Первая страница
Наша команда
Контакты
О нас

    Главная страница


Человек нашего времени этого юноши уже нет в живых




страница5/15
Дата13.02.2017
Размер3.01 Mb.
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   15
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ 1 Грохочут выстрелы. Это расстреливают Алексея Ивановича Муругова и его товарищей. Их расстреливают под открытым небом, под голубым сияющим небом 21 июня 1943 года. Они всего в каких-нибудь пятидесяти метрах от нас, стоящих внутри барака. Они падают мертвые — Алексей Иванович Муругов и его десять товарищей, наших товарищей, евреев, советских военнопленных. Мы стоим внутри барака — человек семьдесят. Лица белые, почти окаменевшие, чуть дрожащие. Тишина. Но тишина только снаружи, а в сердце, повторяясь, как эхо, еще стучат выстрелы. Грохочут выстрелы. Наши товарищи уже мертвы… Мы в Австрии, в концентрационном лагере Маутхаузен. Когда четыре дня назад два охранника привели меня из тюрьмы прямо в вагон, который они называли вагоном смертников, и я, очутившись в нем, сказал, что нас везут убивать, мне не поверили. В вагоне были мои друзья и знакомые по зондерблоку (были и незнакомые, доставленные после моего побега), они радостно встретили меня, они думали, что меня уже нет в живых, но они не поверили, что мы в вагоне смертников. Они говорили: это бессмыслица, нас вымыли в бане, нам дали чистое белье и обмундирование; зачем бы немцам это делать, если нас собираются убивать Но я-то своими ушами слышал, как один из охранников спросил у часового, который прохаживался по платформе вдоль состава: «Где тут вагоны смертников»— и как тот ответил: «Zwei letzte» («Два последних»). Меня втолкнули в самый последний, а Муругов был в предпоследнем, и я еще жалел, что не могу рассказать ему, как меня поймали и что было потом… Мы все еще стоим, прислушиваясь к ударам собственного сердца. Наших товарищей уже нет. Их, как и нас, по прибытии в Маутхаузен постригли, побрили, вымыли под горячим душем, переодели в свежее белье, и вот их расстреляли… Зачем же стригли и брили Зачем везли сюда через три страны.. За окном, за густыми рядами колючей проволоки, натянутой на каменные столбы с белыми изоляционными катушками, погромыхивает тележка. На ней — что-то, прикрытое брезентом. Тележку, сгибаясь от натуги, тянут двое в пестрой одежде. Они катят ее в ту сторону, где из-за крыши соседнего барака торчит верхушка закопченной трубы с тоненькой струйкой дыма. Внезапно мы все понимаем: это что-то — тела расстрелянных, и их отвозят в крематорий. Скоро от них останется лишь грудка пепла, серая горка золы… Нет, не так. Не пепел, не зола — они, убитые, уже стали частью нас самих, и, пока бьется наше сердце, они будут жить в нас, в нашей памяти, в нашем сердце. Тишина… Прощайте, товарищи! Открывается узкая дверь, входит толстый сутупый человек с сильно развитой нижней челюстью. В руках у него белые прямоугольные тряпицы и коробка с железными номерами. Вслед за ним двое уборщиков втаскивают носилки с одеждой. Они выдают нам куртки, брюки и шапки — мы в одном нижнем белье, — сутулый человек вручает каждому по две тряпицы и по железному номеру. Он объясняет на ломаном русском языке, что тряпицы с намалеванными на них цифрами и красным треугольником мы должны пришить — одну к куртке, над сердцем, другую к брюкам с правой стороны, пониже кармана; жестяной номер с выбитыми на нем теми же цифрами мы обязаны прикрепить проволочкой к левой руке. Это наши документы, и мы должны беречь их, если не хотим вылететь в трубу… Молча принимаемся за работу. Через полчаса мы готовы. Толкачев щупает свои красные суконные штаны, Затеез ворочает плечами— пиджак ему явно тесен,— Жора Архаров внимательно исследует подкладку голубой куртки: а вдруг там что-нибудь спрятано На наших спинах — красная масляная полоса, такие же полосы по бокам брюк — вроде коротких лампасов. — Кто же мы теперь — озадаченно спрашивает Савостин, мой новый знакомый. — Клоуны какие-то,— подавленно замечает Жора. В помещение, где мы стоим, вносят два стола и несколько табуретов. На них рассаживаются молчаливые люди, облаченные в гражданскую одежду, но тоже с тряпицами и красными полосами. Они раскладывают перед собой какие-то формуляры. Сутулый приказывает подходить к ним. Вероятно, собираются регистрировать. Я не ошибаюсь. Мы называем свою фамилию и имя, национальность, год рождения, вероисповедание. Нас спрашивают на исковерканном русском языке, и когда, отвечая на последний вопрос, я говорю, что неверующий, меня не понимают. — Католикер Протестант Православный Магометанец — пытаясь разобраться, торопливо произносит тихий, словно пришибленный человек. — Атеист,— говорю я, но он все равно не понимает.— Gottlos,— догадываюсь наконец сказать понемецки. — Ach, Gottlos! — восклицает человек и пристально глядит мне в глаза.— И ты не маешь… как это… страха — Почему — Как это.. Ад Да.. Попадать ад — Нет, ада нет,— уверяю я его. Когда отхожу от стола, кое-кто из товарищей пеняет мне: для чего нужно декларировать тут свои убеждения, лучше уж так, записаться какимнибудь православным, магометанином или даже католикером, вроде Коли Янсена. Черт с ними! А то, говорят, в концлагере верующих только расстреливают, а безбожников обязательно вешают. Впрочем, Архаров и Савостин тоже записались неверующими. Они тоже не знали. После регистрации нас выгоняют во двор, мощенный крупным булыжником. Печет солнце. Я и Толкачев подходим к железной сетке, протянутой от угла нашего барака к углу соседнего. У замкнутых проволочных ворот сидит человек с маленькими свирепыми глазами. За сеткой видны ряды зеленых стандартных бараков и высокая каменная стена — она тоже оторочена колючкой, прикрепленной к изоляционным катушкам. Справа над барачными крышами возвышается сторожевая башня, из ее открытого окна глядит тупое рыло пулемета. — Вот, Леша,— говорю я,— отсюда совсем не уйдешь. — Да,— отвечает он.