Первая страница
Наша команда
Контакты
О нас

    Главная страница


Берберова Нина Курсив мой




страница20/40
Дата06.07.2018
Размер6.84 Mb.
1   ...   16   17   18   19   20   21   22   23   ...   40
Письмо от конца ноября 1946 года (двадцать пятое): Дорогая Нина, когда Вы уезжаете Не будуте ли добры позвонить мне завтра или послезав тра от 12 до 2 х, AUT 33 22, и сообщить, когда именно уезжаете Послезавтра, т.е. в четверг, я надеюсь иметь не позднее часа дня мою новую книгу (Темные аллеи), которую я очень прошу Вас отвезти в Стокгольм Сергею Анатольевичу Циону. Если Вы уезжаете в четверг в 5 часов дня, могу ли я заскочить [к] Вам на одну минуту с этой книгой и в какой час Целую Вашу руку... Ваш Ив. Бунин. В гостиной Винаверов, в гостиной Цетлиных Мережковские и Бунин были главным украшением. Алексей Михайлович Ремизов же там не бывал. Я любила его ранние романы, Пруд и Крестовые сестры, когда встретилась с ним еще в Берлине. Его Взвихренная Русь   бессмертная книга, и если не все тридцать томов его, то во всяком случае половина их будет жить и когда нибудь вернется в Россию, где сейчас его имя вот уже лет тридцать пять, как почти не упоминается в печати. В Берлине в 1923 году однажды вечером у Ремизова за большим чайным столом оказались Белый, Зайцев, Муратов, Осоргин, Ходасевич и я. Жена Ремизова, Серафима Павловна, стирала на кухне, в конце коридора, и ее, когда она стирала, беспокоить было опасно   так объявил нам сам Алексей Михайлович, и я села тихонько за стол, поджала ноги и пила чай, который он заваривал сам и сам разливал, что то при этом приговаривая, закутанный в плед, а когда сел, по бабьи подпирая кулаком щеку, то стал похож на колдуна карлика. После чая он объявил гостям, что на углу его улицы имеется пивная   не простая, а необыкновенная пивная, что он каждый день туда ходит вечерами и что они все сейчас туда пойдут пиво пить. Все встали и пошли в переднюю, пошла и я. A.M. подошел ко мне и тихо, но твердо сказал, поднимая и опуская брови и трогая кончик своего носа, что барышень туда не пускают. То есть как же это так Кое кто уже выходил на лестницу. Я взглянула на Ходасевича. Он шепнул мне, чтобы я A.M. не перечила и оставалась здесь и что он сам вернется через полчаса. Они вышли. Я осталась одна в столовой смотреть на чертенят, навешанных на лампу, магия которых на меня никогда не действовала: вся эта сторона A.M. с его Обезьяньей Палатой была мне непонятна и нелюбопытна и даже мешала мне в общении с ним. В квартире было тихо. Серафиму Павловну было не слыхать и не видать, впрочем, ее, может быть, даже не было дома; я уже знала, что половина того, что говорится A.M., есть вымысел, цели которого собеседнику не всегда ясны. Прошло полчаса. Прошел час, и мне стало очень скучно и очень обидно. Меня, очевидно, забыли. Я решила уйти домой одна, я была обижена и сердита, в особенности на A.M. как на хозяина, а заодно и на Ходасевича, бросившего меня. Но когда я подошла к входной двери, она оказалась запертой снаружи A.M., предвидя мой уход, запер меня в своей квартире. Это еще больше обидело меня, я не знала еще тогда, какие шутки мог Ремизов шутить со своими гостями. Так, запертая и сердитая, я просидела еще с полчаса. Когда все вернулись из пивной, я сказала Ходасевичу, что хочу домой. После этого года три я у Ремизова не бывала, но он вряд ли догадался, что я была обижена на него. Прожив долгую жизнь и встречаясь с людьми, сближаясь с ними, удаляясь от них, играя с ними, я узнала, что есть люди, которых можно исчерпать в один вечер (или в неделю, или в год), и есть другие, которых исчерпать невозможно, потому что внутри них все время что то происходит: движется, работает, шевелится, исчезает и вновь появляется. Там крутятся какие то колесики, работают пружины, бегают туда и сюда стрелки, открываются заставы, мигают светофоры, и даже иногда будто слышишь, как под черепом у них происходит работа: бежит конвейер, свистят трансмиссии, гудят двигатели. С людьми статичными отношения статичны, всецело на уровне взаимной симпатии и иногда привязанности, тут продолжается годами тот малый