Первая страница
Наша команда
Контакты
О нас

    Главная страница


Берберова Нина Курсив мой




страница21/40
Дата06.07.2018
Размер6.84 Mb.
1   ...   17   18   19   20   21   22   23   24   ...   40
У Поплавского был нищий отец эмигрант, у трех других не было никого, на кого можно было бы опереться. У Кнута были сестры и братья моложе него, о которых нужно было заботиться, жена и сын. У Ладинского на ноге тридцать лет не закрывалась рана, полученная в 1919 году. У Смоленского была, видимо, врожденная тяга к алкоголизму. Гибель Поплавского   именно гибель, не смерть и, вероятно, не самоубийство,   в октябре 1935 года сделала его на один день знаменитым: все французские газеты написали о нем. Русские жители Парижа узнали о нем. Окололитературные люди вдруг услышали, что был среди нас талантливый поэт. В редакции Последних новостей, где я тогда работала машинист кой (а Ладинский   рассыльным, а Смоленский так и не попал туда на работу), узнали об этом и послали репортера на квартиру, где жил Поплавский. Репортер вернулся в редакцию часа в четыре. Выпускающий (он же   секретарь газеты, он же   душа газеты), А.А.Поляков, по прозванию рыжий Поляков (было еще два других Поляковых в газете, не рыжие), покачиваясь на стуле, иронически спросил:   Ну как Разложение Гниение Монпарнас Наркотики Поэзия, мать вашу! Репортер посмотрел на него и сказал:   Отец (так называли Полякова сотрудники), если бы вы, как я только что, видели кальсоны, в которых Поплавский умер, вы бы поняли,   и в комнате наступило молчание. Я впервые увидела глаза Поплавского на фотографии в юбилейном сборнике газеты Последние новости, изданном в 1930 году (десять лет существования газеты): в жизни он никогда не снимал черных очков, так что взгляда у него не было. В нем была божественная невнятица, чудесная образность видимого и слышимого, но какая то необъяснимая жалость всегда вырастала во мне, когда я говорила с ним: человек без взгляда, человек без жеста, человек без голоса. Его видение мира было туманно, его видение себя было расплывчато. В стихах и   позже   в прозе он был свободнее, чем в жизни, хотя все же не свободен. Главной его чертой было отсутствие языка: он говорил по русски, когда говорил, как то бледно и тускло, а иногда и неграмотно. В писаниях его это чувствуется, эта непреодоленная неловкость, неуклюжесть, не нарочитая, но органическая бледность синтаксиса. Он читал французов, они ему были близки, он любил их и учился у них, и, я думаю, он кончил бы тем, что осел бы во французской литературе (как это сделал Артур Адамов), уйдя из русского языка совсем, если только не замолчал бы через несколько лет, как замолчали столь многие. Но он не стал французским поэтом и не стал бывшим русским поэтом: однажды вечером, в погоне за сильными ощущениями, вместе со своим (вероятно   случайным, к литературе не имеющим отношения) приятелем он нанюхался чего то (или наглотался), быть может, делая над собой анархический эксперимент. Кое кто подозревал самоубийство, но тем, кто знал Поплавс кого, было ясно, что с собой он не покончил, причин для эксперимента было гораздо больше: слишком тускла, нища, однообразна была жизнь, слишком редки минуты снов, минуты озарений и содроганий. За ними все охотились   в дырявых подошвах, в рваных рубашках и заплатанных штанах. А кругом ревели, гремели, грохотали двадцатые и тридцатые годы. Один фактор чрезвычайно важен для всего этого поколения (молодым я уже не могу называть его, я буду называть его моим или младшим): момент отъезда из России. Те, кто уехал шестнадцати лет, как Поплавский,   почти ничего не вывезли с собой. Те, что уехали двадцати,   увезли достаточно, то есть успели прочесть, узнать, а иногда и продумать кое что русское   Белого и Ключевского, Хлебникова и Шкловского, Мандельштама и Троцкого. Те, кто уехал в семнадцать, восемнадцать, девятнадцать лет, по разному были нагружены русским, все зависело от обстановки, в которой они росли, от жизни, которой жили в последние русские годы: учились в средней школе до последнего дня воевали в Добровольческой армии валялись ранеными на этапных пунктах скрывались от красных бежали от белых успели