Первая страница
Наша команда
Контакты
О нас

    Главная страница


Чаадаев Петр Яковлевич 1794—1856 Русский поэт Друг А. С. Пушкина




Скачать 275.57 Kb.
Дата07.07.2017
Размер275.57 Kb.
Еще один русский поэт

Загадка Чаадаева
На обломках самовластья
На улице Чаадаева в городе Горьком (бывшем, а не снова — Нижнем Новгороде) наличествует памятная доска, кратко, но дельно изъясняющая на­звание.
Чаадаев

Петр Яковлевич

1794—1856

Русский поэт

Друг А.С. Пушкина
В этой скромной мемориальной формуле, выве­денной, как и предсказано, «на обломках самовлас­тья», с достаточной полнотой запечатлелся тот смут­ный образ, который возникает в массовом сознании при имени Чаадаева. Друг Пушкина? Ну, разуме­ется, — недаром затверживали в школе: «Пока сво­бодою горим...» и т.д. Русский поэт? Тут, правда, может шевельнуться некоторое сомнение. Впрочем, раз уж приятельствовал с Пушкиным... Да и кто, если хорошенько подумать, не был тогда на дружес­кой ноге с рифмой-шалуньей? «Все они красавцы, все они таланты, все они поэты...»

Красавцем Петр Яковлевич был определенно, во всяком случае — в первой половине жизни. «Le beau Tchaadaef» (красавчик Чаадаев) звали его в полку. Тут из школьных недр нашего подсознания вновь всплывает благополучно забытое: «Второй Чаадаев, мой Евгений...» и сразу же по неизбежной аналогии: «как денди лондонский одет». Искусство одеваться, говорит современ­ник, «Чаадаев возвел почти на степень исторического значения». Впрочем, на эту «степень» он умудрялся возводить все, чего только не доводилось ему кос­нуться.

Итак, по моде одетый красавец: это всегда впечатляет. Хотя иной раз может выглядеть пошловато. Но отнюдь не в случае с Чаадаевым! Одежда была для него не только условным знаком хорошего вкуса, отличающим свет­ского человека от человека несветского, — ею как бы подчеркивалась тоска по форме и неутоленное стремление к совершенству. Во всем его облике сквозил намек на некое высшее призвание — «иначе, — вопрошает его Е.Г. Левашо­ва, — зачем ваша наружность производила бы такое необыкновенное впечат­ление даже на детей?»

«Стоило только завести в доме Чаадаева, чтобы и завести в нем много народа», — замечает его первый биограф. Это наблюдение можно расширить.

Почти никто из российских интеллектуалов последних полутора веков не избежал прямого или косвенного соприкосновения с тем кругом идей, которые были привнесены в русскую жизнь «басманным философом». Причем никто и никогда не возглашал себя его безусловным последователем. («Школа Чаадаева» — звучало бы дико, хотя, скажем, «школа Белинского» восприни­мается нами как должное). Однако сами чаадаевские идеи продолжали жить странной и двусмысленной жизнью.

Их двусмысленность обнаруживалась всякий раз, когда тот или иной ис­толкователь спешил заключить миросозерцание «первого русского философа в строгую рациональную форму. С подозрительной легкостью укладывался герой в назначенное ему идейное ложе — декабристской, космополитической или же национальной окраски — и всякий раз оно оказывалось ему не по мерке. Попытки объяснить подобную неадекватность спасительной «эво­люцией взглядов» не очень-то убеждают: бесконечный чаадаевский протеизм способен озадачить кого угодно.

«Из «Философических писем», — говорит О. Мандельштам, — можно только узнать, что Россия была причиной мысли Чаадаева. Что он думал о России остается тайной».

«Ставрогин, вы красавец!»
Знаем, знаем: «Он в Риме был бы Брут, в Афинах — Периклес...» Но кем, спрашивается, был бы в Риме или Афинах сам автор этих строк? Однако «черт догадал» его родиться «здесь» — и как сказано в одном его известном послании к несостоявшемуся Бруту: «ни за что на свете я не хотел бы переме­нить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой Бог ее дал».

«Здесь» Чаадаев прежде всего был сирота: и в личном, и в историческом смыслах.

Потеряв отца и мать во младенчестве, он как бы не заметит этой потери. Вечный холостяк, он так и не обретет семьи: признаться, трудно вообразить его в домашнем кругу. У него никогда не будет своего дома — ему придется коротать дни под чужим, хотя и гостеприимным кровом. У него не окажется и собственного дела — в узком значении этого слова: покинув службу, он станет человеком без определенных занятий. Но, как сказано —
Твой жар воспламенял к высокому любовь...
«Любовь к высокому» (иными словами ко всему, что имеет касательство к основам человеческого духа) — суть того явления, которое объемлется «неве­селым именем» Чаадаев. Чтобы не угасить это чувство (для многих из нас — сугубо маргинальное), его обладатель фактически отказался от биографии, уст­ранив из нее время и пространство. Первое прекратило свое течение еще до того, как за автором «Философических писем» затворились двери левашовского флигеля на Новобасманной. («Я окончил, мой друг, все, что имел сделать, сказал все, что имел сказать...», — напишет он Пушкину в 1831 году — достигнув возраста, в котором сам Пушкин действительно «окончит все».) Что же касается пространства, оно сжалось до размеров его условного басманного обиталища, которое, несмотря на свою ирреальность, с годами все же подгнило и, как выражался Жуковский, держалось не на столбах, а лишь духом единым. Дважды прошедший Европу — сначала в составе победоносных войск, взяв­ших Париж, а в 1823—1826 гг. в качестве вольного путешественника — он, вернувшись на родину, тридцать лет безотлучно пребудет в Москве, за что удостоится в некрологе звания «одного из московских старожилов»: этим, по-видимому, исчерпывались его исторические заслуги.