— И Алексея Ивановича тоже нет… На крыльце нашего барака появляется кряжистый седоватый немец. — Antreten (Строиться)! На рукаве его темного френча белая нашивка со словом «Blockaltesler» («Старшина блока»). На груди, как и у нас, белая матерчатая полоска с красным треугольником. Только номер у него четырехзначный, а у нас — пятизначный. Мы строимся. Старшина приказывает подравняться, проходит мимо, поглядывая на наши номера, потом заставляет поворачиваться налево и направо, кругом, стоять смирно и вольно. Убедившись, что мы хорошо понимаем его команды, он требует снять шапки и надеть их вновь, снять и надеть. Наконец и эту команду—«Mutzen ab» и «Mutzen auf» — как будто усваиваем. Где-то внизу, у лагерной стены, раздается мелодичный удар колокола. Человек со свирепыми глазками, распахнув ворота, становится в наш строй. Из барака выбегают уборщики, какой-то толстяк с папкой под мышкой. Они тоже подстраиваются к нем. Старшина командует: «Stillgestanden!» («Стоять смирно!»),— потом шагает к раскрытым воротам — оттуда, взбираясь по ступеням, показывается серо-зеленая фигура эсэсовца. Эсэсовец, выслушав рапорт старшины, пересчитывает нас. Примерно через полчаса во двор вносят несколько закрытых железных бачков, и нам выдают по миске горячей брюквенной похлебки. 2 От обеда и до вечера, все еще подавленные расстрелом товарищей, мы продолжаем тихо бродить в загородке под палящими лучами солнца. Когда тень от соседнего барака добирается до середины двора, мы вновь слышим мелодичный удар колокола и по команде старшины опять становимся на проверку. Вся процедура повторяется: подравниваемся, глядим прямо, снимаем шапки; старшина рапортует эсэсовцу, именуя нас «хефтлингами». Вскоре в ворота вступает колонна до предела худых, запыленных с ног до головы людей. Все они в полосатых шапках, в пестрой одежде с номерами, в деревянных колодках. Колонна растекается по двору, и вдруг кто-то сзади хватает меня за рукав. Я оборачиваюсь и не верю своим глазам. Передо мной Ираклий, изможденный, черный, состарившийся Ираклий. Мне кажется, что это — злое наваждение. Я трясу головой. Я вижу в его глубоко запавших, затравленных глазах слезы. — Думал, что хоть ты не попадешь сюда,— шепчет он. — Так здесь плохо Он кивает. — А где остальные наши — Частью расстреляны, частью еще работают. — А Худяков — Пока жив. — Виктор — Жив еще… Снова приказывают строиться. Я слышу вокруг французскую, польскую, немецкую и русскую речь — все вперемешку. — Anlrefen! — резко повторяет старшина и достает из-за спины резиновую палку. — Бьют Ираклий только кивает. Друг за другом подходим к раскрытому окну. Сутулый сверху вниз сует нам по куску хлеба и кружочку фиолетовой колбасы. От окна сворачиваем к железным бачкам, поставленным в центре двора, и получаем по маленькому черпаку кофе. Я нагоняю Ираклия. — Кто этот раздатчик Ираклий, не ответив, шагает в дальний угол загородки и садится на камни. — Почему ты такой бледный — Я месяц провел в тюрьме, немного ослаб,— отвечаю я. — Бас завтра погонят на работу — Не знаю. Пока ничего не объявляли. — Тебя убьют в первый же день,— быстро шепчет он.— Тебе нельзя сейчас на работу. Тебя убьют. — Почему — Слабых убивают сразу. Тебе нельзя. Надо что-то делать. Он даже не ест. — Ты все-таки ешь… Он выпивает кофе, а хлеб и колбасу кладет в котелок. Я принимаюсь за хлеб. — Колбасу не трогай,— предупреждает он.— Может, выменяем брюквы. Он ищет кого-то глазами. Я тоже: мне хочется побыстрее увидеть Худякова и Виктора. — Кого расстреляли, Ираклий Когда — В конце марта. Большую группу. Ребята пытались резать стену вагона, но не успели. Их накрыли. Всех потом расстреляли. — А Зимодра, Костюшин, Типот — Они были в другом вагоне, пока живы. Ираклий отламывает хлеб маленькими кусочками и старательно пережевывает, как старик. До нас долетает сиплый крик сутулого — он высовывается наполовину из окна. — Кто он — Это штубовой, чех по национальности, но редкая скотина. Сами чехи-заключенные ненавидят его. Бывший адвокат,— негромко говорит Ираклий.— А старшина блока, блоковой, как мы его зовем, немец,— кажется, социал-демократ — Штумпф. Зверь, но с причудами. Писарь, толстый такой — заметил — поляк Проске, профессор-химик, бывает ничего, но временами тоже звереет… Подонки, выжившие на костях других,— шепчет Ираклий и поспешно добавляет: — Поменьше попадайся им на глаза… Но что делать с тобой Он опять ищет взглядом кого-то. — Игнат! — вдруг выкрикивает он и поднимается.— Игнат, возьми две наши колбасы. Я встаю и вижу Зимодру. Он окружен группой товарищей, лица которых будто знакомы. Все просят его о чем-то. Зимодра сильно осунулся, потемнел, но глаза, как и прежде, смелые, с отчаянным холодком. Ираклий забирает мою колбасу, прикладывает к своей и через головы протягивает Зимодре. — Обождите, ребята,— медленно говорит Зимодра.— А если засыплюсь Взгляд его падает на меня, он кивает так, словно мы расстались вчера. — Ладно, давай,— говорит он Ираклию.— Попытаю счастья… Ты что-то очень бледный. Болел — В тюрьме сидел,— отвечаю я. — Это плохо. Плохо.— Спрятав котелок с колбасой под куртку, Зимодра исчезает в толпе. Мы с Ираклием находим Виктора — его лицо отекло, а шея стала тонкой, как у ребенка; разыскиваем Худякова — меня кидает в дрожь, когда я вижу его усохшие, узенькие плечи; Костюшина — черного, печального; маленького, сгорбленного Типота… Плохи, видно, наши дела… Мы направляемся снова в дальний угол двора. Ираклий рассказывает, что на работе бьют. Бьют палками, черенками лопат, кирками, ломами. Бьют уголовники-надсмотрщики, бьют и эсэсовцы-командофюреры. Бьют и убивают не только на работе, но иногда и в бараке, на блоке, как здесь выражаются… Перед отбоем нас загоняют в спальную комнату барака, в «шлафзал». Тут по всему полу расстелены тощие тюфячки. Выстраиваемся в несколько рядов лицом друг к другу, раздеваемся, затем по команде сутулого штубового: «Ab!» — ложимся. Мы почти падаем, чтобы успеть занять место: на каждом тюфячке должны поместиться четверо. Укладываемся впритирку, свернутую одежду убираем под голову. Ираклий возвращает мне фиолетовый кружочек колбасы. Сегодня Зимодре не удалось прорваться в общий лагерь, где можно выменять у заключенных иностранцев хлеб или брюквенную похлебку — тут некоторые иностранцы получают посылки и не едят лагерной баланды… Ираклий огорчен. Я не очень. Что-то будет с нами завтра 3 Нас, новичков, на работу пока не посылают. Мы проходим «карантин». И весь наш барак — поздешнему, восемнадцатый блок—считается почему-то карантином. Мы встаем, как и все, в половине седьмого, умываемся и получаем во дворе кофе. Затем старшина блока Штумпф приказывает строиться. Мы, новенькие, становимся своей группой, старожилы — своей; точнее, они выстраиваются в колонну по рабочим командам: политруки, мои давние товарищи, образуют так называемую баукомандо-айнс, советские военнопленные, доставленные сюда еще осенью 1941 года,— команду каменотесов, часть иностранцев, размещенных на нашем блоке,— команду чернорабочих каменоломни. После их ухода и утренней проверки нас на короткое время распускают. Мы сидим на камнях, прогуливаемся или издали через окно наблюдаем, как завтракает штубовой. Скоро мы снова видим кряжистую фигуру Штумпфа. Снова — «Antreten!». Под его водительством мы маршируем, бегаем, ходим гусиным шагом, тренируемся в исполнении различных команд, особенно в снимании и надевании шапки… В наше первое маутхаузенское воскресенье, знойным ярким утром, Зимодра знакомит меня с одним из старых военнопленных. Это невысокого роста светлоглазый человек с кривым носом. Его зовут Леонид Дичко. Он работает в команде каменотесов, а по вечерам делает уборку в комнате, которую занимают Штумпф и писарь Проске. Дичко — лейтенант, он хорошо понимает по-немецки, он серьезен и держится с достоинством. Штумпф почему-то уважает его. — Где ты был в тюрьме—спрашивает Дичко. — В Польше, в городе Хелм. — За побег.. И оттуда в Маутхаузен — Он еще тиф перенес до этого,— говорит Зимодра.