Первая страница
Наша команда
Контакты
О нас

    Главная страница


Берберова Нина Курсив мой




страница38/40
Дата06.07.2018
Размер6.84 Mb.
1   ...   32   33   34   35   36   37   38   39   40
Там прежде всего был раздел поколений, затем был раздел политический: правый и левый, то есть монархический (с которым общения не было) и так называемый социалистический (довольно, впрочем, приблизительно). Там можно было почувствовать москвича и петербуржца или бывшего столичного жителя и провинциала, человека, прошедшего гражданскую войну, и человека, прошедшего университет. Здесь эти категории не существовали. Здесь дело шло о том: когда ушел из России В 1920 году В 1943 м Когда оказался в Америке В 1925 году В 1939 м В 1950 м Но было еще одно деление, которое для меня было важнее, чем все остальные: независимо от того, сколько лет человек жил в западном мире, у одних была потребность брать все, что можно, от этого мира, в других же была стена, отделявшая их от него. Они привезли сюда свой собственный, лично семейный, складной и портативный нержавеющий железный занавес и повесили его между собой и западным миром. Они иногда скрывали его, иногда выставляли напоказ, но чаще всего просто жили за ним, не любопытствуя, что находится вокруг, по принципу у нас в Пензе лучше. Во Франции таких было немного, а какие были   в основу жизни на Западе часто клали компромисс: в Пензе было лучше, а теперь волей неволей приходится менять свои интересы и вкусы и меняться самим   увы! Франция сильнее требовала подчинения себе, часто насильно меняла людей, перерождала их   хочешь не хочешь   так, что они порой и не замечали этого процесса. Много для этого было причин: была традиция русских европейцев, живших в Париже когда то; была французская литература, так или иначе вошедшая в сознание даже полуинтелли гента еще в школьные годы; эмигрантские дети, растущие во Франции и приносящие в семью навыки новой страны; и даже у некоторых, у немногих   какие то воспоминания об отцах и дедах, ездивших сюда, привозивших отсюда в Россию что то, чего в Пензе почему то не было. В Америке дело обстояло совершенно иначе: традиции ездить сюда никогда не было; напора, какой был у Франции,   подчинять своей культуре обосновавшихся в ней русских, у Америки быть не могло; литература (живопись и музыка) была приезжим почти незнакома; эмигрантские дети не только не несли в семью новые навыки, но, благодаря принципам американской школы, уходили в своем протесте против первого поколения все дальше, туда, где все, что им дается с такой щедростью, встречает дома либо насмешку, либо протест. Круг русских в Нью Йорке, и старый, и новый, состоял в большинстве из провинциалов (в Париже было наоборот), и сохранение пензенской психологии было среди них в большой силе. Те, что спешили войти в американскую жизнь, конечно, даже не оглядывались назад на этот круг. Они, так сказать, торопились перепрыгнуть из первого поколения во второе или даже в третье, и на этом кончалась их искусственная русскость. Но слишком многие жили за своим железным занавесом или, лучше сказать,   за бабушкиными ширмами (а все знают, что там наставлено и чем там пахнет), куда вовсе не проникал свет огромной, сильной, современной молодой страны, поражающей своей щедростью и энергией, которой   именно за ее способность расти, как Гвидон,   они не доверяли и даже побаивались ее: она могла   страшно сказать!   подавить их национальную гордость. Потому что и пора это сказать   США, шагнувшие за пятнадцать лет так, как в истории принято было шагать за пятьдесят, одним своим существованием подавляют гордость других стран, из которых, вероятно, ни одна не может на равных началах с ними тягаться. За пятнадцать лет они полным ходом проделали путь от центра внешней неподвижности к центру глубоких внутрен них перемен, а это для мещанского сознания и обывательского глаза и невероятно, и жутко. Много за эти годы было достигнуто, и самосознание народа стало залогом его жизнеспособ ности. Многие его потребности еще не удовлетворены. Самая основа государственных учрежде ний подвергается натиску, и самые фундаментальные принципы их   пересмотру. Эта латентная революция волнующа и опасна, она пришла