По устранении времени и пространства внешняя биография его прекратилась. За исключением однажды потрясшей его катастрофы событий не происходило. Надобно было, однако, поддерживать видимость жизни. Регулярны­ми появлениями в Английском клубе и обедами у Шевалье Чаадаев старался восполнить свое метафизическое отсутствие в мире вещественном.

Говаривали, что в молодости он отказался от дуэли, заметив: «Если в тече­ние трех лет я не смог создать себе репутацию порядочного человека, то, очевидно, дуэль не даст ее». Поступок немыслимый и чем-то напоминающий поведение Николая Ставрогина, вынесшего публичное оскорбление и не от­ветившего обидчику. Положим, у персонажа «Бесов» были свои резоны. Но демонстративное презрение к общественному мнению, явленное в этих двух эпизодах, сближает реального героя с героем вымышленным.

Впрочем, их роднит и многое другое.

«Ставрогин, вы красавец!», — восклицает Петруша Верховенский, жажду­щий употребить демоническое (включая сюда сексуальное) обаяние Николая Всеволодовича на пользу общему делу. Холодная, гиперболическая, «неживая» красота Ставрогина корреспондирует с «бледным», «нежным», «совершенно не­подвижным — как будто из воску или из мрамора» (Герцен) лицом Чаадаева и с его стройным, не искаженным годами станом. И на Чаадаеве, и на Ставрогине лежит отпечаток тайны. При этом степень их воздействия на «простых смерт­ных» чрезвычайно велика. И хотя с Чаадаевым сближают обычно другого героя Достоевского — Версилова1, следует задуматься, не повлиял ли облик автора «Философических писем» (с которым Достоевский никогда не встречался, но о котором наверняка многое знал2) на создание образа одного из героев «Бесов» (как, скажем, дочь Пушкина, Мария Александровна, послужила для Толстого «физическим прототипом» Анны Карениной).

Вся 62-летняя жизнь потенциального Периклеса представляется рядом загадок.




Загубленная карьера
Его современники (как, впрочем, и любопытствующие потомки) никак не могли взять в толк, почему блестящий молодой офицер, посланный к государю в Троппау с экстренным донесением о бунте Семеновского полка и ожидавший по исполнении этой важной комиссии флигель-адъютантских аксельбантов, вдруг самым решительным образом прерывает внезапно открывшуюся карьеру.

Утверждают, что он совершил свое десятидневное путешествие не на пе­рекладных, а в богатой коляске, не отказывая себе при этом в дорожных удобствах: «по часам просиживал он за туалетом, чистил рот, ногти, притирался, мылился, холился, прыскался духами» (Ф. Вигель), а посему не поспел вовремя к месту назначения. Что, в свою очередь вызвало гнев государя, которому якобы Меттерних первым (и не без скрытого яду) сообщил о происшествии в Пе­тербурге. Новейшие изыскатели с секундомером в руках отвергли хронологи­ческую причину царских неудовольствий: посланный явился без опоздания. «Он, — говорит все тот же завистливый Вигель, — был уверен, что, узнав его короче, Александр, плененный его наружностью, пораженный его гением, при­общит его к своей особе и на первый случай сделает его флигель-адъютан­том». Более чем часовой разговор при свечах, с глазу на глаз победителя Наполеона с будущим автором «Апологии сумасшедшего» (тоже причастным к недавней победе), по-видимому, навсегда останется сугубой тайной русского XIX столетия. (Подробности, а главное, драматургия этого разговора столь же туманны, как и содержание двух волнующих нас свиданий Пушкина с импе­ратором Николаем — их первой (1826) и последней (1836) бесед.)

Иным прогрессивным авторам очень хотелось бы верить в то, что Чаадаев пытался подвигнуть своего августейшего собеседника на некие либеральные реформы (тема как нельзя более подходящая для первого знакомства), однако эти интересные соображения, увы, не поддаются проверке.

По словам Чаадаева, они с государем расстались друзьями. «Ну, ступай себе с Богом, — якобы сказал ему Александр, — поезжай домой: теперь мы будем служить вместе». Не прошло и двух месяцев, как Чаадаев расстался со службою навсегда.

Молва связывала этот неординарный (чтобы не сказать вызывающий) шаг с теми обвинениями в искательстве, которые раздались из гвардейской среды в адрес удачливого гонца. Сам Чаадаев, однако, объясняет ситуацию ясно и твердо. «Дело в том, что я действительно должен был получить фли­гель-адъютанта по возвращении Императора... Я нашел более забавным пре­зреть эту милость, чем получить ее, Меня забавляло выказывать свое презре­ние людям, которые всех презирают».