напечатать одно стихотворение в студенческом сборнике в Киеве, Одессе, Ростове Кнут не учился и не воевал, а торговал у отца в бакалейной лавке в Кишиневе. Ладинский был белым офицером. Поплавский жил с семьей. Набоков выехал с родителями, издав в Петербурге (в 1917 году) сборник юношеских стихов. Смоленский был эвакуирован с юга России, Злобин, прожив с Мережковскими всю революцию, приехал с ними в Париж, и я сама   явилась на свет женой Ходасевича, напечатав одно стихотворение в петербургском сборнике Ушкуйники, в феврале 1922 года. Я не знала, был ли кто нибудь из них, кроме меня, когда либо в Москве, возможно, что был. Но в Петербурге ни Кнут, ни Смоленский не были. Бывал ли там Ладинский, я не знаю. Читал ли Кнут когда либо Ломоносова или Вяч. Иванова, Веселовс кого или формалистов Не думаю. Смоленский наверное их не читал, смутно знал эти имена. Ладинский принялся за книги (и французский язык) уже в тридцатых годах, когда перешел от работы маляра к работе рассыльного. Кнут в это время читал, что мог, большей частью случайные книги. Смоленский почти ничего не читал, считая, что это только может повредить его своеобразию (а своеобразия то у него было меньше, чем у других). Мы как то говорили с ним о Тютчеве, но он не хотел его знать, боясь, что Тютчев может нарушить его цельность и не окажется сил бороться против него. Поплавский, вероятно, читал больше других   дадаистов, Верлена, сюрреалистов, Аполлинера, Жида. Злобин. в атмосфере дома Мережковских, знал то, что так или иначе имело отношение к этой атмосфере. Союз молодых поэтов помещался на улице Данфер Рошро, №79. В двадцатых годах там читали стихи не только мы, но и Ходасевич, и Цветаева, там были чтения Ремизова, Зайцева, Шестова и других. Кнут был инициатором журнала, куда он и я вошли редакторами, но уже после первого номера (1926 год) Новый дом оказался нам не под силу: Мережковские, которых мы позвали туда (был позван, конечно, и Бунин), сейчас же задавили нас сведением литературных и политических счетов с Ремизовым и Цветаевой, и журнал очень скоро перешел в их руки под новым названием (Новый корабль). С Кнутом семь лет меня связывала тесная дружба: многое в его стихах говорит об этих отношениях. (Перечислю эти стихи: Два глаза   два окна, Прочь с дикой жизнью своей, Ты вновь со мной, и не было разлуки, Нужны были годы, По твоим виновато веселым глазам.) Мы много бывали вместе, иногда втроем с Ходасевичем. Кнут был небольшого роста, с большим носом, грустными, но живыми глазами. В двадцатых годах он держал дешевый ресторан в Латинском квартале, где его сестры и младший брат подавали. До этого он служил на сахарном заводе, а позже занимался ручной раскраской материй, что было в то время модным, и однажды подарил мне кусок оранжевого шелка на платье, раскрашенного синими цветами, такой же кусок шелка подарил он и Сарочке, своей милой и тихой жене, так что мы с Сарочкой были иногда одинаково одеты. Он вырос в лавке отца, и, хотя с самого первого дня и старшие, и младшие стали дорожить им и верить в него, он никогда по настоящему не верил в себя   проблема была та же, что и у Поплавского: русский язык. Сначала была в нем дерзость; Ходасевич говорил ему:   Так по русски не говорят.   Где не говорят   В Москве.   А в Кишиневе говорят. Но очень скоро он понял, что в Кишиневе говорят по русски не слишком хорошо, и в нем появилась меланхолия. Стихи его потеряли мужественное своеобразие и стали расплывчаты и однообразны, и вся фигура его приобрела образ постоянной печали. У него родился сын. Потом его личная жизнь осложнилась: он ушел от Сарочки и поселился с новой своей подругой. В этот период жизни я однажды пришла к нему вечером, и она не оставила нас вдвоем, так что вместо того, чтобы читать друг другу стихи, мы должны были вести пустяшный разговор, который все время обрывался. Когда я уходила, он пошел меня провожать до метро. Я на лестнице начала уговаривать его вернуться. Но он настоял, и мы вышли на улицу. Помню наш разговор:   Лучше вернуться.   