— Угробят завтра парня, в момент. — Ваша группа пойдет завтра на работу,— говорит Дичко,— но я попробую потолковать со Штумпфом, может, удастся придержать тебя некоторое время на блоке, уборщиком каким-нибудь… Ты знаешь немецкий — Да, но я не хотел бы… — Тогда будет капут, милый. А что зазорного в том, что ты побудешь уборщиком — Хорошо. Если это так,— я согласен. Дичко усмехается. — Согласен… Дай бог, чтобы Штумпф согласился. — А Смольянинова нельзя подключить — спрашивает Зимодра и поясняет мне: — Тут вечерами приходит на блок один художник-академик, бывший эмигрант Смольянинов, он пишет картины для коменданта лагеря… — Со Смольяниновым я тоже поговорю, думаю, он не откажет,— отвечает Дичко.— Ну, пока. Он уходит в барак, а Зимодра по секрету сообщает мне, что Дичко хранит орден Красного Знамени, который ему, Зимодре, удалось незаметно протащить в лагерь. — Тебя же могли повесить, Игнат. — И Дичко могут повесить. В Маутхаузене это запросто… Я горячо благодарю Зимодру за поддержку. — Ты погоди, погоди,— чуть смущается он.— Еще ничего не сделано. Как там еще блоковой, шут его знает. У него всякие бывают заскоки: то зверь, то вроде н человека смахивает. — Важно, что мы на него не смахиваем. — Оно, конечно,— улыбается Зимодра.— Самое важное в войсках — высокий моральный дух… Однако вопрос наполнения желудка тоже существен, а посему я займусь небольшой рекогносцировкой… Попозднее увидимся. Он плывущей походкой направляется к воротам, возле которых сидит человек со свирепыми глазками. Я вижу, что Зимодра пытается о чем-то договориться с ним и что тот — он из числа старых военнопленных, его зовут Володей,— что этот Володя, кажется, торгуется с Зимодрой. Я разыскиваю Толкачева и говорю, что нашу группу завтра погонят на работу. Ребята хмуро молчат: они тоже достаточно наслышаны о том, какая здесь, в концлагере Маутхаузен, работа. 4 Двор пустеет. Расходятся после утренней проверки те немногие, кто остается на блоке. Уборщики — мне это видно с улицы через распахнутые окна — начинают натирать полы в комнатах. Я занимаю свой пост у ворот вместо свирепого Володи, который сегодня отправился с командой каменотесов. Сегодня не жарко. Небо затянуто легкими облаками. Солнце выглянет на секунду, брызнет горячим светом и снова прячется в белых барашках, прыгает от облачка к облачку, плывет за тонкой пушистой пеленой светлым диском. Нынче тревожный день. Товарищи из моей группы работают там, за лагерной стеной. У меня такое чувство, будто они воюют и им приходится очень плохо: они воюют безоружные, окруженные врагом, они опять пытаются прорваться сквозь вражеское кольцо. А я в тылу, пока в тылу. У меня передышка. Потом я тоже пойду туда, я знаю… Я стою у замкнутых проволочных ворот. Штумпф сам объяснил мне мои обязанности, и одна из них — открывать ворота перед эсэсовцами… Я открываю. По каменным ступеням поднимается приземистый, с болезненным лицом эсэсовец-блокфюрер. Он поднимается, не сводя с меня глаз. У него тяжелый и какой-то липкий взгляд. Поравнявшись со мной, он еще некоторое время молча озирает меня, словно чего-то ждет. Я смотрю на него. — Что, недавно тут — спрашивает он. — Недавно. — За что попал — За побег. — Ну, отсюда ты уже не убежишь, мой дорогой друг (Mein lieber Freund),— злорадно произносит эсэсовец и, гремя подковками, шагает к бараку… Я стою. Я слышу, как внизу, в общем лагере, раздается крик «Блокшрайбер!». — Блокшрайбер! — кричу я, повернувшись к открытым окнам. Это тоже моя обязанность — передавать на блок команды, которые подаются в общем лагере. Писарь Проске, оплывший от жира, в широченных штанах, проносится мимо меня, на ходу вытирая вспотевшую лысину. Он возвращается минут через сорок, кроткий, с умиротворенными глазками. — Ты всегда так делай,— говорит он мне по-русски и кивает головой.— Так громко кричи и потом растворяй брому, эти ворота, как ты сегодня делал. Понимаешь Он задерживает на мне голубенькие глазки, глазки-цветочки. Очевидно, он сейчас в хорошем расположении духа. — Ты служил где—подумав, спрашивает он с рассеянной улыбочкой на круглом, украшенном тройным подбородком лице. Я понимаю, что ему хочется поговорить со свежим в лагере человеком — просто так, по-людски поговорить. Отвечаю, что в последнее время я служил в штабе дивизии. Проске кивает. У него на розовой шее пониже затылка шрам крестиком: видимо, вырезали лишний жир. Он кивает, и розовая кожа натягивается, и шрам чуть разглаживается. — И я служил в штабе,— сообщает он.— Я служил в штабе корпуса. Понимаешь — Понимаю. — Я был майор. Понимаешь — Понимаю. Проске кивает. Шрам разглаживается. Он еще раз взглядывает на меня голубенькими цветочками-глазками и, немножко оступясь на неровностях булыжника, идет в барак. Тоже экземпляр, думаю я. Обжирается, наверно. А ведь и он числится политическим заключенным… По-видимому, для богатых людей в Маутхаузене — один режим, а для бедноты — другой. Солнце, прорвавшись в прогалину облаков, окатывает двор жарким светом… Ребята воюют. Они воюют за жизнь. Окружение продолжается, война продолжается. Где-то за тысячу километров отсюда громыхает фронт. Там гибнут и враги и наши — здесь гибнут только наши. Неужели они все-таки дойдут до нас, придут и освободят Когда это будет Уцелеем ли мы до той поры Неужели возможно такое счастье — Кострегер! — доносится снизу. «Кострегер» — это доставщики еды. Странное слово, думаю я.