неожиданно и застала многих неподгото вленными. Моих соотечественников, которые этого не понимают, я, в первый же месяц по приезде в США, не колеблясь, сбросила за борт моего корабля. Их основные признаки для меня: невозможность одолеть язык, неумение сойтись с американцами (или отсутствие интереса к ним), судорожное цепляние за остатки русской общественности (термин, потерявший всякое смысловое наполнение), религия, отзывающая семнадцатым веком, и поиски себе подобных. Вся эта бытовая, родовая и племенная труха была ими привезена с собой и теперь развешивается внутри и вокруг себя. На старом месте, в 1950 году, мне не хватало друзей, работы, книг и личного счастья. Теперь я стала жить на новом месте. И так как все меняется, и я сама менялась, и мои цели и поиски менялись, то вышло так, что и эти четыре элемента тоже изменились, и я нашла их, я получила их, но совсем не такими, какими они мне представлялись в Париже. Мы меняемся, и желания наши меняются, и странно было бы стремиться всю жизнь к чему то одному, словно это неподвижный горный пик, к которому направляется альпинист. Есть живая многоярусная перспектива и мутации идеала, когда то одно, что было когда то, уже не одно, не то же самое. Оно было одним, когда мне было двадцать лет, и другим, когда было сорок, и наконец теперь приобрело совсем новые черты. Ведь оно не существует, его нигде нет, я не шагаю к нему бодрым шагом, и оно не ждет меня, каменное и неподвижное, где то вверху   оно во мне самой. В движении моей жизни, которая во мне, я двигаюсь, и оно движется тоже. Сегодня это колодец, куда я заглядываю, завтра это что то, что должно упасть в мою ладонь, послезавтра   я лягушка, сбившая масло в молочной крынке. То я была Товием, то Ангелом, то Галатеей, то   может быть   самим Пигмалионом. Эти образы не каменели передо мной, вынуждая меня ловить их, воплощаться в них, они вибрировали вместе со мной, в моей сложной и вместе с тем очень скромной судьбе. Четыре элемента, которых мне не хватало в послевоенной Европе, здесь, в Америке, переродились, как и я сама. Я никогда не хотела их незыблемости, их монументальности, я хотела их такими же текучими, как текуча была я, когда менялась каждый год, или пятилетие, или каждый день новая и другая. И прежде всего люди. Да, их в первые годы было здесь немногим больше, чем в Париже в мой последний день. Но в мутациях идеала доступность людей вокруг стала для меня чертой первостепенной; их открытость, их готовность меня принять это обернулось чем то особенно драгоценным и необходимым на данном этапе жизни. Как когда то в России, здесь было возвращено чувство контакта и возможности контакта со всеми, особенно когда их язык стал моим. Я не только абстрактно, но вполне конкретно почувствовала возможность принадле жать всем и обладать всеми. И друзья нашлись, потому что эти контакты мои так бесконечно расширились, сначала от семи различных профессий, а потом и от последней, восьмой, ставшей уже основной и постоянной. И это приводит меня ко второй причине моего отъезда   к работе, к тому новому делу, о котором я раньше не думала, которого не было даже в моем детском списке. Ремесло мое тоже не оказалось незыблемым, как каменная скала. Впрочем, эта несчастная каменная скала ведь тоже зыблема, как нам недавно сказали ученые. И вот я не переменила профессию, но на основе одной начала другую, благодаря старой   вышла в новую. После трех рассказов, пьесы, стихов, написанных в Америке в первые годы, я постепенно передвинула мой основной интерес в новое направление, туда, где лежит все та же русская литература, в тесном единении с которой я прожила сорок пять лет, но где теперь для меня важны иные ее стороны: художественное творчество вот уже тридцать пять или сорок лет находится в России на ущербе, но за последние годы начала возрождаться к жизни, во всей ее новизне и сложности, критическая и аналитическая мысль. Что то отсюда получить и передать другим мне кажется не только возможным, но и захватывающе важным. И все это связано самым тесным образом с третьим элементом, о котором я говорила выше: с книгами, в которых живет дух времени, с книгами, с которыми я продолжаю жить и которые продолжают учить меня