Так пишет молодой отставник воспитавшей его тетке (А.М. Щербато­вой). В этом письме прежде всего поражает изящество формулировок. Меж тем княжна Анна Михайловна, «девица в летах... разума чрезвычайно просто­го и довольно смешная» могла бы удовольствоваться объяснениями гораздо более элементарными. Сама она настоятельно призывала племянника к себе в деревню, и он мог бы — ее спокойствия ради — сделать вид, что внял этим призывам. (Тем более, что в официальном прошении об отставке указана именно эта причина3).

Создается впечатление, что письмо Чаадаева А.М. Щербатовой от 2 ян­варя 1831 года предназначалось не только для теткиных глаз. Не исключено, что этому письму надлежало уязвить тех, кто был близок к самому источнику власти. Разумеется, корреспондент Анны Михайловны сильно рисковал. Но, как мы еще убедимся, Чаадаев вообще был не слишком расчетливый игрок.

Известен результат: письмо было перлюстрировано (и благодаря этому обстоятельству частично дошло до нас). Вследствие чего ротмистр Чаадаев получил отставку без награждения полагавшимся в таких случаях очередным чином и без права ношения мундира: высочайшее неблаговоление было явлено почти откровенно. «Не помню что-то, — замечает Жихарев, — тосковал ли Чаадаев об мундире, но об чине имел довольно смешную слабость горевать до конца жизни, утверждая, что очень хорошо быть полковником», «ибо полковник «un grade fort sonore» (очень звучный чин). «А здесь он офицер гусарский...»: с Пушкиным, как всегда, не поспоришь.

На позднейший вопрос, для чего он вышел в отставку, он ответит резко, с заметным неудовольствием: «Стало быть, мне так надо было». Его презрение к свету «оформлено» в виде такого жеста, который, кажется, в первую очередь рассчитан на уважение презираемых лиц. «И ветреной толпы бесстрастный наблюдатель», как именовал его Пушкин, должен был бы отнестись к ситуа­ции более философически.

В том же приведенном выше письме Петр Яковлевич извещает любез­ную тетку, что обоснуется в Москве, «пока не представится возможность уда­литься в Швейцарию». (Туда, помнится, все мечтал удалиться (и — навсег­да) гражданин кантона Ури Николай Всеволодович Ставрогин. Но, по зрело­му размышлению, счел за лучшее лишить себя жизни.) «Я буду навещать Вас, — продолжает почтительный племянник, — каждые три года, каждые два года, может быть, ежегодно, но моей страной будет Швейцария». Он, насколько мы знаем, расположившись гораздо ближе, не навестил тетку ни разу. Зато его страной навеки останется Россия.

Как и чреватая скандалом отставка, туманен сюжет об отношении Чаадае­ва к декабризму.

«Между Лафитом и Клико...»
Словно бы подчиняясь самому звуку этого имени, мы без особых сомнений зачисляем Чаадаева в разряд тех, кто поднял оружие на Сенатской. Среди них действительно оказалось немало его коротких знакомых. Однако у нас нет ни одного текста, написанного самим Чаадаевым, где бы имелись свидетельства о его приверженности идее переворота.

И тем не менее Чаадаев действительно принадлежал к этому идейному братству. Ибо декабризм совокупил в себе все «высокое и прекрасное», что заключалось в поколении 10-х—20-х годов, все культурные и ум­ственные потенции эпохи. Интеллектуальная элита нации не могла не стать декабристской (разумеется, до возникновения самого термина). Как выразился один насмешливый наблюдатель, едва ли не сам император Александр Павлович состоял в заговоре. Вполне возможно, что молодой Чаадаев и хотел бы запечатлеть свое имя на «обломках самовластья» или, по меньшей мере, придать этому самовластью более цивилизованный вид. Но отсюда вовсе не следует (в чем стараются нас порою уверить), что он разделял планы заговорщиков и — это выглядит особенно пикантно — даже отбыл в Европу единственно для того, чтобы по поручению отече­ственных либералистов установить негласные контакты с членами британ­ского кабинета.

Отвечая в 1826 году на вопросные пункты, он скажет, что никаких сноше­ний с декабристом Якушкиным «кроме сношений дружбы» не имел. Меж тем Якушкин принял его в тайное общество незадолго до его отъезда в Европу. Но одно не противоречит другому. Вхождение в тайный круг (еще не мятежников, а скорее единочувствователей) тоже было данью дружбе, имев­шей в глазах Чаадаева высокие права. «Разговоры между Лафитом и Клико» еще не почитались преступлением, хотя как раз под возбудительные звуки эти речей «меланхолическому» Якушкину впервые явилась мысль о «цареубий­ственном кинжале». (Он был безнадежно влюблен в двоюродную сестру Чаадаева, а ничто, как известно, так не споспешествует одолению несчастий страсти, как посягательство на высших государственных лиц.) Недаром в 1836 году Чаадаев напишет сосланному другу о днях, протекших «в сладостном общении на самом краю бездны».

Или, как сказал бы Пушкин: «бездны на краю…»

Письмо так и не достигнет адресата. А было бы любопытно узнать, как реагировал бы Якушкин на такие, к примеру, слова: «вся будущность страны в один прекрасный день была разыграна в кости несколькими молодыми людьми, между трубкой и стаканом вина» («Между Лафитом и Клико»!). Пребываю­щий в «мрачных пропастях земли» адресат письма мог бы счесть слова своего далекого друга величайшим актерством и лицемерием, если бы еще прежде не был осведомлен о его взглядах на такого рода события.