разговор, который нечаянно возник и ни к чему не ведет. С людьми динамическими мы готовы к самым поразительным неожиданностям, к самым неожиданным переменам. Мережков ский и Гиппиус искали отношений с людьми, которые интересуются интересным, и других не ценили, Дмитрий Сергеевич называл их обывателями. Ремизов жил среди статиков, динамиков не искал, хотел главным образом подводного течения человеческой теплоты. Он любил людей, любивших его, помогавших ему, ограждавших его от жизни заботами о нем, тех, которые с благоговением слушали его бредни о чертенятах, обезьяньих палатах, все его фантазии (искусно заделанные, но почти всегда   сексуальные), и среди таких людей он жил, постепенно отрезав себя от тех, которых нужно было познавать. Читателей у него было мало, они все помещались у него в квартире за чайным столом, и между читателями друзьями гостями этими не было ничего общего, кроме их доброго отношения и расположения к хозяину дома. А у Бунина не было чувства людей, у него в сильной степени было чувство себя самого; и при его почти дикарском эгоцентризме Бунин вовсе не умел ни брать, ни давать в личном общении, а часто бывал и настороже: как бы не задели его дворянского (и литературного) достоинства, и считал, что писателю прежде всего надо быть наблюдательным человеком. Вот подметить, что края облаков   лиловые.   Но ведь еще Чехов сказал, что довольно лиловых облаков! Он сердито менял тему   и оставался в пустоте. Да, у Мережковских была гордыня: нам не нужны обывательские разговоры. Зина, что такое быт У нас с тобой нет быта! Верно, это слово даже звучит странно в применении к ним, и обыкновенная будничная жизнь как то не вяжется с ними. Кажется, что из этой квартиры никто никогда не ходит на рынок, не приносит зелень и мясо, не уносит в прачечную грязного белья, не считает денег, не смеется над какой нибудь глупостью, не ругает самого себя... Алексей Михайлович делает смешное лицо, когда произносит их имена: он хочет сказать этим опущенным ртом, поднятыми бровями, глазами, у которых такое выражение, будто он сейчас заплачет, всей своей горбатой хилой фигурой: где уж нам понимать такое! Мы люди бедные, маленькие, забитые, ушибленные. Мы знаем с детства только пинки, и наше место последнее. Самое главное для нас   где бы потеплее укрыться, и может, корочка какая нибудь нам перепадет, а премудрость   дело Шестова и Бердяева. Он, конечно, знал и премудрость, и современную западную мысль, но такова была его позиция   при друзьях гостях читателях. Бунин, преодолевая скуку, брался иногда читать французскую литературу, но о прочитанном говорить не любил, а может быть, и не мог. Он говорил о себе, о лиловых облаках да о людях, с которыми встречался и жил, воспринимая их в бытовом плане. Читал он больше второсте пенных французов (романы), которые иногда хвалил, иногда ругал, хвалил за наблюдатель ность, ругал за то, что героиня вышла замуж не за того, за кого выйти ей следовало. Иногда Алданову удавалось навести его на встречи с Львом Николаевичем или на дружбу с Антоном Павловичем   тогда он говорил хорошо, чудесным языком, именно так, как писал о них. И писал о них так, как говорил. И в Мережковском, и в Ремизове чувствовалась скрываемая ими страшной силы тоска по России. Скрывалась она постоянно, но прорывалась время от времени какой то болью в лице, или в слове, или во взгляде, или еще   в молчании посреди разговора. В Бунине это было прикрыто самолюбием: он уверял и себя, и других, что можно создавать великие вещи, даже выехав навсегда из Белевского уезда. Возможно, что он был совершенно прав и сам именно их и создал. Однажды, рассматривая рисунки Ремизова, его бумаги, книги, лежащие на столе, книги, стоящие на полках, я спросила, как он может жить без России, когда Россия так много для нею значит Он тихо сказал, сделав свою страдальческую гримасу:   Россия   это был сон. И мне показалось, что в глазах его зашевелились слезы. Завернутый в плед, кашляющий, горбатый, Алексей Михайлович встречал гостей, вел их в свой кабинет, заваленный книгами, с висящими на ламповом абажуре чертями, зверями, куколками, с