думать, может быть, еще интенсивнее, чем в молодости, потому что я лучше научилась читать их. Они кормят меня   в том смысле, который придавали этому слову Платон и Данте; свою пищу я получаю от великих мыслителей моего века   иногда поэтов и романистов, но чаще критиков мыслителей, критиков интерпретаторов, социологов, историков... Через новый для меня язык я пришла к ним и нашла в них тот насущный хлеб, которого сейчас нет ни в какой другой стране мира. И этим заполнился тот печальный, сушивший и обеднявший меня пробел, который я так остро ощущала в сороковых годах. Здесь в невероятной, почти сказочной роскоши лежат вокруг меня сокровища, только малую часть которых я успею использовать. С ними ничего не страшно, ничего не скучно, с ними всегда приходит та радость, которой больше всего завидуют люди, которые ее не имеют. И здесь, значит, тоже произошла мутация идеала, и каменная скала сдвинута с места, как ей и полагается. Но что сказать о личном счастье Эта сторона моей жизни больше всех других претерпела изменения с годами, потому что она глубже всех остальных была связана с переменами во мне самой. Недвижимого имущества, как известно, не бывает: сирень вытягивается и ложится на крышу дома, глуша березы; крыша проваливается; в кухне, где пеклись пироги, свивает гнездо птица; летучие мыши повисают на дедушкином портрете. И мы сами сегодня не те, что были вчера, то, что оживает в нас утром, иное, чем то, что уснуло вечером. И меняются не только наши требования, но и наши возможности   когда они в гармонии   и наши силы. Фантазии меняют не только свои очертания, но и самые свои темы. И цели сдвигаются, и   если они есть   страсти и потребности, честолюбие и самоутверждение перерождаются тоже, и та точка в центре, к которой стремится весь механизм, словно созвездие, перемещается незаметно для простого глаза; важное становится уже не совсем важным и главное   не совсем главным. Все сдвинуто и находится не там, где стояло еще десять или пять лет тому назад. И странно было бы тянуть это созвездие к его прежнему центру, странно и противоестественно было бы водворять его в геометрическом рисунке данного часа в тот угол А, из которого на нас еще недавно шли его лучи, потому что угла А тоже уже нет, и весь чертеж изменился со вторника на среду. Эти мутации идеала, в которых отражается вся безграничная пластичность человека, не пугают, а радуют меня. Форма и содержание мои слиты в одно и меняются вместе: первая помогает второму, когда второе не помогает первой. То. что я нахожу теперь в личной жизни, в книгах, в людях, в своей работе, больше не может быть тем, чем оно было раньше: все четыре плоскости остались, но их пересечения, их вхождения друг в друга уже совсем другие. Счастье мое по прежнему в их интенсивности, в их координации друг с другом, и когда я нахожусь на одном из уровней, у меня всегда есть ощущение трех других. Книги тесным образом связаны с моей работой, работа   с людьми, которых я встречаю и культивирую. Из них пять шесть человек как бы квартируют на самом верхнем этаже и делают мое бытие интенсивней, чем это было бы без них. И так как они тоже относятся к пище, которую я беру из окружающего, то круг замыкается: я и одна, и не одна в мире, выбранном мною 20 лет тому назад. По этому миру я немало ездила, чтобы узнать его города и горы, его реки и дороги, его небо и горизонт. Я уже сказала, что с Наташей Карпович мы поехали на берег Атлантического океана летом 1952 года, где меня впервые поразила огромность и пустынность пространств. Даль была видна не между спинами, головами и плечами других людей, она свободно ложилась пред глазами, порой   без единого живого силуэта на широком берегу той косы, которая между Нью Лондоном и Бостоном уходит в море в форме раковой клешни. На карте она кажется совсем маленькой, эдаким крючком; на самом деле на ней стоят города, растут сосновые леса, идут дороги   железные и автомобильные, построены аэродромы. Дюны отделяют населенные места от широкого берега, откуда видны только небо и океан, да кое где мелькает на столбе шутливая надпись: отсюда до Португалии столько то тысяч миль. С высоких дюн, за которые уходило на всех парах августовское солнце, мы скатывались