И когда бы, положим, император Николай Павлович вопросил бы Чаада­ева, что бы тот делал 14 декабря, окажись он в этот день в Петербурге, государь вряд ли бы дождался от вопрошаемого ответа, сходного с пушкинским. Для этого нужно было обладать пушкинским прямодушием и пушкинской славой.

Ждущий, если верить его знаменитому другу, «минуты вольности святой, как ждет любовник молодой минуты верного свиданья» (отнесенная персо­нально к адресату послания, строчка эта выглядит довольно бестактной, о чем еще будет сказано ниже), Чаадаев на самой заре царствования Александра II и незадолго до собственной смерти собирался засесть за сочинение, в котором хотел доказать «необходимость сохранения в России крепостного права». Он, как несколькими десятилетиями ранее Карамзин, полагал, что «святое дело освобождения десяти миллионов» не может свершиться без потрясений, «и потрясений кровавых». Интересно, предполагалось ли, что «заря пленительно­го счастья» взойдет над Россией при сохранении в ней благ крепостного состояния?

Ход его мысли столь же непостоянен, как непостоянен он сам.



В поисках прототипа
Вечный больной, он стремился лечиться от всех действительных и мнимых недугов. (А. Тургенев именует его болезнь ментальной). Он любил жало­ваться на свою телесную слабость: хрупкость сосуда должна была оттенить достоинство содержимого.

Один собравшийся во Францию молодой человек спросил Чаадаева, ка­кие будут у него поручения. «Скажите французам, что я здоров», — надменно отвечал Чаадаев.

Современники упрекали его в себялюбии и эгоизме, который, говорит М.И. Жихарев, к концу его жизни «получил беспощадный, кровожадный, хищный характер... и был для него самого источником многих зол и тайных, но несказанных нравственных мучений».

«Во мне находят тщеславие, — написал он на полях одной книги, — это — гримаса горя».

В 1827 году он замечает А.В. Якушкиной (жене декабриста), что «слово «счастье» должно быть вычеркнуто из лексикона людей, которые думают и размышляют»4.

Именно в эти годы недавний блестящий гвардеец и баловень света ведет жизнь затворника и не показывается на людях. Результаты сокрытой от по­сторонних глаз духовной работы будут явлены в «Философических письмах». Но пока вид их автора вызывает усмешку. «Я нахожу его весьма странным, — пишет мужу в Сибирь А.В. Якушкина, — и, подобно всем тем, кто только недавно ударился в набожность, он чрезвычайно экзальтирован и весь пропи­тан духом святости. (Похожую метаморфозу через полтора десятка лет претер­пит и Гоголь. — И.В.) Ежеминутно он закрывает себе лицо, выпрямляется, не слышит того, что ему говорят, а потом, как бы по вдохновению, начинает гово­рить. Маменька слушает его с открытом ртом и повторяет вслед за Мольером:

«О, великий человек...»

И опять — Достоевский: еще один его герои, тоже своего рода «великий человек». И если нам справедливо укажут, что по своему духовному калибру Петр Яковлевич Чаадаев не идет ни в какое сравнение с Фомой Фомичом Опискиным, мы позволим себе напомнить, что «поведенческим» прототипом главного персонажа «Села Степанчикова» также была фигура не из после­дних. А чем, спрашивается, Петр Яковлевич «хуже» Николая Васильевича?5

Положительно, Чаадаев незримо присутствует в творческом сознании До­стоевского.

25 марта 1870 г. Достоевский излагает А.Н. Майкову один литературный замысел: «Тут же в монастыре посажу Чаадаева (конечно, под другим тоже именем). Почему Чаадаеву не просидеть года в монастыре? Предположите, что Чаадаев, после первой статьи, за которую его свидетельствовали доктора каж­дую неделю, не утерпел и напечатал, например, за границей, на французском языке, брошюру, — очень и могло бы быть, что за это его на год отправили бы посидеть в монастырь. К Чаадаеву могут приехать в гости и другие, Белинс­кий например, Грановский, Пушкин (ведь у меня же не Чаадаев, я только беру в роман этот тип)».

Достоевского, как всегда, интересуют подробности. Надо полагать, ав­тор «Бесов» был осведомлен и о слухах, связанных с домом Левашовых. О, разумеется, Екатерина Гавриловна — «соратница-утешительница», доб­рый и преданный друг... И напрасно злые языки именуют обитателя скром­ного левашовского флигеля нахлебником и приживалом... Не напоминает ли, однако, ситуация на Басманной отношения генеральши Ставрогиной и Степана Трофимовича Верховенского — с их возвышенной, хотя и несколько обременительной для обоих, дружбой и перепиской «из двух углов» — из флигеля в дом?

В черновиках к роману Степан Трофимович зовется «Грановским». Но это, так сказать, собирательное имя для обозначения прекраснодушных деяте­лей 40-х годов. Меж тем Степан Трофимович, как и Чаадаев, — автор одной-единственной публикации — нашумевшей когда-то статьи. Он, заме­чено в «Бесах», «успел написать (так сказать, в виде отместки и чтоб указать, кого они потеряли)6 в ежемесячном и прогрессивном журнале <...> начало одного глубокого исследования, кажется, о причинах необычайного нравствен­ного благородства каких-то рыцарей в какую-то эпоху, или что-то в этом роде». Реалии, как видим, поразительным образом совпадают. (Под «благо­родными рыцарями» легко угадываются предпочтения первого «Философи­ческого письма».)