— Кострегер! Кострегер! — Кострегер! — кричу я. Из барака выходит штубовой с двумя уборщиками. Они отправляются за обедом. Мелко постукивают колодки по камням. Холодной тушей проплывает мимо фигура штубового. Меня он не замечает: он меня сразу невзлюбил, я это чувствую… Хочется есть. Я ощущаю, как болезненно сжимается мой желудок. Есть, есть! Вот уже почти год, как непрерывно хочется есть. Голод, все время голод. Сегодня почему-то особенно хочется есть. Брюквы бы этой самой побольше бы! Я бы съел три, нет, четыре котелка этой брюквы — горячей, нарубленной тонкими кусочками и плавающей в желтоватой дымящейся воде. Только приносят бачок с похлебкой — начиняется дневная проверка. Потом штубовой берет круглый блестящий черпак. К моему удивлению и радости, он наливает мне, как и уборщикам, двойную порцию. Я ем дрожа, словно голодный пес. Я съел бы четыре таких порции и все равно, наверно, не наелся бы. Я съедаю половину, а остальное, закрыз котелок крышкой, прячу под табурет. Вечером, когда товарищи, запыленные, усталые и мрачные, возвращаются с работы, я разыскиваю Худякова и украдкой отдаю ему остаток обеденной похлебки. ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ 1 Через две недели поздним воскресным вечером писарь Проске объявляет, что «ютро» я иду на работу. Я не удивляюсь, воспринимаю это как должное. Удивляет меня другое: я делал все, что мог, чтобы помочь товарищам,— иногда выпускал по одному за ворота, не препятствовал выгодному для нас обмену колбасы на суп через проволоку,— и старшина Штумпф, которому, несомненно, доносили на меня, смотрел на мои «прегрешения» сквозь пальцы… И вот я шагаю в колонне заключенных по лагерной площади — аппельплацу. Солнце еще чуть золотит крыши бараков, воздух пока прохладен, и четко постукивают по асфальту деревянные подошвы. Я иду в одном ряду с Затеевым, Толкачевым, Жорой Архаровым и Савостиным. Мы соблюдаем строгое равнение. Мы держим голову прямо, как на параде. Мы выпячиваем костлявую грудь и ни за что не собьемся с ноги. Стучат по асфальту колодки, розовеют каменные башни лагерных ворот. — Линкс, цво, трай, фиы!—звучит зычный голос нашего надсмотрщика Пауля.— Мютцен… аб! Хлопают, опускаясь к бедру, шапки. Руки вытягиваются по швам. Голова застыла. Глаза не мигают. Ноги, будто какие-то механические палки, поочередно выбрасываются вперед. — Лиикс, цво, трай, фиы… Первый ряд достигает черты ворот, и вновь слышится зычный голос: — Баукомандо-цао… фуфундзибцихь хефтлингэ! Слева и справа от нас стоят эсэсовцы и считают. Неконец ворота позади. Пауль разрешает надеть шапки. Проходим небольшой кусок асфальтированной дороги и поворачиваем направо. Останавливаемся на площадке в тени старых каштанов. На краю площадки — зеленая будка. Пауль отпирает замок, открывает дверь и приказывает брать инструмент. — Aber schneller (Поживее)! — орет он. Мы снимаем куртки, вооружаемся лопатами, кирками и бежим по склону. Немедленно начинаем перебрасывать землю с места на место. — Los, los! — покрикивает Пауль. Мы стараемся вовсю. — Tempo! Я не знаю, зачем и для чего мы ворошим эту каменистую почву,— возможно, здесь потом будут строиться бараки,— но мне уже известно от товарищей, что здешняя работа — это прежде всего медленное и верное выматывание сил. Пауль отворачивается от нас. Мы тотчас замедляем движение лопат. Он снова обращает к нам свою багровую физиономию — мы мгновенно набавляем скорость. Он хитер и понимает наши уловки. Мы тоже не просты и зорко следим за ним… Разве это не война — Tempo, los! — кричит Пауль и, топая сапогами, бежит в противоположный конец участка. Я слышу удары резиновой палки и грубую ругеиь. Товарищи рядом со мной набирают по пол-лопаты земли, и я набираю неполную лопату. — Los, tempo! — доносится крик Пауля, потом опять раздается топот ног, мы опять стараемся изо всей мочи, но он хлещет кого-то из нас. Он носится по участку, как разъяренный бык,— глаза налиты кровью, дыхание с присвистом. Он бьет резиной по полусогнутым спинам, стоит, раздувая ноздри и поводя головой, затем, наметив жертву, снова несется, топая сапожищами. Багровый, со слюнявым ртом и покрасневшими белками глаз, Пауль должен вымотать наши силы, а мы должны сохранить их до вечера, потому что, если кто-нибудь из нас ослабеет и упадет, в барак он не вернется. Пауль добьет его молотом — ребята мне рассказывали. Так погибли уже многие из нашей команды и гибнут ежедневно. — Schneller, schneller (Быстрей, быстрей)! — орет Пауль и, вероятно, устав сам, поднимается к зеленой будке. Мы остаемся с его помощником, мрачноватым чернявеньким уголовником по прозвищу Цыган. — Los! — тонким голосом выкрикивает Цыган и колотит нас резиновой палкой. Он, по свидетельству Жоры, лентяй. Он тоже не любит работать. Он кричит и дерется с четверть часа, потом, отойдя к железной вагонетке-лёре, на которой перевозят землю, закуривает. И он посматривает на зеленую будку — там в это время Пауль подкрепляется бутербродами. Мы круто сбавляем темп. — Ну как — спрашивает Жора. — Пока ничего, — отвечаю я, хотя руки и поясница уже здорово ноют. — Это еще цветики,—говорит он,— ягодки будут после обеда… Не останавливайся, не останавливайся! — Los, los! — издали покрикивает Цыган. Жора от меня слева, справа — Савостин, за ним Толкачев. Слева от Жоры — Затеев. Мы стоим цепью и перебрасываем друг другу землю. Мы перемещаем ее справа налево. Крайним в нашем ряду работает веснушчатый парень — младший политрук из Орла. Он все время молчит и о чем-то думает. Раза два я вижу на его глазах слезы. Пауль не показывается почти до обеда. Пользуясь этим, мы набираем по четверть лопаты. — Давайте не кантовать, —вдруг резким голосом произносит веснушчатый. — Что, тебя дурная муха укусила — спрашивает Толкачев. Веснушчатый смотрит на него странным взглядом и не отвечает. — Tempo!