вниз и оказывались у воды, где гремели волны. Бледная, одутловатая, сначала едва заметная, всходила на небо луна, темнело; после купанья в воде, которая бывала часто теплее воздуха, раскладывался костер, и я ложилась возле него. Разговоры, которые доносились до меня, пока я лежала и смотрела вверх, были о новой живописи, о новой музыке и новых книгах, о политике в Азии, о местном архитекторе, ученике знаменитого Райта, который строил дом за домом в сосновом лесу, на холме, и споры о том, что в новой архитектуре   хорошо, а что   плохо; о черепице, которой покрыли гараж у впадения штатной дороги в федеральную, слишком яркой в темной зелени елок, и о стихах Уоллеса Стивенса, который поэзией занимается в часы досуга, а на самом деле директор страхового общества. Потом я уходила от них, гуляла вдоль бьющих все выше волн, не встречая никого, не находя даже следа человеческой ноги на песке, и, когда я возвращалась, разговор шел о государственном планировании и почему у одних оно удается, а у других   нет. Потом делалось свежо, и, аккуратно заглушив костер, засыпав его песком и убрав за собой все бумажки и объедки, мы карабкались вверх, к автомобилю, босыми ногами ступая сначала в прохладный песок, а потом в теплую, прошлогоднюю хвою, нежную и сухую. Как очень часто бывает в Америке, домашнее хозяйство наше было несложно, и в нем участвовали все мы, четверо обитателей старого португальского дома. Португалия была, как было объявлено, в стольких то тысячах миль от нас, но она была и здесь, с нами, среди потомков мореходов, осевших здесь двести лет тому назад. Тихая смуглая женщина принесла нам показать только что рожденного ею ребенка, высокая старуха в черном платке с блестящими глазами пела песни, похожие на цыганские, какие когда то пела Прасковья Гавриловна в ночном трактире в рабочем квартале Биянкура. Смуглый мальчик в воскресенье являлся к нам показаться в национальном костюме с потемневшим золотым позументом, а портрет дедушки с черно седыми бакенами в морском мундире висел прямо против входной двери, так что не увидеть его, даже не входя в дом, было невозможно. Мужчины все были рыбаки дальнего плавания и уходили в море не на час и даже не на ночь, но на пять шесть суток. Рыбачьи селения перемежались с дачными поселками и на полуострове, и на островах вблизи него. И на одном из островов, совсем маленьком, до которого не так то легко было добраться, все было маленькое, особенно жилые дома, увитые розами, и только берег был для великанов, широкий и длинный, и океан   без конца и края, занимавший, как казалось, когда из него выходило солнце, всю поверхность земли, не оставляя места для Португалии. Пространства и пустынность я увидела во всей их мощи, когда по прямой черте, словно проведенной линейкой, я выехала из Вашингтона в Колорадо, перемахнув через зеленые холмы Мериленда, через хлебные поля Канзаса. Канзас скучен, предупреждали меня,   шесть часов вы катите по прямой, и все одно и то же. Шесть с половиной часов надо мной в Канзасе было небо, какого я никогда в жизни не видела: оно занимало все видимое пространство, а земля была только корочкой, слабой поддержкой его, совершенно двухмерной плоскостью, не имевшей никакой толщины. По четырем углам этого огромного неба стояли гигантские облачные обезья ньи Лаокооны, упираясь в землю, встречаясь головами в центре небесного купола (а там, между ними, кувыркались толстенькие купидоны Буше); так стояли тициановские приматы великаны и змеи, обвившие их в облачной борьбе. Шесть с половиной часов они не шелохнулись, словно ни ветер, ни солнце их не касались, и я все четыреста миль смотрела на них, как будто тоже стояла на одном месте. Я вспомнила тогда, как однажды при мне был разговор; один человек сказал другому: Вы понимаете, что значит жить в Оклахоме Это   дыра. Это провинция. Там живому человеку   смерть от скуки. И другой ответил на это: Я однажды, знаете, в Оклахоме видел такой закат, какой нигде никогда не видел. И теперь в Канзасе я поняла, что в этих местах можно увидеть вещи, которых нигде в другом месте не увидишь. На границе Канзаса и Колорадо, там, где кончаются пшеничные и кукурузные поля и начинается песок и камень, и пейзаж (и