и даже цвета розового были, и лимонные, и ванилевые и с маком, и без него, и тоненькие, поджаристые, и маленькие, и толстенькие, и всякие на выбор, больше десяти сортов.


* * *
Потом идём в церковь Варвары великомученицы. Там серебряные колечки, позолоченные с «Варварой» продаются, а рядом на земле бусы, и иконы, н крестики, и кораллы, и ленты шёлковые ярких цветов. И стоят там молодицы и девчата, монисто покупают. Тринадцать ниточек коралл, и на последней ниточке янтарный жёлтый крестик. Как хотелось тогда молодицей быть или как девчата нарядиться. Одеть этих тринадцать ниточек коралл (почти до самого пояса), а у самой шеи янтарную – из крупных жёлтых янтарей – нитку навязать, навесить лент семь цветов по два конца на спину, спустить косу чёрную за пояс, стянуть чёрную корсетку вокруг талии, одеть вышитую белую рубашку, пышную короткую юбку да красные сапожки, поднять рукава за локти повыше и пригорюниться: одну руку к подбородку, а другую – к локтю... Наш украинский народ! – краса: чёрною бровью поводит и в ус ухмыляется.
* * *
Едешь потом в Лавру, славным образом квас пить и солянку попробовать из тарелки старших. Пока едешь, а потом идёшь, то и это забудешь. По пути, как сыроежки беленькие с красными шапочками, встречаются богомолки в белых свитках и красненьких клетчатых хусточках-платочках так, будто грибки целыми семействами сидят. Подойдёшь к ним, – у каждой в руках мешочек, грубый полотняный, с хлебом и щепотка соли в тряпочке завязана, и каждая из них с палкой. Чистенькие, ноги сухенькие, маленькие; все одного роста, одного цвета и лица одинаковые, остроносенькие. Подымутся сразу и легко-легко ступают одна за другой, гуськом, и уже их видно далеко впереди, у Лавры.

У Лавры столпотворение Вавилонское. Кого там нет: и старики, и дети, и младенцы, и юродивые. Люди всех цветов и возрастов, а около них, как пчёлы около улья, вьются нищие-уроды, все вместе выступают или же станут все они в стороночку и трясутся от болезней ужасных своих: там и слепые, и глухие, и без ног – эти в тележке, и лилипуты, и головастики, и кликуши, и шестипалые на руках и ногах, и в пляске святого Витта трясущиеся. Музей не музей, паноптикум.

Нас oт них уводят и прячут, а в глазах так и стоят эти танцующие и беснующиеся, далее пот на лбу выступит – отчего они все такие? – От страха и удивления – жалости к ним нет никакой.

Потом входишь в церковь и от кадила, свечей, пота и дыханья человеческого стоит мгла, и иконы кажутся далёкими-далёкими. Вот это настоящая церковь. Храм Бога с востока. Кто лежит ничком, кто на коленях, кто бьёт поклоны, кто смотрит ввысь, нажимая лоб тремя пальцами до красноты, до боли. На хорах поют, духота, теснота, исступление, экстаз; шумно стуча ногами, звеня кадилом, проходят толстые священнослужители с тарелками. Гремит серебро и медяки, только у первого бумажки и золотые. Сердито, быстро проходят и все им почтительно путь расчищают.

Вдруг в церкви тихо станет, и из алтаря, издалека, голос священника: «Твоя от Твоих....» Все опускаются на колени и склоняют голову на земь, и кажется, будто чудо случилось...

В сердце какое-то умиление, идёшь вниз мощи смотреть.

Или от того, что всё там невиданное, или потому что идёшь под землёй и кажется под самым Днепром и даже капли воды капают в пещерах, будто со дна реки, тогда смолкаешь, преисполненный какой-то тайной. Ни одна праздная мысль тобой не владеет, ты весь в тайне, и тайной древней, неразгаданной остаются для тебя двенадцать братьев, лежащих там, строивших колокольню Лавры, которая всё входила в землю, пока купола возвели, и тогда в ночь, единую короткую ночь, колокольня вышла из-под земли и возвысилась над всеми колокольнями православными; и тайной полны два детских гробика с мощами, которые выдерживали на руках в обедню нерожавшие детей женщины, чтобы Бог помог им в их бездетстве; и тайна, тайна не фальшь, не бутафория, о ней не думаешь, Аника-воин, стоящий по пояс в земле и с каждым годом входящий в землю, пока не настанет день конца мира, и даже череп, страшный череп мироточивый, был великой тайной потому, что то было детство – ненарушимое, святое.

Совсем больной выходишь из пещер и не помнишь даже, как больно ударялись губы, целуя каменных святых, мощи которых в красной мебельной материи завёрнутые лежат. Помнишь только огонёк вдали, в глубине пещер отшельника-затворника; огонёк, который горит всегда красно-жёлтым светом и потухает лишь тогда, когда не станет жить отшельник...

Хорошо потом смирно сидеть и щипать пальчиками хлеб чёрный в столовой в ожидании целого графина хлебного кваса, и выпить потом его два-три глотка и заснуть тут же на стуле детским спокойным сном, потому что детство – тоже тайна.
* * *
Когда очень набедокуришь и чёртом выругаешься, как в Киеве ругаются, то за это загонят в детскую и покажут на чёрный вентилятор и скажут: если будешь чёртом ругаться, то скоро ведьма прилетит к тебе на помеле и унесёт тебя на Лысую гору, и будешь с ведьмами хоровод водить по ночам...