—выкрикивает Цыган и бросается к нам. Я успеваю заметить, что из будки выходят Пауль и высокий стройный эсэсовец. — Давайте не кантовать! — опять резко говорит веснушчатый. — Очумел парень,— бормочет Жора. Цыган подскакивает к веснушчатому и сильно бьет его резиной по голове. — Работать! — вдруг во всю силу кричит парень. Цыган, не понимая, снова бьет его по голове. Тот, странно улыбнувшись, начинает рыть землю и бросать ее в разные стороны. — Работать! — радостно повторяет он и все быстрее роет и разбрасывает землю. Цыган опять опускает на голову парня резину. Парень ульбается все шире и ярче и все неистовее роет и разбрасывает землю. Подходят Пауль и эсэсовец — командофюрер. Мы жмем на лопаты. Парень у нас все время на виду. Пауль заботливо заглядывает в его лицо и поднимает с земли кирку. — Работать! — в третий раз безумно восклицает парень. Холодные мурашки ползут по моей спине. Пауль, размахнувшись, ударяет парня по правой руке киркой плашмя и снова заботливо заглядывает в лицо. Парень, поморщившись — его правая рука повисает, как плеть,— начинает кланяться. Он хватает лопату левой рукой и, помогая себе коленом, продолжает быстро копать землю. — Да здравствует Гитлер! — кричит он. Пауль подбирает молот, лежавший на груде камней, и сверху вниз бьет парня по голове. Эсэсовец расстегивает кобуру револьвера,.. Мы налегаем на лопаты. Мы лихорадочно перебрасываем землю. Мы больше не смеем поднять глаз… Хлопает выстрел. Потом слышится стрекочущий свисток. — Обед,— хрипло говорит голос Жоры. 2 Мы едим брюквенную похлебку, сидя в тени под каштанами. Мы угрюмо молчим. Жара усиливается. Духота. А впереди еще пять часов беспрерывной гонки, побоев и, вероятно, новых убийств… Как странно, что до войны мы почти ничего не знали о фашистских концлагерях: не было ни специальных книг, ни фильмов, за исключением «Болотных солдат». Надо бы кричать еще в ту пору, что такое Маутхаузен и Бухенвальд. Надо было сделать так, чтобы каждый человек на земле узнал хотя бы сотую долю того, что творится здесь, в МаутхоуЗЭне. И тогда злее дрались бы наши бойцы на фронте. Я смотрю на лица товарищей. Все худые, темные, строгие — не лица, а лики. Многие сидят с закрытыми глазами, и все молчат: берегут силы. Это мы теперь болотные солдаты. Почему болотные Мы земляные солдаты. И не земляные. Мы просто солдаты. Мы просто люди, которым необходимо выстоять. Стрекочет свисток. — Antreten! (Строиться!) Выстраиваемся в две шеренги. Пауль, покусывая и часто облизывая губы, словно его изнутри печет жар, слегка наклонив бычью голову, медленно движется вдоль строя, присматриваясь к каждому из нас. — Komm her (слышится: «Ко мне»),— остановившись, ласково подзывает он кого-то. Из строя выступает седой согбенный югослав — у него на красном треугольнике, знаке политического заключенного,— буква «о». Пауль пальцем указывает место, где тот должен стать. Седой югослав поворачивается лицом к нам. Его опущенные жилистые руки чуть дрожат. — Ко мне,— снова ласково произносит Пауль.— Ду, ДУ. — Их — будто не веря, спрашивает пожилой француз в темных роговых очках. Он наискосок от меня, в первом ряду. — Яа, яа,— подтверждает Пауль.— Ду. Француз пожимает плечами и не трогается с места. — Ду, ду,— говорит Пауль и вдруг прикрикивает: — Los! Пожилой француз — у него на красном треугольнике буква «F»— быстро встает рядом с югославом. — Ко мне,— далее вкрадчиво зовет Пауль. Выходит еще один пожилой человек с буквой «F» — красивый худощавый брюнет. Его красный треугольник перекрещивается с желтым, так что образуется шестиконечная звезда с тремя красными и тремя желтыми лучами,— это знак политзаключенного еврея. — Ко мне,— произносит Пауль. Рядом с французским евреем встает один из нашей группы — Федя, еще сравнительно молодой, крепкий, но занемогший. На нем нет лица, он морщится от боли и держится за живот. — Ко мне… — Ко мне… Шестеро стоят против нас. Шесть наших товарищей. Им будет плохо. Все это понимают: и мы и они. Эсэсовец-командофюрер, похлопывая себя по бедру перчатками, задумчиво курит сигарету. — Марш, марш! — орет на нас Пауль. Мы бежим вниз к своим лопатам и немедля принимаемся за работу. Шестеро вместе с Паулем спускаются к большой груде камней. — Tempo! — кричит Цыган и, подражая Паулю, начинает носиться по площадке.— Tempo! Tempo! Щелкает его резина, опускаясь на наши плечи. Срывается на визг голос. Черной обезьяной мечется перед глазами. — Los, tempo! Los, tempo! Внезапно Цыган замирает и, открыв рот, глядит на то, как пожилой француз силится поднять тяжелый камень.. Француз надрывается, он держит камень у пояса, он делает судорожные движения, чтобы взгромоздить его на себя. Он дергается одним боком, руки его натягиваются, как струны, а камень нзподзижен. Цыган высовывает кончик языка. В его черных светящихся глазах восторг. Француз дергается одним боком. Пауль, спрятаз руки за спину, наблюдает, покусывая и мусоля губы. Пятеро в сопровождении эсэсовца возвращаются к груде камней: они уже отнесли наверх по ноше. Француз, блестя очками, что-то говорит им,— наверно, просит помочь. Федя и пожилой еврей протягивают руки к камню, который держит француз; Пауль стремительно выхватывает из-за спины молоток и бьет по рукам. Француз, уронив камень, вскрикивает: очевидно, отдавил ноги… Я ощущаю звенящий удар — это достает меня резиной Цыган. Не останавливаясь, продолжаю перебрасывать землю. Загребаю полную лопату и кидаю влезо, к Жоре. В мою кучу кидает Савостин. Я бросаю в кучу Жоры. Еще звенящий удар и еще… Проклятая черная обезьяна! Цыган ругается, но тут же отворачивается от меня. Не прекращая работы, вновь. поднимаю голову. Пятеро, сгибаясь под тяжестью, плетутся в гору. Француз, опустившись на колени, обнимает свой камень. — Fressen (Жрать)! — приказывает Пауль. Француз, коснувшись камня губами, делает вид, что ест его. Эсэсовец, широко расставив ноги, спокойно глядит на француза. И Цыган глядит, нетерпеливо ерзая на месте. — Fressen! — вопит Пауль. С ума сошел, проклятый выродок!.. Может, лучше не смотреть Нет, надо смотреть! Надо, надо! Это легче всего — не смотреть. Смотреть надо — надо все видеть, все, все запомнить! — Fressen!—осатанело кричит Пауль, пикает француза сапогом и ударяет по затылку. Эсэсовец с широко расставленными ногами чуть покачивается взад и вперед — высокий, стройный, белокурый дьявол. Цыган застывает, как собака на стойке. — Fressen! — ярится Пауль. И француз ест камень. Я вижу светлую кровь на камне… Смотреть! Смотреть! Запоминать! И вдруг француз встает. Бледный, с окровавленным ртом, дрожащий, с трясущимися руками. Он уже без очков.. Он щурит глаза. Он снимает полосатую шапку и прикладывает ее к красному рту. Эсэсовец перестает раскачиваться. Пауль втягивает голову в плечи и, приседая, тянется к молоту. Цыган привстает на цыпочки. .Смотреть! Запоминать! Француз круто поворачивается и, пошатываясь, идет к колючей проволоке. Там эсэсовец-автоматчик, охраняющий рабочую зону оцепления. Француз поднимает в трясущейся руке полосатую шапку с кровавым пятном и идет прямо на часового… Гулко строчит автомат. Мы перебрасываем землю. Мы перемещаем ее справа налево. Савостин бросает мне, я — Жоре. — Fluchtversuch! (Попытка к бегству!)