Почему   Потому что ее вы будете иметь около себя недолго, а меня   всю жизнь. Он усмехнулся, но довел меня до метро и у остановки, под фонарем, прочел свое последнее стихотворение   что то было утеряно им за последний год, какая то свежесть и сила. И мне стало тревожно за него: а вдруг из него ничего не выйдет И из него, в каком то смысле, действительно ничего не вышло: лучшее, что он написал, было написано в самый ранний его период. Он сам чувствовал, что надо найти что то новое, но для прозы, которую он пытался писать, у него не было ни языка, ни способностей, а для критики не было образования. И он, подчиняясь древней традиции пророков и патриархов, стал обрастать семьей: сначала   собственной, затем, через свою вторую жену (Ариадну Скрябину, дочь композитора от Т.Ф.Шлецер),   ее детьми от первого и второго браков. Потеряв ее (она была убита немцами в Тулузе в 1944 году, перед тем перейдя в еврейство, и в Тулузе ей стоит памятник), он со всеми ее, своими и общими   детьми уехал в Израиль. Одна из дочерей Ариадны принадлежала к террористической организации Иргун Цевай Леуми. В Тель Авиве, в созданном им Ноевом ковчеге, окруженный всеми этими отпрысками и новой женой и, видимо, счастливый, он умер в 1955 году, пятидесяти пяти лет от роду. С В.А.Смоленским мы однажды выпили на ты. Ходасевич любил его не только как человека, но и за его внешность   в нем (как и в Ходасевиче самом) была какая то прирожден ная легкость, изящество, стройность. Худенький, с тонкими руками, высокий, длинноногий, со смуглым лицом, чудесными глазами, он выглядел всю жизнь лет на десять моложе, чем на самом деле был. Он не жалел себя: пил много, беспрестанно курил, не спал ночей, ломал собственную жизнь и жизнь других, терял здоровье и небольшой талант свой не развил, вероятно, оттого, что был неумен, был эклектик и не сознавал этого. Он думал, что русская поэзия на тысячу лет затвердела и в старой своей просодии, и в общедоступном романтизме, изношенном до дыр еще задолго до его рождения. Он влюблялся, страдал, ревновал, грозил самоубийством, делая стихи из драм своей жизни и живя так, как когда то по его понятиям   жили Блок и Л.Андреев, а вернее всего   Ап.Григорьев, и думал, что поэту иначе жить и не след. Ему посчастливилось: в первый год приезда в Париж он получил стипендию, окончил счетоводные курсы и служил бухгалтером в крупном предприятии. Ночами он, как и Поплав ский, как, впрочем, все мы (младшие) в разное время, сидел подолгу в монпарнасских кафе, а иногда и у цыган, в ночном ресторане, куда все ходили по русской поэтической традиции и где красавица Маруся Дмитриевич (рано умершая) всех сводила с ума своими песнями и плясками. Ужинать, конечно, никому и в голову не приходило, слишком там было дорого, но просидеть полночи над рюмкой коньяка было изредка возможно. Голод выгонял нас из этого райского места, и мы шли есть толстый бутерброд (булка, проложенная лепестком колбасы) в одно из кафе на бульваре, открытое до утра. Может быть, потому, что мы перешли на ты, мы стали вдруг откровенны друг с другом, говоря друг другу о своих неудачах, иногда встречаясь только для того, чтобы пожаловаться на собственную судьбу. Было между нами доверие. Он рассказывал мне до последнего дня свое самое тайное, о котором, вероятно, не говорил никому. Во всех своих бедах он всегда был виноват сам, знал это и не собирался меняться; я называла это его свойство пьяным фатализ мом, и сердилась на него, и уговаривала его все бросить, начать сызнова, послать все к черту. Он качал головой. Отними у него страдание, что у него останется Из чего будет он делать стихи Когда я вернулась летом 1960 года в Париж (после десяти лет отсутствия), у него был рак горла, и в середине горла была проделана доктором дырочка, и там что то хрипело, говорить ему было запрещено. Я вспомнила, как он много лет подряд на вопрос как живешь как поживаешь неизменно отвечал:   Медленным смертием. Теперь перед ним лежала табличка, на которой он писал и стирал написанное.   Володя   сказала я, боясь задать вопрос, зная, что ответ для него труден. Он быстро написал что то на табличке и протянул ее мне. Там было написано:   Теперь уже, наверное, скоро. Вошла жена. Она ходила за ним день и ночь и понимала по его лицу его мысли и желания.   Расскажите ему о себе, Н.