Притихнешь сразу, приласкаешься и попросишь Гоголя почитать про Вия или Страшную Месть или Утопленницу. Тогда всю ночь думаешь про ведьму-красавицу; так и видишь, как она задорно смеётся и дразнит, и манит, и всё ей не страшно. А так хочется самой ведьмой быть и ничего не бояться, сесть хотя бы на щётку верхом и по квартире взад и вперёд разгуляться, только бы в трубу подскочить, а там ничего, ведь, не страшно. Господи, только бы ведьмой сделаться мне, можно, ведь, кошкой тогда обернуться и чёрной и белой, какою угодно, всех на деревне у дедушки коров подоить и не бояться коровы. А утром броситься в реку и обернуться русалкой, как у Шевченко в стихах: «Ух, ух, соломенный дух». Или же ночью полетать надо всем городом, посмотреть, как евреи живут, на Лысой горе побывать, над чёртом смеяться в лицо, задач не делать, диктант не писать и нотаций мамы не слушать.

И сколько я чёрта потом ни звала, никак я на Лысую гору попасть не могла; евреев смотреть не летала, а, нужно мне было всё тогда знать, как, например, они там все живут по-иному, что не боятся даже семи свечей зажигать в одно время, когда в русском доме и три свечи сразу бояться зажечь, кроме ёлки, потому что кто-нибудь умрёт в этом доме сейчас же. Интересно б было посмотреть, как они мацу пекут тоненькую, сухенькую, в дырочках дорожкой, и не сожгут, и как они все сласти восточные делают, которые к Пасхе нам приносила папиросница Ханка. И медовые шишечки, и редьку в меду, и орехи тоже в меду, и семечки опять же в меду и какие-то треугольники – порожние с мёдом внутри. Интересно было, от чего у них каждый год новая посуда, а самое интересное было узнать, как они делали польскую фаршированную щуку по-еврейски, которая в тысячу раз лучше котлет наших рыбьих. Вообще евреи интересовали нас тем, что вышел из них Христос, что они все золотых дел мастера, что евреи – лучшие портные в городе и что, как наводнение, то обязательно евреев заливает вода, а они тогда попадают в Контрактовый дом и живут там счастливые, сколько хотят, в этом Контрактовом доме. А Контрактовый дом был такой заманчивый, как пряничный домик в сказке про Бабу-Ягу-костяную ногу.

Едешь на Контракты, и сердце бьётся, даже под ложечкой сосёт. Столько сладостей! Пока до самого Контрактового дома дойдёшь, то все слюнки текут, а крепишься. Идёшь мимо огромных павильонов, раскинутых на площади и там видимо-невидимо пряников медовых и белых мятных целые ряды. Коврижки толстые-претолстые бросаются в глаза. Там и вяземские пряники, в середине будто розовый мармелад у них лежит. И халва всякая: и в коробках, и фунтами, и в ящиках, и с орехами и шоколадная. И соломка розовая, и рахат-лукум, и нуга замечательная – белая и розовая, и фисташковая. А мармелад... И ещё пряники и пастила всякая. И берёза мармеладная и маковники, и орехи жареные в сахаре. Разве это не пряничный домик Бабы-Яги?

Пока по дороге немного пряничков вяземских для пробы купят нам и по огромному маковнику, чтоб молчали, и если полный рот сразу положишь, еле дышишь и идёшь в Контрактовый дом, слегка успокоенный.

Там прямо царство заморское: и ковры персидские, и бурки кавказские, и ткани шёлковые, и шарфы парчовые, и золото, и серебро, и камни драгоценные, самоцветные сапфиры, изумруды, серебро чеканное кавказское за стеклом лежит, переливаясь лунными цветами на чёрном бархате стола, кинжалы кавказские, ткани самаркандские, платки opeбypгcкие везде лежат. И надо отыскать такой оренбургский платок, что ни на есть огромный, самый большой из всех, и если этот платок оренбургский – белый, пуховый – пройдёт сквозь обручальное кольцо золота червонного пальца безымянного, то быть счастью…

Кого там только нет: и армяне, и грузины, и татары, и евреи. Расфранченные все, одетые будто из оперы «Демон» вышли. Даже шурумы-бурумы знакомые и те нарядились, казанское мыло, смеясь, продают. А мыло чудесное: большие куски, формы будто простые, а, в самом деле, настоящее туалетное мыло и некоторые куски даже настоящей розой пахнут. Всё там хорошее, добротное, новое и дорогое: каракулевые шкурки, сарпинка шёлковая, ковры расписные – всё там есть, всё что угодно.

Ходим час, другой – и незаметно; век бы ходил, ходил и вышел оттуда, столько прелестных вещей там лежит, столь там разных всяких народов, будто во сне, всё это видишь.

Поздно выходим, на улице вечер, быстро идём, сладостей скорей накупить, тут нас и сани свои поджидают, папа бежит сёмгу, балык и икру покупать. Полны сани детьми и поклажей. Холодно. Ноги и носик щиплет. Быстро нас чаем с вином и малиной в постельках напоят и сладостей всяких дадут по тарелке.

Снова хожу из комнаты в комнату Контрактового дома и трогаю всё свободно руками, и шарфы чудесные себе выбираю, серебряный пояс с кинжалом уже на себя надеваю, только лишь брошечку с буквами Лиза готова себе взять… Как утро настало, мама меня поднимает с постельки – в гимназию время идти, в первый класс.




  1   2   3   4   5   6   7   8

  • «МЫ НАЧНЁМ КОСИТЬ БОЛЬШЕВИКОВ ЗДЕСЬ»
  • Библиография работ Е. В. Постниковой.
  • Елизавета Викторовна Постникова
  • «…Сергей Порфирьевич был мужем сестры моего родного и любимого деда Бориса Викторовича Ящуржинского, который был видным инженером-кораблестроителем, доцентом и вообще далеко незаурядным человеком.
  • § 2. Детство в Киеве
  • «Что там..