—орет Пауль. Он, эсэсовец-командофюрер и Цыган кидаются к проволоке. Я больше не вижу их. Они сейчас за нашей спиной. Мы продолжаем перебрасывать землю. Мы стараемся и спешим. Пахнет дымом и кровью. — Tempo, los! — опять появляясь, кричит Цыган. Пятеро нагружаются камнями. Эсэсовец прячет в футляр маленький фотоаппарат. Пауль, мусоля губы, приглядывается к Феде. У меня деревенеют от усталости руки, ноет спина, но это пустяки… Неужели очередь Феди Федя сравнительно легко взваливает на плечо камень. Пауль переводит слезящиеся глаза на пожилого брюнета — французского еврея. Тот тоже пока справляется. А седой югослав уже начинает выбиваться из сил—ноги его подкашиваются и заплетаются. Цыган бьет резиной Толкачева, потом, перебежав, ударяет Савостина, потом опять достается мне, потом он хлещет Жору. Пересчитывает всех подряд. — Tempo! — повизгивает он.— Tempo! Tempo! Поносившись перед нами, он снова застывает в собачьей стойке. Мы немедленно сбавляем темп. Я опять поднимаю, глаза. . .. Пауль ведет какие-то переговоры с седым югославом, энергично жестикулируя и показывая на колючую проволоку. Югослав отрицательно качает головой. Пауль вдруг срывает с него шапку и отшвыривает к часовому-автоматчику. — Gehe (Иди)! — приказывает Пауль. Югослав, не соглашаясь, все быстрее качает седой головой. — Los (Пошел)!— кричит Пауль и хватает кирку… Нет, не могу смотреть. Больше не могу смотреть!.. Строчит автомат. Тянет дымом и кровью. Мы перебрасываем землю. Справа-налево. Справа-налево. — Tempo, los! Tempo, los! Справа-налево. Справа-налево. Не могу смотреть. Не могу! Опять грохочет автомат. Не могу! — Девай, давай! — хрипит Сазостин. — Не останавливайся! — хрипит Жора. Еще трижды стучит автомат… Справа-налево. Справа-налево… Раздается свисток. — Конец,—выдыхает кто-то рядом со мной совсем беззвучно. 3 Мне кажется иногда, что все это ненастоящее. И Пауль, и Цыган, и эсэсовцы, и весь Маутхаузен. Просто какой-то злой волшебник усыпил меня и мучает немыслимыми кошмарами. Гнусный, злой старичок-волшебник. Или, может быть, я тяжело болен Может быть, это все галлюцинация Тифозный бред …Пауль ломает рельсами людей. Оказывается, человеческое тело, переламываясь пополам, издает такой звук, как будто ломается сухая доска: слышится сухой короткий треск. Пауль кладет человека на землю, помещая его шею на рельс. Пауль упирается коленом в грудь человека и бьет его кулаком по лбу… Пауль очень любит рельсы. Он помешался на рельсах. Он предлагает человеку поцеловать рельс и железным ломиком пробивает ему голову. Пауль приказывает взяться за руки и идти по рельсам на часового, Пауль неистощим в своих садистских выдумках.,. Больной кровавый бред. Ад наяву… Выстоять. Выстоять, несмотря ни на что! Выстоять хотя бы для того, чтобы потом рассказать о Пауле… Ясный июльский вечер. Получив ужин, я ожидаю товарищей в дальнем углу двора. Они собирают пять порций колбасы и вручают мне, я добавляю свою, заворачиваю все в чистую тряпку и прячу за пазуху. Затем съедаю хлеб, выпиваю кофе и отдаю пустой котелок на хранение Савостину. Когда штубовой разрешает входить в шлафзал, я захожу первым и, обогнув сложенные в высокую кучу матрацы, быстро выскакиваю через открытое окно в соседний двор. Привратник девятнадцатого блока — мой приятель, его зовут Ян. — Знув (Опять) — Так, — говорю я. — Вечер добрый, Ян. — Добрый. — Он выпускает меня через ворота в общий лагерь. Бегу к седьмому блоку. Там живут немецкие цыгане, посаженные в Маутхаузен за отказ от работы. Нахожу немолодого жгуче-черного человека по имени Кики, здороваюсь с ним. — Abend (Добрый вечер)! — отвечает он. — Хлеб есть — спрашиваю я по-немецки. — Колбаса есть — спрашивает он. — Четыре порции, — гозорю я. — Давай буханку. Кики крутит пальцем около виска. Это значит, что я спятил. — Сколько — справляюсь я. — Семь порций.— Кики ворочает желтыми белками глаз, пытаясь меня надуть — без этого он не может. Теперь я кручу пальцем около своего виска: спятил, конечно, не я, а он. — Сколько же — равнодушно осведомляется Кики. — Пять. — Шесть,— торгуется он. — Пять. — Шесть,— повторяет он.— Кроме того, ты получишь сигарету. — Две сигареты. — Хорошо,— соглашается Кики и делает знак, чтобы я следовал за ним. Мы заходим в полутемную умывальную — вашраум — и препираемся еще минуты две: Кики желает, чтобы я сперва отдал колбасу, и тогда он даст мне хлеб; я хочу, чтобы было наоборот — взять буханку хлеба, две сигареты и только тогда передать ему колбасу. Наконец я прячу хлеб под куртку, сигарету — в нагрудный карман, вторую сигарету Кики обещает отдать после (тоже попытка сплутовать), — и мы прощаемся, оба дозольные. — До свидания, старый мошенник,— говорю я. — До завтра. Мы с ним встречаемся не первый раз. Я бегу переулками к своему блоку. У ворот снова стоит свирепый Володя. Я сую в его кулак сигарету и беспрепятственно проникаю во двор. — Ужо свернут тебе шею,— ворчит он, озираясь. Перед входом в барак я снимаю деревянные башмаки и, стараясь не привлечь к себе внимания штубового, на цыпочках пробегаю в шлафзал. Друзья ждут меня. При моем появлении их лица веселеют… Завтра перед работой мы съедим по куску хлеба, а это означает: завтра мы выдержим гонку. Завтра мы выстоим… Мы лежим на жестких матрацах и вполголоса беседуем. Вот уже месяц, как мы в Маутхаузене. Политруков сюда больше не привозят: наверно, в лагерях для военнопленных выловили, кого могли, а новых нет; теперь ведь в нашей армии нет политруков, теперь у нас офицеры —к этому еще надо привыкнуть. И вновь попадающих в плен намного меньше: сейчас не сорок первый и не сорок второй. Сейчас отступают они, а не мы… Интересно, сколько отсюда до линии фронта.,. Тысяча километров А за какое время наши могут пройти этот путь За месяц За два Два месяца, шестьдесят дней — с ума можно сойти. Выдержать еще шестьдесят дней!.. Еще один ясный вечер. Я влезаю в открытое окно шлафзала — сегодня я возвращаюсь на блок тем же путем, каким и выходил,—и вдруг кто-то грубо хватает меня за плечо. В простенке меж окон, притаившись, стоит штубоеой. Я спрыгиваю на пол. Он, не отпуская меня, зло улыбается. — В лагере вшицко можно, али не можно попадаться: aber la dich nicht erwischen. Verstanden (Понял) Я не отвечаю. У меня под курткой заткнутая за пояс буханка хлеба — это то, что еще дает нам держаться… Лишь бы он не обыскивал, думаю я. Пусть бьет, лишь бы не обыскивал. — Понял Verstanden — И он ведет меня в свою комнату-штубу. В комнате натертые желтые полы. У стены двухъярусная койка, заправленная клетчатым покрывалом. На столе белые цветы, Пахнет жареной колбасой. Из-за занавески, отгораживающей левый угол штубы, показывается смуглый черноволосый немец Сепп. Он старшина карантинных бараков и одновременно заместитель старшины всего лагеря. Он сам редко бьет рядовых заключенных: предпочитает, чтобы их били другие. Я раза два разговаривал с ним, когда стоял у ворот,— он немного понимает по-русски. — А, ключник! — придушенным голосом и как будто обрадованно произносит Сепп и приподнимает толстые черные брови. Он прозвал меня почему-то ключником — черт его знает, почему. — Стой тут,— дойдя со мной до середины комнаты, приказывает штубовой и шагает на другую половину барака. Он возвращается вместе со Штумпфом — тот в сапогах и в белой нижней рубашке с засученными рукавами. Штубовой берет со своей постели резиновую палку. Сепп удобно усаживается на табурет: вероятно, не прочь поразвлечься. — Что случилось (Was ist los) — спрашивает меня Штумпф. — Теперь ты видишь, что это за птица! — возмущается штубовой.