Совпадает и «последействие» обеих публикаций.

«Говорили потом, — заключает хроникер в «Бесах», — что продолжение исследования было поспешно запрещено и что даже прогрессивный журнал пострадал за напечатанную первую половину». Не содержится ли здесь ука­зания на судьбу «Телескопа»?

Правда, Верховенскому-старшему (как духовному существу) опять же до­вольно далеко до Петра Яковлевича. Но ведь, скажем, и сынок его, Верховенский-младший, это тоже все-таки не совсем Нечаев. Автора «Бесов» как всегда интересуют мировые архетипы.


Человек, не имевший страстей
Когда доктор Альфонский чуть ли не силком привез своего расслабленно­го пациента в Английский клуб, это произвело сенсацию. Однако уже в первых откликах о появлении в свете недавнего анахорета, звучит любопытная нота. «Чаадаев выезжает: мне все кажется, он немного тронулся», — пишет Вяземский Пушкину 14 июля 1831 года. Заметим, что словцо, сыгравшее столь роковую роль в его судьбе, первоначально выпорхнуло из дружественного круга.

При всем при том, Чаадаев умел внушить уважение. К нему более всего подошел бы излюбленный Пушкиным эпитет «важный».

«Любовь к высокому», всегда ощутимая в нем, заставляла его собеседников нравственно подтянуться. При Чаадаеве трудно было быть пошлым.

К 30-м годам он сильно изменился: похудел, оплешивел и заметно постарел.

Любимец женщин (что отмечено даже в полицейских отчетах), он, по-видимому, не состоял в интимной связи ни с одной из них. (Вот почему мы осмелились выше упрекнуть Пушкина в бестактности, цитируя строчку «как ждет любовник молодой» и т.д.)7. В дни юности, чтобы ничем не отличаться от своих веселых друзей, он еще «имел слабость иногда хвалиться интрижками и некоторого рода болезнями»: это был вид сексуальной мимикрии. Один «достоверный свидетель» (предположительно брат) утверждает, что «фило­соф женщин» никогда не чувствовал «никакого влечения к совокуплению», Его холодность интриговала прекрасный пол. Одна (кажется, привлекавшая его) знакомая дама намеревалась даже нарочно «уступить» своему позднему гостю — исключительно из чувства женского любопытства.

На «категорический» вопрос племянника об истинной причине подобных уклонений Чаадаев ответил: «Ты все это хорошо узнаешь, когда я умру». «Прошло восемь лет после его смерти, — с горечью добавляет М.И. Жиха­рев, — а я не узнал ничего». Уже в наши дни ученые специалисты с немень­шим прискорбием повторяют те же слова.

При этом свое главное сочинение Чаадаев предпочел обратить к даме. Из всех посланий на свете, адресованных женщинам, наверное, ни одно не произ­водило такого действия на мужчин, как первое «Философическое письмо». И, наверное, никогда еще адресатка не была так мало повинна в подобном эф­фекте.

«Образ жизни Чаадаев ведет весьма скромный, страстей не имеет, но чес­толюбив выше меры», — доносил в Петербург московский жандармский начальник. Следует признать, что он заблуждался. Единственной и неодоли­мой страстью «басманного философа», а также высшим предметом его често­любивых вожделений оставалось то, что со временем обретет характер изма­тывающей национальной привычки. Чаадаев как истинно русский человек предпринял отчаянную попытку «мысль разрешить», причем не в частных, а в глобальных и «конечных» ее применениях. Это — первая и потому крайне болезненная судорога нашего рефлексирующего духа, дерзнувшего взглянуть на себя как бы со стороны. Но парадокс заключается в том, что такой взгляд мог исходить только изнутри — из самых глубин нашего исторического само­сознания.

«Опыт веков для нас не существует. Взглянув на наше положение, можно подумать, что общий закон человечества не для нас. Отшельники в мире, мы ничего ему не дали, ничего не взяли из него, не приобщили ни одной идеи к массе идей человечества. <...> Мы ничего не выдумали сами, и из всего, что выдумано другими, заимствовали только заманчивую наружность и бесполез­ную роскошь. <...> Если бы орды варваров, возмутивших мир, не прошли, прежде нежели наводнили Запад, страны, нами обитаемой, мы не оставили бы и одной главы для всемирной истории. Чтобы обратить на себя внимание, мы должны были распространиться от Берингова пролива до Одера».8

Допустим, что в какой-нибудь благоустроенной европейской стране было бы публично оглашено нечто подобное. Что ж, это, возможно, стало бы предме­том вялых академических прений. Но никак — не историческим событием, повлекшим национальный скандал и вызвавшим немедленное вмешательство верховной власти. Иное дело — Россия. Взгляд на историю является здесь монополией самого государства. И когда С.С. Уваров писал государю, что считает статью Чаадаева «настоящим преступлением против народной чести», он был абсолютно прав: «народная честь» не выдерживает таких испытаний.

Слова, брошенные Чаадаевым, действительно тяжелы и обидны.