абстрактными рисунками на стенах и даже на окнах. Он вел их по коридору мимо закрытых дверей, жалуясь на бедность, на тесноту квартиры, на собственные немощи. И неизвестно было, чему нужно и чему не нужно было верить. Едва дыша, он сидел у стола, положив огромные кисти рук на стол, перед собой, и с плачущим выражением лица теперь уже рассказывал о каких то бедствиях, случившихся с одним из его чертенят. И хотя жизнь его была очень тяжела, но он этими рассказами делал ее еще тяжелее, он, так сказать, мифологизировал свою собственную бедность, разукрашивал ее, преувеличивал ее, упиваясь ею и питаясь ею. И невольно думалось, что иногда он бежит за автобусом по авеню Мозар и вскакивает в него на ходу, не хуже всех нас,   и все это немножко мистификация. Dichtung и Wahrheit, понятые по своему. И вбе четыре двери в коридоре открываются в чистые, просторные комнаты, где книги расставлены в порядке, где висят занавески и натоплено и где царит Серафима Павловна   похожая на огромную куклу. Когда Муратов говорил, что в бедности должно быть хоть какое то достоинство   как у Зайцевых, где при бедности была не только гордость и легкость, но даже какая то веселая сила,   я вспоминала Розанова, выносившего все свои бедствия   долги, нищету, женские болезни жены   на широкую русскую улицу, притворяясь смиренным, оскорбленным и униженным, или еше ближе стоящего к Ремизову Леона Блуа, в кликушестве, в ядовито смиренных речах которого слышится это больное желание быть еще более глубоко втоптанным в грязь всеми этими господами, от Золя до Гюисманса. Ходасевич рассказывал со слов Чулкова, что когда A.M. работал секретарем в журнале Вопросы жизни, он как секретарь не присутствовал на заседаниях редколлегии, но, пока шло заседание, собирал в соседней комнате калоши заседающих, ставил их в кружок, сам садился в середину и играл с калошами в заседание. Мармеладов, Иволгин, Лебедев, Снегирев   целый рой героев Достоевского приходит на память. Но на премьере Стравинского Ремизов сидит в первом ряду. Это все Серафима Павловна,   говорит он смущенно. К концу жизни она едва могла передвигаться от болезненной толщины и тяжести. Мне всегда казалось, что все его выдумки и гримасы идут от нее, что это она навязала ему свои сны и фантазии, синдромы и комплексы и он принял их и, питаясь ими, построил на них свои мифы, которые иногда заражали, а иногда и раздражали людей. После ее смерти в 1943 году его окружили живущие поблизости сердобольные женщины: они готовили ему, убирали квартиру, давали ему лекарства, а когда он стал слепнуть   читали ему вслух. Если бы не было в нем этих Достоевских чудачеств, это был бы большой писатель, но он утерял контроль над своими чудачествами. Читатель устает ему их прощать, устает их не замечать и не захвачен его приватной мифологией. Да, в бедности Зайцевых было и достоинство, и даже какая то веселость. Здесь тоже, как и в жизни Алексея Михайловича, царила она, не он, она была ведущей жизненной силой, олицетво рением двойной энергии, но, в противоположность Серафиме Павловне, она была силой благой, разумной, теплой, живой, неисчерпаемой в своей жадности к людям и жизни, полной женственной мудрости и иронии. Я спросила ее как то, почему она не пишет И она, смеясь, сказала, что ей и без того хорошо. Книги интересны, но люди интереснее, говорила она; и я соглашалась с ней и тогда, и теперь соглашаюсь. А среди людей она сама была одной из самых своеобразных и неожидан ных, одной из самых живых среди живых. Она всегда ему что то рассказывала занятное, по утрам, еще до кофе, когда   много лет спустя   они оба, Борис и Вера, жили у меня в Лонгшене (летом 1947 года), и я слышала, как наверху она, причесываясь и умываясь, делилась с ним   важным и неважным, мелким, глубоким, смешным и серьезным, умолкая на время, чтобы вычистить зубы и выполоскать рот. Все вокруг возбуждало ее любопытство, до всего ей было дело, на все она реагировала, весь мир был частью ее собственной жизни. Иногда на нее находила грусть, она тосковала по близким, живым в Москве и мертвым, с которыми ждала свидания. Что ж