— Бандит из бандитов… И он колотит меня резиной по голове. Он колотит короткими, быстрыми ударами и все по одному месту. Проклятая горилла, почему он колотит по одному и тому же месту — Момент,— говорит Штумпф.— Что тебе надо было на девятнадцатом блоке.. Штубовой начинает вновь молотить меня по темени. — Гавари, гавари, ты… Sauvogel (Свинская птица)! Сквозь мелькание резины вижу, как мрачнеет Штумпф. Он отодвигает штубового. — Ты не птица… Ты величайшая свинья (Du bist das grote Schwein),— медленно выговаривает Штумпф и ударяет меня сапогом в живот пониже буханки. Я отлетаю к стене, но все-таки удерживаюсь на ногах. Лишь бы они не нашли хлеб! — Ab (Прочь)! — ревет Штумпф. Корчась от боли, я бреду в шлафзал. 4 Худо, очень-очень худо… Раз перед самым обедом Пауль застает меня и Толкачева в уборной — там мы отдыхаем от гонки. Пауль бьет нас резиной, потом Толкачезу приказывает таскать камни, а меня загоняет в глинистую яму с зодой. Жидкая глина липнет к лопате и не отстает от нее, хоть плачь, я тороплюсь, надрываюсь, а над моей головой стоит командофюрер и покрикивает: «Schnell!» Когда покрикивает эсэсовец, это совсем плохо: потом он обязательно выстрелит. А глина липнет, и лопату никак не вытащить из вязкой массы… Спасает свисток на обед. В другой раз, когда мы всей командой носим на наш участок, камни, мне достается массивный кругляк, который я не могу поднять на плечо. Пауль, поглядывая на меня, начинает возбужденно мусолить губы, подходит, посвистывая, эсэсовец — я из последних сил, так, что темнеет в глазах, рву камень кверху и, пошатываясь, как пьяный, волокусь на полусогнутых ногах к лестнице. Мне удается подняться только до половины: на девяносто восьмой ступени я оседаю,— но тут пониже меня раздается животный вскрик и грохот сорвавшегося камня, Пауль и эсэсовец бросаются к рухнувшему человеку, я быстро сваливаю свой кругляк в выбоину на земляном склоне обочь с лестницей и хватаю другой камень, полегче; внизу гремит выстрел эсэсовца, а мы, остальные, продолжаем медленно взбираться в гору… Для меня пока обошлось. А в следующий раз.. Мы таскаем ящики с цементным раствором к лагерной стене. Огромные двенадцатипудозыэ ящики — один на двоих. Мы в отчаянии: если пальцы вдруг разожмутся или соскользнут с углов,— Пауль убьет… Нас выручают политзаключенные испанцы-каменщики: улучив минуту, когда Пауль заходит в будку, они приколачивают к ящикам ручки. Пауль хлещет нас резиной, неистовствует, Пауль придумывает новые дьявольские способы угробить нас… Худо, очень-очень худо. Я чувствую, что силы убавляются с каждым днем. Все больше слабеют мои товарищи: Жоре, Савостин, Толкачев, Затеез. Часть моих друзей из первой группы политсостава попадает в лагерный лазарет. Все они — Худяков. Костюшин, Виктор, Ираклий, Типот — дистрофики. Держится пока лишь Зимодра. Держится сам и пытается поддержать меня… Уже конец августа. Сеет мелкий дождь. Мы возвращаемся с работы, но я не тороплюсь в барак. Я завожу разговор со свирепым Володей — одетый в брезентовый плащ, он стоит на своем посту у ворот. Я говорю ему, что он славный парень и мог бы быть еще лучше, если бы… Одновременно одним глазом я слежу за переулком внизу под нами, где вот-вот должен появиться Зимодра. — Что если бы — буркает Володя. — Если бы ты побольше сочувствовал другим. Он недобро ухмыляется. — Ты, сочувствующий, долго простоял тут — Это неважно. — Важно,— торжествует сн.— Умри ты сегодня, а я завтра. — Не умирай, пожалуйста, и завтра,— прошу я его. И я вижу прямую, в расстегнутой развевающейся шинели фигуру Зимодры. Он бежит, петляя по переулкам, к нашему блоку. За ним с криком гонится красномордый детина. — Живи, Володя, нам на радость,— быстро говорю я. Мне надо отвлечь его внимание от крика. Сердце мое бьется учащенно.— Живи и давай хоть немного жить другим. Володя подозрительно уставляется на меня маленькими кабаньими глазками. — Ты это куда клонишь Крик утихает: вероятно, Зимодра ушел от погони. Сейчас он будет прорываться на блок. — Слушай, Володя,— говорю я.— У меня есть к тебе дело. Я приближаюсь к нему, хотя это и небезопасно: он может двинуть в ухо. — Ты цыгана Кики знаешь — Ну—Володя косится на меня. — Он мой должник. Может, получишь с него — Брешешь! — Честное слово… Чтоб мне свободы не видать. — А чего получить Зимодра, прячась за спины прохожих, подбирается к нашим воротам. — Сигарету,— говорю я Володе,—я дарю тебе эту сигарету, получи, пожалуйста, сигарету с Кики. Я слышу, как скрипит створка ворот. — Стой! Куда — отпихивая меня, кричит Володя. Но отважный Зимодра уже на блоке, он мчится в глубь двора. А Володя не имеет права покинуть свой пост—я это знаю. Лицо Володи наливается кровью, кабаньи глазки блестят. — Сейчас я тебе сверну шею. — А за что мне — Я потихоньку пячусь. — Пш-шел! — орет он. — Живи на здоровье! — говорю я ему. В шлафзале теперь просторно. Раздевшись, мы с Зимодрой усаживаемся на матрац и начинаем есть неочищенную толченую картошку, предназначенную, собственно, для комендантских свиней. Пусть они не обижаются на нас, эти симпатичные животные, мы одолжили у них всего один котелок… Я живо рисую себе всю картину: как красномордый детина, напряженно . ступая, тащит два полных теплых ведра, как внезапно, выскочив из толпы возвращающихся с работы, Зимодра сзади протягивает к ведру худые руки, хватает картошку и запихивает в свой котелок, как ошеломленный его дерзостью детина, чертыхаясь, ставит ведра, чтобы поймать грабителя, который, запрокинув голову, уже несется прочь… — Кто охранял его ведра— спрашиваю я Зимодру. Он посмеивается, бесстрашный, отчаянный человек. Таким бесстрашным он был, конечно, и на фронте,— я это тоже легко могу себе представить. — Сегодня был без охраны,— медленно, врастяжечку отвечает он.