«<...> в крови у нас есть что-то отталкивающее, враждебное совершен­ствованию <...> что бы ни говорили, мы составляем пробел в порядке разу­мения». Автор «Письма» оскорбляет не только «народную честь», он унижает даже антропологию. Его, говорит он, всегда поражала «немота наших лиц»: это почему-то обидело всех.

Первое «Философическое письмо» было интуитивным актом националь­ного мазохизма. Но поступок сей заключает в себе мощное созидающее нача­ло. Предпринятая Чаадаевым интеллектуальная провокация блистательно до­казала, что национальный организм не только способен сопротивляться исто­рической смерти: он при всех своих очевидных изъянах приуготован к здоро­вью и росту. В почти лишенном бытийственных примет флигеле на Басманной была угадана общая тайна Запада и Востока: гибельность их раздельного торжества. Личная драма Чаадаева вдруг обнаружила скрытые возможности «неусеченного» христианства как целостного и познающего духа. Выяснилось, что мысль неравнозначна сама себе и что истина может возникнуть лишь в поле напряжения между противоположными полюсами.

«Я предпочитаю, — скажет позднее Чаадаев, — бичевать свою родину, пред­почитаю огорчать ее, предпочитаю унижать ее, только ее бы не обманывать».

Человека, столь вызывающим образом возвестившего о духовном здоровье, не могли не счесть сумасшедшим. Чаадаевская история создала прецедент. Отныне судить об идейной дееспособности граждан также сделалось прерога­тивой власти.

22 октября 1836 года на всеподданнейшем докладе Уварова появилось высочайшее резюме: «Прочитав статью, нахожу, что содержание оной смесь дерзостной бессмыслицы, достойной умалишенного: это мы узнаем непре­менно, но не извинительны ни редактор журнала, ни цензор. Велите сейчас журнал запретить, обоих виновных отрешить от должности и вытребовать сюда к ответу».

Обратим внимание: император Николай Павлович лишь выказывает подо­зрение относительно умственных способностей автора. В данном контексте такое предположение — не более, чем риторическая фигура (статья названа «достойной умалишенного»: это, скорее, ругательство, а не диагноз). Следую­щая фраза — «это мы узнаем непременно» — как будто указывает на то, что император желал бы получить на сей счет более подробную информацию. До той поры каре подлежат лишь редактор и цензор.

Однако слово — не воробей (тем паче — августейшее слово). Про­изнесенное в сердцах, оно указало направление государственной мести. Проект отношения к московскому генерал-губернатору князю Д.В. Голицину, составленный в тот же день графом А.Х. Бенкендорфом, разрешал поставленный государем вопрос в сугубо положительном смысле. Петер­бургское начальство провело экспертизу заочно — не беспокоя понапрасну особу подозреваемого.

При полном сочувствии к «несчастному положению г. Чаадаева» в при­сланной из Петербурга официальной бумаге сообщалось о «постигшем его расстройстве ума, которое одно могло быть причиною написания подобных нелепостей». Далее царским именем повелевалось, чтобы приняты были «над­лежащие меры к оказанию г. Чаадаеву всевозможных попечений и медицинс­ких пособий» и дабы «г. Чаадаев не подвергал себя вредному влиянию ны­нешнего сырого и холодного воздуха».

Хочется крикнуть: автора! Как его имя? Но кто бы он ни был — сам ли Бенкендорф (что маловероятно: осуществляя общее попечительство, шеф жан­дармов не любил утруждать себя работой над текстом) или безвестный чиновник III Отделения, нельзя не признать, что он справился со своей зада­чей блестяще. Никогда еще из недр ведомства не выходило бумаги, написан­ной столь литературно. Что и оценил ее первый читатель — государь, поме­тивший лаконически: «Очень хорошо».

Приходится заключить, что «медвежья шутка» императора Николая ока­залась не столь неудачной. Официальная версия причин появления «Филосо­фического письма» благополучно смыкается с общественным негодованием на этот счет.

«Что за глупость пророчествовать о прошедшем? — восклицает Вяземс­кий в письме от 28 октября, адресованном А.И. Тургеневу (оба корреспонден­та принадлежат к ближайшему кругу Чаадаева). — Пророков и о будущем сажают в желтый дом, когда они предсказывают преставление света, а тут предсказание о бывшем преставлении народа. Это верх безумия!»

Оттенок «сюра» лежит на всей ситуации — начиная от факта публикации письма и кончая восприятием этого факта читающей публикой. Герцен, кото­рому привелось разрезать 15-й нумер «Телескопа» в своей вятской ссылке, вспоминал, что он опасался, не сошел ли он с ума.

Достойнее всех отозвался Пушкин: этого следовало ожидать.




«Товарищ, верь...»
В их переписке нет и тени того изящно-небрежно го, чуть нарочитого ами­кошонства, которое Пушкин иногда позволял себе по отношению к добрым друзьям и знакомцам. Каждое слово в их взаимной эпистолярии тщательно обдумано, взвешено и не случайно поставлено9. И дело не только в известной (хотя и сравнительно малой) разнице лет, в том, что Чаадаев старше Пушкина «на Отечественную войну» (ту Отечественную войну). Просто один из кор­респондентов (а именно Чаадаев) исподволь дает почувствовать своему легко­мысленному другу сверхличную, «общемировую» важность их, по-видимому, неслучайных бесед. И благодарный друг готов признать эту педагогическую заслугу.

«Твой жар воспламенял к высокому любовь...»