тосковать,   говорила я,   если ты знаешь, что будет свидание   Ах, фон Корен (она называла меня именем героя чеховской Дуэли), хорошо тебе рубить с плеча. Кто не с нами   тот против нас. Все это не так просто. Они любили друг друга долго, нежно, страстно, и хоть измены, вероятно, и бывали (у живых людей как им не быть), они проходили, а любовь между ними все жила, и это она делала их обоих живыми. Они непрестанно жили друг другом. И когда в 1957 году Веру разбил паралич (ей тогда было около восьмидесяти), то она еще много лет жила в параличе   просто потому, что он был с ней, неотступно ходил за ней, держал ее своей любовью (а она держала его). Как писатель он во многих отношениях тоньше Бунина, но ему всю жизнь мешала его инертность, его умственная лень, в которой он много раз мне признавался. Словно раз и навсегда еще в детстве или ранней юности (в восьмидесятых и девяностых годах, в Калужской губернии) он признал, что русская или даже всякая жизнь стоит, и никак не мог согласиться (понять и принять факт), что жизнь ни одного мгновения не стоит, а движется, меняется, строится и ломается. Мысль о движении, об усилии, о трате энергии была ему не только чужда, но и враждебна, ему неприятно было не только самому куда то спешить, чего то искать, добиваться, бороться, но даже слышать о том, что это делают другие. Новый факт   политичес кий, литературный, бытовой,   новая мысль, которую надо было продумать, даже просто   новое слово либо оставляли его равнодушным, либо как то мешали ему поживать. Он любил эти глаголы: попиваю винцо, заседали в ресторане, люблю к вам захаживать, не привык я действовать, зашагаем ка домой. Все знали, что красное вино не только ему приятно на вкус и веселит его, но и дает ему необходимые силы действовать и шагать. В военные годы, когда в доме не было вина, а хотелось дописать страницу, он шел на кухню и выпивал рюмочку обыкновенного уксусу. Он сорок лет называл меня Ninon, и у меня сохранилось около ста двадцати писем от них обоих. Почти все они начинаются Дорогая Ninon, и почти в каждом он сам себе удивляется: как это ему удалось написать мне четыре страницы (или две) Над собой усмешка (вот все лежу на боку), перед другими   восхищение, смешанное с ужасом: в город ездит каждый день! Автомобилем правит! Встает в семь! Восхищение, смешанное с ужасом, перед Верой: борщ сварила вовремя! Перед Наташей (дочерью)   как это она все успевает (муж, два сына). И Вера, и Наташа приблизили к нему мир: он оказался не стоящим на месте, а текучим и летучим. И все это было сделано через любовь. Вообще самое главное, что было в доме (в маленькой квартире, где они жили более тридцати лет),   это не вещи, не предметы   здесь не было ни радио, ни пишущей машинки, ни электрических приспособлений, ни музыкальных инструментов, ни картин, ни ковров   самое главное, единственно главное   здесь была любовь. Я увидела их всех троих впервые еще в Москве, перед нашим отъездом в Берлин в 1922 году. Борис был худ и слаб после сыпняка, а Вера увязывала баулы, чтобы ехать за границу его подкормить (спасибо Анатолию Васильевичу). Наташе тогда было лет десять, и у нее, как всякий знает, кто читал его романы и рассказы, были белые льняные косички, эта бледная девочка с косичками проходит во многих его книгах. Она знала, где что выдают и сколько что стоит, и не имела цельных чулок, и, кроме советского быта первых лет коммунизма, другого не знала. В Берлине мы поселились у фрау Паули в комнатах, которые до того занимали они (до переезда к Крампе), и в Париж мы приехали по их следам. Мы видались часто. Он приходил иногда и на Монпарнас. Несмотря на то, что они были тесно связаны друг с другом в течение шестидесяти лет, они не были одним существом, и я больше любила бывать с каждым из них порознь. Как бы ни были близки два человека, я очень часто игнорирую это единство и готова брать каждого в отдельности. Во время войны, когда вс е вокруг них в Биянкуре было разбомблено, мы одно время жили вместе, в чужой квартире, в Париже, недалеко от Шанде Марс, и там вместе дрожали, как говорила Вера, под бомбами. И они же были