Н. И я стала рассказывать. Лицо у него было теперь чужое: красное, немного распухшее, с остановившимися глазами, и все время слышен был его хрип, когда он вдыхал и выдыхал. Но он все так же выглядел на десять лет моложе своих лет. В этой маленькой квартире они вдвоем жили в одной комнате, тут же ели, тут же спали, в другой комнате рядом жила мать его жены, а третья комната была складом ненужных вещей, свалкой старого мусора, ванная была грязна, и во всей квартире дурно пахло. В воздухе стояло тяжелое, неподвижное уныние. А я говорила про свои десять лет жизни в Америке, про Нью Йорк, Чикаго и Колорадо, про библиотеки и водопады, про людей, встреченных здесь и там, и когда я умолкала, он писал на своей дощечке: ЕЩЕ. В окне на шестом этаже видны были крыши Парижа. Не всякий иностранец рождается со страстной любовью к Парижу,   говорил Леон Блуа. И он был прав. Как ненавидел этот город Ладинский! Мы шли с ним однажды ночью по улице Вожирар, и лицо его выражало, как обычно, скуку и отвращение ко всему и всем вокруг. Вдруг он остановился и сказал:   Как я ненавижу все это: их магазины, их памятники, их женщин, их язык, их историю, их литературу. У меня с ним был особый тон, особое обращение:   Все таки по самому скромному подсчету около трехсот лет весь мир питался всем этим, худо ли, хорошо ли, мы тоже питались. Могли попасть в Белград или Торонто, или на вольное житье в Караганду, или на остров Тристан д Акунья, где скорпионы и землетрясения.   Не было бы хуже. Я, прежним тоном, каким говорила только с ним:   Будет вам преувеличивать. Ведь уехать все равно некуда.   Это вам, может быть, уехать некуда. А мне есть куда. У меня во Владимирской губернии мать и брат.   Да... Но губерний больше нет. Но юмора он никогда не понимал. Высокого роста, страшно худой, с длинными руками и маленькой головой, с седыми волосами (он стал седеть рано), он никогда не смеялся и очень редко улыбался, и то как то криво. Когда я в первый раз услышала его стихи, они поразили меня новизной, зрелостью, звучаниями, оригинальностью образной цепи и ритмов. Ходасевич тотчас же протащил их в журналы и газеты. Ладинского стали печатать, после первого сборника имя его стало известно, но лично его, кажется, никто не любил, и в его присутствии всегда чувство валась какая то тяжесть: он был озлобленный, ущемленный человек, замученный тоской по родине, всем недовольный, обиженный жизнью и не только этого не скрывавший, но постоянно об этом говоривший.   Затерли нас, задавили. На лакейской должности состою. А вы вот машинисткой. Была бы Россия, были бы у нас виллы в Крыму, да не от дедушки или папаши, а собственные, благоприобретенные, были бы мы знаменитыми... А теперь мне один хам однажды на чай дал. Я крепко сдавливала его руку (кости и кожа), чтобы никто не услышал его. А в редакции Поляков удивлялся: И что это у вас за дружба с ним Ненавидит всех, всем завидует.   Нет, не завидует. Пишет хорошие стихи. Дайте ему другую работу. Но ему не давали другой работы. И чувствовалось, что развязка его жизни будет еще тяжелее самой жизни. В тридцатых годах мы виделись с ним часто. Позже, во время войны, не переставали встречаться. Он болезненно переживал совето японский инцидент на озере Хасан, в 1938 году, когда русские сдавались в плен японцам. Он мрачнел, говоря о советских неудачах в совето финской войне. Он сделался нелюдим и зол, когда в первые месяцы совето германской войны сотни тысяч советских бойцов без боя перешли к немцам. Я слышала однажды скрежет зубовный   не в переносном, но в буквальном смысле,  когда он говорил, что в один и тот же день были сданы Севастополь и Кронштадт. (Это была ложь.) После конца войны он взял советский паспорт и стал советским патриотом. Однажды С.П.Мельгунов сказал мне:   У кого закружилась голова в день, когда доблестная красная армия взяла Берлин,   тот для меня вычеркнут из числа знакомых. Голова не может кружиться, пока жив Сталин. Ладинский исчез из моей жизни. Однажды мы встретились на улице, он вопросительно посмотрел на меня. Я сделала шаг к нему. Он сказал, что уезжает в СССР. Но он не уехал. Через год он пришел ко мне проститься, было около полуночи, и он стоял в дверях, не протягивая руки, боясь, что я не подам ему своей. Я чувствовала, что и теперь он не уедет. Не сейчас, не сейчас   вспомнился мне крик Белого на вокзале в Берлине (крик Кириллова из Бесов). Мы просидели около часа, изредка перебрасываясь словами. Он говорил, что Европа гниет, что все кругом   обречено.   