небо) меняется, навстречу мне с запада пришла гроза, вернее, три грозы сразу, которые лучами расходились из одной точки, прямо передо мной, то подбегая ко мне молниями, то убегая от меня. В дрожавшую от громов землю втыкались один за другим огненные столбы, искаженные дрожью, и автомобиль, двигаясь на тормозе среди этого грохота, и проливного дождя, и внезапного мрака, прорезанного голубым светом мельканий, как бы плыл по воде, качаясь туда и сюда, пока не остановился. Названия городов в Колорадо собьют с толку любого этнографа: индейские, немецкие, испанские, английские, они следуют один за другим, пока я подымаюсь все выше в горы, города современные, и города заброшенные, и города, из заброшенных ставшие вдруг современными, где провели дороги, отстроили гостиницы, открыли магазины и есть даже ресторанчик, где обедают бородатые художники со своими подругами. Здесь Скалистые горы подступают вплотную, и я начинаю подниматься туда, где уже не будет ни мощеных дорог, ни телефонных столбов, ни стрельчатых антенн телевизоров, потому что не будет ни электричества, ни телефона. Одни форели. Поздно вечером машина наконец подходит к водному резервуару, к истокам Рио Гранде. Здесь на карте   белое пятно. Ни почты, ни аптеки, ни бензозаправочной станции. У шумящей реки   бревенчатые избы, и в них скамейки, стол, кое какие кровати, керосиновая лампа и печь. Мы будем целый месяц есть форели из речки   утром, днем и вечером   и будем ночами топить печку. И однажды на рассвете я увижу снег (в начале июля). Форели розовые, форели сиреневые   здесь у нас в речке, под домом; форели радужные   в том озере, что лежит в форме сердца еще выше нас, а мы живем на высоте десяти тысяч футов. Там, на самом верху Скалистых гор, живет человек, у которого сорок пять лошадей и три жены (мексиканочки, мал мала меньше). Он никогда не был даже в Чикаго, и Нью Йорк его не интересует, как не интересуют ни Пекин, ни Капштадт. Мы приехали вечером, и я бросилась в постель, под перину. Уже засыпая, я почувствовала, что под подушкой у меня кто то есть живой, кто скребется у меня под самым ухом, но не было сил снова зажигать свечу и выпускать на волю неизвестного зверя. Он был   это я чувствовала щекой и ухом маленький и веселый, и по тому, как шебаршил, мне казалось, что это не был мышонок, в котором всегда бывает что то уныло упрямое: прогрызу или помру!   что то упорное, однообразное в самом звуке его грыза. Здесь кто то играл под моей подушкой, стараясь обследовать пространство вокруг моей головы. И я заснула в изнеможении, решив, что съесть он все равно меня не может. Утром я проснулась оттого, что кто то ласково кусал меня за пальцы правой ноги. Это был бурундук, игравший под моим ухом накануне. Маленькие, веселые, с пышными хвостами, они бегают по всей Америке, становясь, когда видят человека, на задние лапки и махая ему передни ми в знак приветствия. Этот мой в то же утро предпочел переселиться в кухню, а потом он ушел и только изредка заглядывал в избу, уже в компании полдюжины других. Олень приходил вечерами, когда жарились форели. Раздавались тихие шаги и сухой стук рога о косяк двери. Огромный глаз сверкал на замшевой морде, и, повернувшись ко мне сначала профилем, потом фасом, голова исчезала. Он приходил и заглядывал, он ничего не просил и гордо отходил, делая несколько тихих шагов, и, только уже отойдя, вдруг гулко скакал по тропинке, с силой ударяя своим топотом вечернюю тишину. Медведи были низкорослы, но коренасты и держались от людей подальше. Босоногие дети хозяев (бегали босые и по июльскому снегу) видели однажды медведицу с медвежатами, но никто никого не обижал, точно по уговору. Кругом жили приезжие рыболовы, охотники, наездники, нанимавшие лошадей у человека, никогда не бывавшего даже в Денвере. В озере сердце отражались золотые облака (на закате), синее небо, осины Скалистых гор (Populus grandidentata), которые растут в этих местах, делая все контуры кудрявыми. А под осинами, в холодной тени, цветут цветы, которые не принято рвать, они символ штата Колорадо, голубые колумбины. Снег не лежал и часа. Осины и ели только умылись им. Холодный воздух колол лицо, озеро отразило вставшее солнце. И каждый сучок стал виден на горе, поднимавшейся отвесно, с серебристой полосой осин, с черно зеленой полосой елей и наконец   с полосой серых, суровых скал, от которых к нам, в нашу высокую и тихую долину, иногда скатывались оторвавшиеся камни. Весь этот чудный, пустынный край лежит на северо запад от Новой Мексики, от Санта Фе и индейских поселений, от колонии художников и поэтов Таоса. Когда я приехала туда, я уже не застала в живых Фриду Лоуренс, вдову Д.