— Вот что будем делать завтра вечером Думать, что будет завтрашним вечером, не хочется. Сегодня мы относительно сыты, одну пайку хлеба оставляем на утро и, значит, предстоящую гонку выдержим, а что дальше — поглядим… Мы ложимся рядом, укрываемся с головой просвечивающим одеялом. — Ты завтра не пикируй,— говорю я Зимодре.— Зазтра я сам что-нибудь раздобуду. …Я останавливаю посреди двора пожилого человека в синем берете. У него темные настороженные глаза, чуть одутловатое лицо. Это художник Смольянинов, бывший эмигрант. Теперь он политзаключенный Маутхаузена и, кажется, свой человек. Замолвил же он за меня слово, когда Леонид Дичко просил Штумпфа поставить меня на время к воротам. Мы здороваемся. — Ну, как вы — спрашивает Смоль янинов. Он держит под мышкой ящик с красками. Смольянинсв пишет картины для коменданта и, наверно, не голодает. — Спасибо. Вы тогда меня выручили… Помогите и сейчас. Пусть я буду попрошайкой. Мне наплевать! — Ведь я уже помогаю кое-кому,— осторожно замечает он. — Впрочем…— Он смотрит на меня своими настороженными, как у птицы, глазами. — Спасибо,— говорю я. Мне безразлично, что он сейчас подумает обо мне. Сегодня моя очередь доставать еду. — Я возьму у Штумпфа вместо одной две миски супа,— решает Смольянинов.— Загляните в штубу через полчаса… Мы с Зимодрой стоим в вашрауме и едим брюквенный суп. Завтра мы тоже выдержим. Мы отвоюем у смерти и завтрашний день. 5 Сентябрь выдается сравнительно тихий. Идут дожди, и наши надсмотрщики отсиживаются в будке: играют в карты и в кости, пьют шнапс. Правда, убийства не прекращаются. Раз или два до обеда Пауль выглядывает наружу, подзывает кого-нибудь из ослабевших и ломиком ударяет его между глаз или в висок… В середине сентября один из наших, отобранный для уничтожения, пытается покончить с Паулем — швыряет в его голову камень. Эсэсовец пристреливает смельчака. Пауля кладут в лазарет. Как-то уже в конце месяца, воззратясь с работы, мы видим на блоке группу людей в незнакомой военной форме. Они прогуливаются по двору, с любопытством разглядывают нас и, кажется, вообще пребывают в абсолютном неведении, где они и что тут происходит. Перед отбоем, встретившись с Леонидом Дичко, Зимодра и я узнаем, что эти военные — итальянские офицеры. Оказывается, англичане высадились в Южной Италии, там герцог Бадольо совершил переворот, и немцы в отместку арестовали группу офицеров-итальянцев, в том числе племянника герцоге, служившего на севере Италии. — Так что можно считать, это второй фронт — спрашивает Зимодра. — Если англичане будут наступать, то, наверно, да — это второй фронт, а если будут сидеть…— говорит и не договаривает Дичко.— Есть и другие новости. Наши вроде форсировали Днепр. — Иди ты!— Зимодра хватает за руку Дичко. — Взяли как будто Днепропетровск и окружают Киев… Вы передайте это своим ребятам. И крепитесь, авось теперь дотянем. Ложась спать, я сообщаю насчет форсирования Днепра Савостину. Он из-под Киева, до войны работал там инструктором райкома партии. — Нет, серьезно—взволнованно спрашивает он. — Вполне серьезно. — И ты думаешь…— Савостин поворачивает ко мне свое распухшее от голода, небритое лицо. В его глазах начинает теплиться надежда. — Думаю, что через месяц-другой будем дома. «В самом деле,— рассуждаю я мысленно,— англичане до наступления холодов выбьют немцев из Италии и выдвинутся к границам Австрии с юга. Наши через две-три недели подойдут к границам Польши и Румынии. А в самой Германии произойдет восстание рабочих…» Мы засыпаем почти счастливые. Тем более, что завтра выходной день. В воскресенье погода разгуливается. С утра в воздухе еще висит дождевая пыль, но к обеду ветер разгоняет облака, и солнце обрушивает на землю потоки горячего света. Двор начинает дымиться, и наша неделями не просыхающая одежда дымится, и толевая крыша барака дымится. Блестит на солнце мокрый булыжник. После дневной проверки и раздачи обеда все устремляются к колючей сетке, отгораживающей наш блок от общего лагеря. Теперь у каждого из нас есть друзья-иностранцы — камрады, живущие на «вольных» блоках. Они не заставляют долго ждать себя. Первым, как обычно, появляется человек с морщинистым лицом, слегка сгорбленный и щурящий Глаза. У него трехзначный номер: он один из старейших узников Маутхаузена. Свирепый Володя немедленно открывает ему ворота: таких старых «хефтлингов» уважают не только заключенные, но в какой-то мере даже и эсэсовцы… Это Иозеф Кооль, по прозвищу Отец, австрийский коммунист. Он дружит со всеми нами, но помогает едой только самым слабым. Он раздает ломтики хлеба, сырую брюкву и вдобавок находит очень простые и очень нужные нам слова. Он говорит по-русски: «Дружба»,— и, сложив ладони, переплетает пальцы — это означает, что все мы, заключенные Маутхаузена, должны быть едины; затем, улыбнувшись, говорит по-немецки :«Bald nach Hause» («Скоро домой»). Больше он ничего не говорит и уходит, прикоснувшись двумя пальцами к козырьку синей фуражки-тельманки. Емко и выразительно. И тепло. И при каждом его посещении рождается вера, что мы не одиноки здесь, в этом страшном фашистском заповеднике, что сильные и верные друзья следят за нашей борьбой… Штумпф издали козыряет Коолю, но большею частью делает вид, что не замечает его. Сегодня Штумпф, увидев Кооля, поспешно скрывается в бараке. К колючей сетке подходит чех Вацлав. Он говорит Зимодре: «Наздар» — и просовывает сквозь проволоку миску с супом. Володя отворачивается. Зимодра пожимает чеху руку. У Жоры камрад тоже чех, у Савостина — поляк, у меня — испанец. Мы получаем миски с супом и переливаем его в свои котелки. Мы благодарим иностранцев по-русски, они по-русски отвечают нам. Мы им «спасибо», и они нам «спасибо». Мы отлично понимаем друг друга. Миска супа — это еще один день жизни… Спасибо, ребята — чехи, поляки, испанцы, австрийцы,— мы не останемся в долгу перед вами. А если не мы сами, так наши солдаты, которые форсировали Днепр, потом отблагодарят вас. Впрочем, суть не в благодарности. Мы люди. Люди мы даже здесь, в Маутхаузене,— вот что главное. Подходят французы, немцы-антифашисты, немолодой бельгиец по фамилии Ляо. И снова через проволоку скрещиваются в братском пожатии руки. Да, мы люди! Володя отворачивается и отворачивается (он тоже слышал, что наши форсировали Днепр), с беспокойством посматривает на окна барака. — Antreten (Строиться)! — высунувшись в окно, приказывает Штумпф… Строимся. Маршируем. Снимаем и надеваем шапки. Без этого нельзя.
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   15