В 1836 году они поменяются ролями.

Не соглашаясь с мнением Чаадаева о «нашей исторической ничтожнос­ти», Пушкин сильной и резкой кистью рисует собственную ретроспективу:


«Войны Олега и Святослава и даже удельные усобицы — разве это не та жизнь, полная кипучего брожения и пылкой и бесцельной деятельности, ко­торой отличается юность всех народов. <...> А Петр Великий, который один есть целая всемирная история! <...> А Александр, который привел вас в Париж?»

Пушкин вступает в спор с чаадаевским нигилизмом. «Товарищ, верь..,»

При всей категоричности содержащихся в пушкинском письме возраже­ний, тон его крайне деликатен по отношению к адресату. Более того: Пушкин не оспоривает самый дух чаадаевского послания. Пушкин не принимает лишь трактовки исторических фактов. Но ему очень понятны побудительные мотивы чаадаевского бунта против отечественной истории. Пушкину как поэту близок пафос первого «Философического письма».

Как бы заряжаясь «отрицательной энергией» Чаадаева, Пушкин преобра­зует ее в собственную поэтическую энергию. Но главное — он говорит с Чаадаевым на одном языке.

И тут пора задаться вопросом: кто же, собственно, есть Чаадаев? Вернее, что есть его исторические писания, пронизанные острой онтологической тоской, его эстетический восторг перед католицизмом, его вечные метания между Рос­сией и Европой?


«Ворон ворону...»
Привыкшие именовать Чаадаева философом и религиозным адептом, мы никогда не задумывались о природе его мыслительных композиций. Между тем в них присутствует несомненное художественное начало. Чаадаев не цити­рует источники, не приводит статистические выкладки, не ссылается на архи­вы. Он убеждает нас не логикой аргументов, не рациональной стройностью отвлеченных категорий (у него трудно найти признаки того, что обычно имену­ют философской системой), а — языком, пластикой и энергией речи. Его исторические парадоксы есть вид поэтического безумия, когда среди преувели­чений, нелепостей и философических экзальтации вдруг блеснет ослепитель­ный луч истины.

В 1837 году он напишет А. Тургеневу о Карамзине: «Живописность его пера необычайна: в истории же России это главное дело; мысль разрушила бы нашу историю, кистью одною можно ее создать». Подвижник мысли, он, может быть сам того не желая, отмечает черту, которой хотел бы пренебречь, но которая способна многое объяснить в нем самом. Ибо «живописность его пера» — если иметь в виду эстетику мысли — не уступает карамзинскому. В пушкинской формуле «всегда мудрец, а иногда мечтатель» существительные можно поменять местами.

Не без сарказма именуя взгляды славянофилов «ретроспективной утопи­ей», Чаадаев сам предлагает фантастическую версию минувшего: несмотря на легко опровергаемые умозаключения, в ней содержится момент поэтической правоты.

Но не такого же рода правота сквозит в его «воспоминаниях о будущем?»

«...У меня есть глубокое убеждение, что мы призваны решить большую часть проблем социального порядка, завершить большую часть идей, возник­ших в старых обществах, ответить на важнейшие вопросы, какие занимают человечество». Сколь бы изумился не очень любивший Чаадаева Достоевский, если бы знал эти слова! Вряд ли он стал бы спорить с автором «Апологии сумасшедшего», что России самой природой вещей предназначено быть «сове­стным судом» по многим тяжбам, ведущимся в мире: эта идея была мила сердцу автора Пушкинской речи. Ибо он тоже — мечтатель.

В 1831 году, ознакомившись в рукописи с некоторыми из «Философичес­ких писем», Пушкин заметил: «Ваше понимание истории для меня совершенно ново, и я не всегда могу согласиться с Вами...» Но перед этим следовала фраза: «Все, что является портретом или картиной, сделано широко, блестяще, величе­ственно».

«Портретом или картиной...» Но ведь это — дело художника. Пушкин абсолютно точно определяет «творческий секрет» Чаадаева-мыслителя. А именно — поэтическую природу его философского духа.

Но если так, Чаадаев — не вполне философ. Вернее — не только философ.

Он стал властителем дум по принципу «от противного». Никто в сущности не согласился с его пониманием отечественной истории и возможными «мето­дами» ее исправления. Поразительно, однако, что предложенная им версия занимает умы вот уже более полутора веков. Заходит ли речь о прошлом России или же о ее будущем — ив том и в другом случае невозможно обойтись без Чаадаева. Он как бы стал нашим «внутренним оппонентом», насмешливым и нелестным антагонистом, постоянно будящим нашу сонную мысль.

Публикация в «Телескопе» повлекла не только официальное негодование начальства. Она заставила сплотиться для противодействия и отпора разроз­ненные общественные силы. С другой стороны, она усилила общественную рознь. Она смутила западников и наполнила свежим ветром дремлющие па­руса славянофилов, хотя, казалось бы, должно было случиться наоборот. Как камень, неосторожно брошенный в горах, порождает лавину, статья Чаадаева вызвала умственное движение, инерцию которого мы ощущаем доныне. «Умом Россию не понять...» Что это — гневная отповедь отважившемуся на такую попытку Чаадаеву или же горькое согласие с результатами его эксперимента:1 Его мысль об исключительности русского исторического пути была восприня­та всеми — от тех же славянофилов до большевиков: каждый спешил дать ей собственную интерпретацию и оценку.