опять около меня на вокзале Сен Лазар, когда я уезжала в США в 1950 году. Она была взволнована: Забудешь нас, если тeбe будет хорошо в Америке, забудешь нас! Еще замуж там выйдешь. Пусть тебе будет хорошо, только не забудь нас. Он отвел меня в сторону, мы пошли в конец платформы. Обещайте мне,   сказал он, серьезно глядя на меня,   никогда не обижать Бога. Боря,   вскричала я,   да ведь он сам всех обижает! Он покачал головой печально и осудительно. Он знал, как и я, что здесь начинается наше с ним расхождение, которое не может быть остановлено никаким компромиссом. И сколько я ни уверяла себя, что он требует от меня, чтобы я не обижала Бога ради самого Бога, я не могла отделаться от мысли, что он это требует от меня, боясь, что я поколеблю чью то веру, а может быть, и его собственную. Потом он перекрестил меня трижды, сказав: Так у нас, у калуцких, принято. И Вера тоже перекрестила меня. Греши в меру,   шепнула она мне на ухо, со своей всегдашней милой иронией, под которой бежало серьезное и глубокое. А через десять лет я вернулась в Париж. Она, разбитая параличом, лежала на диване, под образами, где горела лампада, смотрела на меня блестящими радостными глазами и говорила, с трудом ворочая языком, отчего получалось как то простонародно:   Бабка... совсем дурой стала... забываю... как город то называется..   Нью Йорк.   Живешь... а я вот... ни ног... ни рук... Боря святой, за мной ходит... не отпускает... любовью держит... Бабку свою держишь любовью, говорю, Боря, слышишь Скажи ей! Говорить ничего не надо было, все было понятно без слов: он держал ее подле себя тогда три года, а всего   восемь лет. А она   его. Я рассказывала про свою жизнь в Америке, вспоминала всякие смешные случаи из нашего прежнего общего житья, как однажды С.В.Яблоновский молился у них за упокой души Ленина и как Вера прогнала его (они потом помирились); как однажды Борис пришел ко мне в гости в первом часу ночи (Ходасевич был в отъезде) и просидел до трех, и мы оба от нее на всякий случай это скрыли, но она узнала об этом (кажется, проговорился Ходасевич) и ругала нас за сокрытие такого интересного факта. Вспоминали о том, как во время оккупации, году в 1943 м, что ли, приходили к Ремизову какие то личности из немецкой газетки, издававшейся в Париже на русском языке, и совали ему деньги и просили дать что нибудь для печати, и как он деньги взял, но ничего им не дал, и как Вера уговорила его немедленно отослать деньги обратно, что он и сделал. И она с блаженной улыбкой, в белой кофточке, чисто начисто вымытая, надушенная, не спускала с меня сияющих глаз и только говорила:   Ну, дальше! Говори дальше! И я говорила пять часов подряд, так что осипла, а потом Борис пошел провожать меня на угол и сказал, что у него грыжа от тасканья ее по квартире, доктор велел, чтобы не отекали у нее ноги, десять минут утром и десять минут вечером, а ему это не под силу. Он сказал, что он вслух ей читает разные старые книги и никогда, никогда уже больше не выходит вечерами. Но я уговорила его пойти со мной днем есть пельмени в столовую Русской консерватории. И через три дня мы сидели там, за столиком, ели пельмени и пили водку, и сидели часа два друг против друга, пока нам опять не захотелось есть, так что мы заказали еще две порции, и опять сидели и говорили. Он оживился и стал рассказывать о себе, о Вере, о настоящем и прошлом (будущего не было), о безнадежном ее положении и о радости душевной и физической трудности быть вместе с ней. А когда мы вышли, он меня под руку, крепко, по мужски, и повел по улице.   Идем, идем... Слушайтесь меня. Вот за этот угол завернем, там ваш автобус.   