Г.Лоуренса, жившую в горной пустыне над Таосом, рядом с местом, где похоронен он сам (тело было перевезено в свое время с юга Франции). Теперь дом перестроен, но дали вокруг так же величественны и прекрасны: городов там не строят, заводов не ставят. В вечной тишине лежит его прах величественно и одиноко, и если в желании его жить и умереть высоко и одиноко в свое время была некоторая поза, то ведь, в сущности, не бывает позы случайной, всякая поза, как всякий жест, дает ключ ко всей личности в целом. Да, он любил жить высоко и одиноко (в окружении учеников) и сумел найти место, где это можно было осуществить (с учениками ему повезло меньше). А в Таосе по улицам ходят люди   старые, знавшие его, и молодые только слышавшие о нем и читавшие его. Эти молодые ставят в местном театре пьесы Гертруды Стайн, сидят за мольбертами на углах узких улиц или перед мезой, где живут индейцы. Городок состоит из рядов розовых глинобитных домов с закругленными углами, похожих на старинного фасона ульи. Индеец в колоритном пончо, стоящий весь день на углу центральной площади Таоса, давно затвердил наизусть свой рассказ о Д.Г.Л. (его так здесь называют) и повторяет его всем, кто хочет слушать. Он, конечно, помнит имена всех участников знаменитой драмы, Фриду называет Фридой и Мэбел Стерн Додж Люхан называет Мэбел   она в том году, когда я была в Таосе, еще была жива, но ее не было видно: она с мужем индейцем жила на своей вилле, в стороне от города. Ее никто не видит, но целый день все видят Бретт, английскую аристократку, в свое время последовавшую за Лоуренсом в Новую Мексику. Она   одна из верных и, увешанная мексиканскими украшениями (на лбу, на шее, на поясе, на руках и ногах), в белой мексиканской одежде, с белой собачкой в руках, ходит по городку, и издали слышно, как дребезжат ее браслеты, подвески и бусы. Иногда появляется поэт Виттер Биннер   другой свидетель мексиканских безумств Лоуренса, он тоже звенит серебром, тоже в посконной рубахе, с длинными седыми кудрями, босой, в сандалиях и с посохом. Оба они, и Биннер, и Бретт, давно написали свои книги о Лоуренсе, и в обоих до сих пор осталось что то от эпохи 1920 х годов: манерность походки, бутафория, на себя надетая, декламация в разговоре. В одной из глинобитных изб, где очень чисто, где лежат на полу домотканые половички, индеец по моей просьбе вырезает мне из мягкого сплава (серебро, олово, железо) кольцо, выбивает на нем рисунок и вставляет в него огромный кусок стекла чудесного синего цвета. Сапфиры не бьются,   говорит он с поклоном и надевает кольцо мне на палец своими длинными темными пальцами, рубины непрочные, а изумруды у меня все вышли. Потом я иду в мезу   в деревню, где живут не по горизонтали, а по вертикали. Я уже знаю, что этого всего скоро не будет: старые женщины еще сидят у своих порогов и ткут, стари ки выбивают в серебре и свинце тяжелые украшения, но молодые уже подают в ресторанах, или в гаражах заправляют бензином автомобили туристов, или получают стипендии и уезжают учиться. Между двумя мезами отстроена школа. В классе висит портрет Линкольна, молодая учительница родом из Вермонта. Мы сидим с ней на горячем камне и разговариваем. Потом обедаем вместе. На громадных плоских тарелках приносят нам мексиканские острые блюда, мексиканский хлеб, напоминающий кавказский лаваш, текилу в крошечных дымчатых стакан чиках, и я пишу вечером письмо в Париж о том, что до сего дня в Америке еще не встретила ни одного миллионера, ни одного гангстера, ни одного бейсболиста, ни одного саксофониста... и только двух голливудских актеров. Знаю: будет разочарование, особенно у одного моего корреспондента: что ему до учительницы в индейской школе Он ждет от меня писем о самих индейцах!
1   ...   32   33   34   35   36   37   38   39   40