Меня топтали здесь. И вас тоже топтали. Я пыталась объяснить ему, что это топтание было не результатом нашей случайной личной неудачи. Это был результат национальной катастрофы, к которой мы причастны.   Писать вам там не дадут и печататься тоже,   сказала я.   И не надо. Мы оба знали, что больше не увидимся, и он ушел. Но он опять не уехал. И его в конце концов выслала французская полиция, как советского патриота, в 1948 году. На грузовике их было человек десять или двенадцать (среди них был Лев Любимов, сотрудник газеты Возрождение, а затем   периодических изданий времен оккупации, автор вышедших впоследствии в Москве воспоминаний об эмиграции На чужбине и очерка Двенадцать лет спустя   Новый мир, 1961 год). Грузовик помчал их на восток, вечером первого дня они уже были в Страсбурге. Их взяли рано утром, и кое кто из взятых был в пижамах. В Дрездене их продержали довольно долго, был слух, что Ладинский был вынужден там прожить два года, был слух, что он в Дрездене покончил с собой. Но все это было неверно: он добрался до Владимирской губернии и там прожил у своего брата до 1959 года   года своей смерти. Несколько раз его имя промелькнуло в советской печати; он переводил книги с французского, затем была краткая заметка о его смерти. Весной в Париже цветут каштаны. Первые расцветают на бульваре Пастер, где метро вымахивает наружу из под земли и нагретый воздух волнами поднимается и летит к деревьям. Каждую осень листва на Елисейских полях, прежде чем облететь, делается темно коричневой, цвета сигары. Летом бывает несколько дней, когда солнце садится прямо в центре Триумфаль ной арки на Этуали, если смотреть с площади Конкорд. Сады Тюльери   самые красивые сады Парижа, потому что они   часть ансамбля, и тот, кто стоит и смотрит на красное солнце, льющееся в камень арки на Этуаль, тоже становится частью ансамбля, как когда стоишь перед Аристотелем, созерцающим бюст Гомера, и созерцаешь Рембрандта, и чувствуешь живым самого себя. Зимы, собственно, в Париже нет, идет дождь, шумит, стучит, шепчет за окном и по крышам   и день, и два, и три. В январе вдруг наступает день   к концу месяца,   когда все сияет, и льется тепло, и небо синее, и на террасах кафе люди сидят без пальто, и женщины, легко одетые, преображают город. Это   как обещание. Это   первый намек, что все опять будет весело, красиво, все опять засверкает кругом, один только день, и хотя все знают, что еще предстоят два месяца дурной погоды, но об этом молчат. Этот день бывает каждый год, он похож на передвижной праздник, который бывает между 20 января и 5 февраля. Он приходит и уходит, но обещанное им остается в воздухе. Я долго стого на площади Конкорд, где почти столько же неба, как в русском ржаном поле или в кукурузном поле Канзаса. Я долю сижу за собором Нотр Дам на лавочке, где Сена идет вокруг острова Сен Луи, с его старыми прекрасными домами. Я останавливаюсь перед окном колбасной на бульваре Распай и не могу оторваться от этой витрины, для меня великолепнее всех парижских витрин. Я всегда голодна. Я всегда в чужих платьях и старых ботинках, у меня нет ни духов, ни шелков, ни мехов, но мне ничего так не хочется, как того вкусного, что выставлено в окне. За стеклом молодая, лоснящаяся жиром приказчица крутит колесо ветчинной резалки. У нее губы, как ломтики ветчины, пальцы   розовые колбаски, глаза   черные блестящие маслины, и она за стеклом растворяется среди окороков и свиных котлет, так что, когда входит покупатель, он ищет ее глазами, и вот она воплощается снова, и снова крутится колесо, играет в руке острый нож, листик пергамента слетает под сосиску, качается стрелка весов и извечным звуком трах тарарах тррр   гремит железная касса. О, если бы не она! Как было бы легко жить на свете! В те годы в квартирах еще были печки, куда мы бросали угли