Боря, да что же это Да сколько же вам лет Откуда вдруг такая прыть и хватка   Скоро восемьдесят. У кого хватка была, у того она до ста лет... Давно с женщиной под руку не ходил. Хорошо! Мы смеясь дошли до остановки, поцеловались, простились и умчались в разные стороны. В последний раз я увидела его еще через пять лет, в 1965 году, когда снова приехала в Париж. Ее уже не было. После восьми лет паралича она умерла, и он, сойдя с лестницы и подойдя ко мне, разрыдался. Потом он говорил мне, сидя у себя в комнате, что ему тоскливо и что жизнь молодых до него больше не доходит, что он стал слаб, плохо слышит, и спрашивал, замечаю ли я это и нужен ли ему уже слуховой аппарат Ему не только было утомительно слушать разговоры в столовой, когда сразу говорили несколько человек, но он сказал мне, что ему даже трудно смотреть, как двигаются энергичные, живые люди. Я простилась с ним в сентябре, теплым парижским вечером, и Наташа (дочь его) пошла меня провожать к метро. Теперь она была матерью двух взрослых сыновей   всей семьей они окружали Бориса заботой и любовью. Когда мы с ней говорили о нем, мы всегда называли его папенькой. Я сказала:   Когда я уезжала пять лет тому назад, я знала, что опять увижу его. А теперь я в этом сомневаюсь. Она ответила:   Я тоже. О его мягкости было сказано и написано немало, об акварельности его писаний и о теплоте его отношений к современникам. Но это не совсем справедливо: его дружба с Буниным оборвалась после посещения Буниным советского посла, его дружба с Тэффи дала глубокую трещину после какого то мелкого недоразумения (кого куда посадили) не по его вине, но по ее вине. К Ремизову под конец его жизни он относился холодно. С Шмелевым его развела политика во время немецкой оккупации. Конец многолетних (и драгоценных для него) отношений с Буниным (50 лет) очень мучил его. Он в конце концов решил забыть и простить Бунину его визит в советское посольство и питье за здоровье Сталина, простить   но не понять! Он сделал шаг к нему (через В.Н.Бунину) на том основании, что мы люди старые, Иван, осталось нас мало..., но встретил такой жестокий и грубый отпор, что даже растерялся. Борис писал мне мельком об этом еще в 1948 году: Иван был очень болен (воспаление легких). Но выходили. Завтра его именины. Хочу написав Ивану, что желаю ему доброго здравия...   больше ничего не напишется, но на сердце все же грустно, что так недалека уж вечная разлука и в конце жизни так разошлись. Бог с ним,   говорил Борис, но это не значило ну и забудем его, эго значило на его языке Бог да будет с ним, с его душой, которая к концу жизни так ожесточилась и так отравилась злобой проiив мира, цветущего своей красотой, против людей, здоровых и далеких от смерти, в то время как он сам, Бунин, уже видит свой конец, отвратительный ему и непонятный, страшный и мерзкий, венчающий его необыкновенную жизнь. Ю.Олеша понял Бунина, когда писал: Он... злой, мрачный писатель. У него... тоска по ушедшей молодости, по поводу угасания чувственности. Его рассуждения о душе... кажутся иногда просто глупыми. Собственный страх смерти, зависть к молодым и богатым, какое то даже лакейство... Жестоко, но, пожалуй, справедливо. В эмиграции никто не посмел написать так о Бунине. Но многие из молодых думали о нем именно так. Когда я говорю из молодых, то я говорю о поэтах и писателях второго поколения, то есть о тех, что родились в самом начале этого века или в конце предыдущего (моложе не было). И особенно о тех, что пришли в литературу после 1920 года, то есть вне России. К ним относятся как Набоков, так и Ладинский, Присманова и Кнут, Смоленский и Злобин, Поплавский и я сама. Большинства из них уже нет в живых, называть их молодыми сейчас невозможно, но тогда, в двадцатых, тридцатых годах, они были молоды и они не прошли незамеченными. Их тоже прикончил Сталин, только не в концлагерях Колымы   иначе. Да, за редкими исключениями они все умерли. Поплавский, Кнут, Ладинский, Смоленский были вышиблены из России гражданской войной и в истории России были единственным в своем роде поколением обездоленных, надломленных, приведенных к молчанию, всего лишен ных, бездомных, нищих, бесправных и потому   полуобразованных поэтов, схвативших кто что мог среди гражданской войны, голода, первых репрессий, бегства, поколением талантливых людей, не успевших прочитать нужных книг, продумать себя, организовать себя, людей, вышедших из катастрофы голыми, наверстывающих кто как мог все то, что было ими упущено, но не наверставших потерянных лет.
1   ...   16   17   18   19   20   21   22   23   ...   40