Идея Чаадаева — это классическая «русская идея», достигшая высшей точки внутреннего разлада и недовольства собой. Она совмещает в себе такие противоположности, которые нельзя «снять» посредством чистого умозрения. Они, очевидно, могут быть примирены только в ходе самой истории — реаль­ной, но все же помнящей, что, по слову Пушкина, она, история, принадлежит поэту.

Автор «Медного всадника», посвятивший Чаадаеву три стихотворных по­слания, так и не отправил ему четвертое (в прозе): письмо от 19 октября 1836 года. На его последней странице он написал: «Ворон ворону глаза не выклю­нет — шотландская пословица, приведенная В<альтером> С<коттом>...» Это не только констатация духовной солидарности, признание того, что Чаада­ев и он — одного поля ягоды. «Любовь к высокому», объединявшая их дво­их, — это чувство поэтическое. При помощи «шотландской пословицы» пер­вый поэт России зачислял Чаадаева в некое духовное братство.

Да: автор «Апологии сумасшедшего» пребывает в том же ряду, что и Пушкин, Толстой, Достоевский, Тютчев. Его философические переживания проистекают из того же источника. Его дух закален теми же стихиями.

...Сами того не ведая, наивные сочинители мемориальной надписи в Ниж­нем Новгороде угадали сокровенную тайну Чаадаева. Ибо, как заметил од­нажды 17-летний Достоевский, «философия есть та же поэзия, только высший градус ее!»



Или, скажем, наоборот.

1 А также Петра Миусова из «Братьев Карамазовых». Подробнее о «чаадаевских мотивах» а этом романе см.: Игорь Волгин. Пропавший заговор. Достоевский и политический процесс 1849 г. М, 2000. С. 287—290 и др. — Примеч. 2003 г.

2 Достоевский учился в пансионе Л.И. Чермака, помещавшемся на Новобасманной, неподалеку от дома Е.Г. Левашовой, где с 1831 года квартировал Чаадаев. В принципе у будущего автора «Бесов» имелась возможность наблюдать московскую знаменитость со стороны. Лечащий врач Чаадаева доктор А.А. Альфонский был сослуживцем отца Достоевского по МариинскоЙ больни­це для бедных.

3 Тетка обожала племянников Петра и Михаила. Однажды, рассказывает М.Н. Лонгинов, когда они были маленькими, тетка находилась со своими питомцами в церкви; в это время загорелся их дом; В церковь прибежал слуга с криком: «У нас несчастье!» Бросив взгляд на племянников, княжна с удивлением спросила: «Какое же может быть несчастье-1 Ведь дети здесь и здоровы?» По возвращении своем из путешествия по Европе, погостив некоторое время у тетки в Дмитровском уезде (теткино имение находилось в нескольких часах езды от Москвы), Петр Яковлевич, как сказано, ни разу больше не покидал первопрестольной. Таким образом на протя­жении четверти века (А.М. Щербатова умерла почти девяностолетней в 1852 г.) любимый племянник не удосужился навестить ту, кто когда-то заменила ему мать. То же можно сказать и о Михаиле Яковлевиче, поселившемся с 1834 г. в селе Хрипуново Ардатовского уезда Нижегородской губернии. Оттуда он так и не выбрался не только в Москву, но даже (ни разу за 30 лет!) в Нижний Новгород и всего лишь однажды побывал в Арзамасе. Тетка, таким образом, умерла в одиночестве. В поразительной неподвижности братьев Чаадаевых в по­зднюю пору их жизни можно усмотреть какой-то роковой знак. Или их греет сознание того, что сами они «здесь и здоровы?».


4 Это созвучно словам В.А. Жуковского, что на свете есть много прекрасных вещей, помимо счастья. Век спустя, Осип Мандельштам скажет жене: «Почему ты думаешь, что должна быть счастливой?» «Теория всеобщего счастья, — добавляет Надежда Яковлевна, — казалось ему наиболее буржуазной из всего наследства девятнадцатого века».

5 Вспомним также, что Фома Опискин «когда-то... занимался в Москве литературой» (неда­ром он именуется «огорченным литератором»), и что он, как и Чаадаев, «где-то пострадал, и уж. разумеется, «за правду».

6 Имеется в виду оставление Степаном Трофимовичем кафедры. Но ведь и «Философическое письмо» в известном смысле можно расценить как «отместку» человека, вынужденного поки­нуть государственную службу.


7 Хотя, с другой стороны, Пушкин не уточняет, кто именно мог бы быть вторым участником -^ предполагаемого свидания.


8 Мы цитируем текст «Философического письма» не по позднейшим переводам, а по первой его публикации в журнале «Телескоп» (1836. № 15).


9 Замечательно, что в письмах, написанных по-французски, оба корреспондента обращаются друг к другу «на вы». (Впрочем, для французского это норма). В то время, как в жизни они были «на ты», что явствует из текстов, написанных по-русски.



  • Чаадаев Петр Яковлевич 1794—1856 Русский поэт Друг А.С. Пушкина
  • «Ставрогин, вы красавец!»
  • Загубленная карьера
  • «Между Лафитом и Клико...»
  • В поисках прототипа
  • Человек, не имевший страстей
  • «Товарищ, верь...»
  • «Ворон ворону...»