буле, двенадцать штук, считанных так, чтобы мешка хватило дней на пять. В те годы уборные часто бывали общие, на лестнице, и там было холодно, и крючок соскакивал с петли, и весь день слышно было, как вода с грохотом срывается из под потолка, а когда кто нибудь срывал цепочку, ее заменяли веревкой. Рано утром под окном проезжали тяжелые закрытые фургоны, которые везли битюги: черные   золотарей и грязно белые   развозившие лед. По субботам и воскресеньям приходили во двор шарманщики, приводили детей, резкими голосами певших про погубленную любовь, а иногда   ученых собак, которые танцевали на коврике с полными слез глазами. И валы играли заунывную песню, которую я помнила с 1914 года, под которую уходили на Марну солдаты в сине красных мундирах, полагая, что домой не вернутся, и они оказались правы. В те годы по улицам Парижа еще ходили пастухи со стадом коз. Они продавали козий сыр, и консьержки выбегали с неболь шой посудиной, и козы тут же доились, и хором раздавалось их блеяние, когда обшарпанный пес загонял их с мостовой на тротуар. О двадцатых и тридцатых годах написаны десятки книг воспоминаний. Хорошо быть в Париже, быть молодым и бедным. Но американский журналист, решивший порвать со своей чикагской газетой, чтобы писать роман, который никто никогда не издаст, или шведский художник, решивший не потрафлять вкусам публики, а писать для себя, или музыкант с Карибских островов, играющий на пиле, оборвавший все связи с Карибскими островами и живущий на чердаке в Латинском квартале, не согласный со своим карибским правительством,   все это были люди, с которыми наше положение не могло сравниться: они решили остаться, но могли и уехать, им не снились колбасные витрины, они принадлежали к той молодой артистической прослойке города, у которой было будущее. Мы были странной кучкой людей, которые   хотя по возрасту и не могли быть ни банкирами, ни губернаторами, ни генералами царской армии почему то не принимали того, что делалось у них на родине. Судьба Троцкого отчасти смутила Запад. Московские процессы поразили европейскую интеллигенцию, пакт Молотова с Риббентропом расшатал ее. Но это случилось позже. В 1925 1935 годах, несмотря на самоубийства Есенина и Маяковского, на трудности Эренбурга, на исчезновение Пильняка, на слухи о беспокойстве Горького, вера в то, что СССР несет молодому послевоенному миру, и в особенности левому искусству, обновление, поддержку, необозримые перспективы, была на Западе сильнее всех колебаний и сомнений. Особенно это было во Франции (и возможно   в США), где люди, когда хотят чего либо не знать, умеют это делать безнаказанно. Достаточно сказать, что даже в 1960 х годах, то есть после разоблачения культа личности, член компартии и знаменитый писатель Луи Арагон выпустил свой монументальный труд История СССР, пользуясь документацией сталинского периода, а Ж.П.Сартр, в своей книге о Жене, пишет о Н.И.Бухарине как об изменнике и враге народа, солидаризуясь опять таки со Сталиным. Оба автора не могли не слышать о переме нах в советской России после XX съезда, но они их игнорируют: так для них проще, у них нет ни времени, ни интереса для пересмотров идеологий и переоценок ценностей. Мы были сотни раз поставлены перед фактами, образчиком которых может служить письмо запрос Роллана к Горькому и его ответ, о котором я уже говорила. Когда Горький ответил, что преследований никаких нет, многие из писателей эмигрантов пытались докричаться до европейской общественности, но перекричать Горького им не удалось, и в последующие годы   25 лет   ни в Европе, ни в Америке интеллигенция в преследования писателей компартией не верила Приведу одно из писем В.Ф.Ходасевича ко мне: ему удалось заинтересовать старого переводчика русских классиков Гальперина Каминского (знавшего лично Льва Толстого) этим вопросом. Ходасевич хотел возразить Горькому во французской печати, сказать о пропавших бесследно поэтах и писателях в СССР, о самоубийствах, о политике партии, о цензуре, о страшных годах, которые настают для литераторов в России. Гальперин Каминский, видимо, старался помочь ему в этом:
1   ...   17   18   19   20   21   22   23   24   ...   40