Первая страница
Наша команда
Контакты
О нас

    Главная страница


Альберт Поляковский Слепой пилигрим




страница1/20
Дата02.07.2017
Размер4.5 Mb.
  1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   20
Альберт Поляковский

Слепой пилигрим

Повесть

Глава 1


Ерошенко долго шаркал подошвами по скобе, вбитой в нижнюю плаху крыльца. Тягуче заскрипели дверные петли, послышался простуженный голос Марии:

— Да заходи, будет тебе скрестись.

— Грязь в дом не хочу тащить. — Василий Яковлевич несколько раз топнул, ступенька отозвалась страдальческим стоном. — Ну и погодка! Самый южный город, а холодина хуже чукотской!

— Закрывай, выстудишь квартиру!

Плотно притянув за собой дверь, он с наслаждением окунулся в домашнее тепло.

— Какой ветер противный, кошмар!

— Январь, Вася, что ты хочешь! — Иванова перемещалась по кухне, звеня посудой. Она не умела обходиться без дела.

Медленно расстёгивая пальто непослушными с холоду пальцами, Василий Яковлевич улыбался щебету ивановских девчонок.

— Здравствуйте, дочурки мои дорогие! — Девочки радостно заверещали, заойкали, хватая его заледеневшие руки тёплыми, ласковыми ладошками. — Здравствуйте, мои шишки-малышки, шишки-мышки!

И уже громче, чтобы в комнате больного было слышно, заговорил:

— Анто-он! Как твои дела?

Слабый голос Иванова — слов не разобрать — позвал его. Девочки, стихая, повели гостя в комнату, к отцу.

— Здравствуй, Антон. Как самочувствие? Не пора подниматься? — Василий Яковлевич внутренне сжался, чувствуя фальшь в собственном голосе. — Залежался ты, брат, а дел по горло, не справляюсь.

— Приноравливайся, — беспомощно улыбнулся Иванов, — без меня.

Ерошенко присел у него в ногах. Девочки тихо встали за спинкой кровати.

— Зачем так, Антон? Надо себя побыстрее на ноги поднять. Прикажи себе поправиться.

Антон Александрович издал какой-то странный звук, будто ночная сова застонала вдалеке. Ерошенко, страдая от собственной бестактности, понял: Иванов плачет, пытается не выпускать всхлипы наружу.

— Пойдите-ка к маме, штучки мои золотые. — Василий Яковлевич подтолкнул девочек к двери, — попросите чайник поставить. — Выждал тягостную минуту. — Антон, нельзя так, нельзя, мой дорогой. Что ты себе вообразил? Прекрати, умоляю тебя.

Он пошарил поверх одеяла, нашёл безвольную, горячую руку больного, несильно сжал. Иванова трясло.

Неожиданно он заговорил спокойно, бесстрастно, словно и не было только что мучительной минуты. Только голос звучал сухо, трескуче, хрустел, как осенний пересохший лист под ногами.

— Самое великое несчастье — когда взорвалась граната в костре. На пожизненное себе горе я её нашёл. Но теперь вот только понимаю: если кому было горе самое страшное от моей слепоты, так это матери с отцом. — Он примолк. Василий Яковлевич неподдельно ждал, не отнимая руки от его истончённого болезнью запястья. Шумно сглотнув слюну, Антон Александрович ещё понизил голос. — Марию жалко, Свету, Зину жалко... Зазвал ты нас, Василий, на самый что ни на есть край света.

Ерошенко молча погладил иссохшую руку, утешая и как бы признавая за собой вину... Что проку возражать? Иванов мог упрекнуть его в чём угодно, но только не в этом. Ну, а война... Войну сам товарищ Сталин не смог предугадать.

Ивановы были первыми среди тех, кого Ерошенко, ставя детский дом на ноги, увлёк своими идеями, заразил собственным фанатизмом. На кого он должен был и мог делать ставку? В Туркмении специалистов по работе со слепыми не было, именно поэтому Ерошенко и пригласили сюда. Так ещё наивнее было бы ему искать здесь людей, знающих, как работать с незрячими. Стало быть, оставался единственный путь — найти работников в Москве среди своих знакомых, уговаривать, соблазнять, кого профессиональной перспективой, кого дешевизной жизни, виноградом туркменским и знаменитыми дынями, кого крышей над головой. Пенсию слепым с детства не платили, и Ерошенко давно подумывал, как и в какие «верха» писать, чтобы привлечь внимание властей к этой проблеме. Антона с Марией, уставших от бесквартирной московской маяты, Василий Яковлевич поманил в первый же свой приезд в столицу из Кушки твёрдым, не вызывавшим сомнений обещанием выделить им не просто комнату, а целый дом. Любой, кому довелось пожить без собственного угла, поймёт, какую смуту в душах слепых молодожеёнов поднял тогда моргуновский соблазнитель...

Жильё для них директор детского дома нашёл без особого труда и со свойственной ему настырностью отбил у местной власти. Во дворе Ивановых под присмотром Марии уже несколько лет детдомовцы трудились, ухаживали за скотиной, плели гамаки и канаты, осваивали столярный инструмент.

— Выпить бы, — тоскливо сказал Антон Александрович и зашёлся в изнурительном приступе кашля. Кровать сотрясалась, откликаясь на судорожные рывки немощного тела, взрывы изъеденных болезнью лёгких. Кашель слился в сплошной сиплый вой, хватающий за душу. Мария бесшумно вошла со стаканом воды. Чем она ещё могла помочь?

— Попроси кого-нибудь сахар нажечь, — сказал Ерошенко. — Хорошо кашель снимает.

Мария ушла, давясь слезами.

— Потерпи, — промолвил Ерошенко, — я постараюсь принести.

— Не найдёшь, — затихая, прошептал Антон.

Василий Яковлевич поднялся:

— Потерпи.

— Куда ты, Вася? — услыхала его шаги Мария. — Я чайник поставила.

— Я сейчас. Я скоро.

Ветер стал ещё злее. Утыкаясь подбородком в шинельного покроя воротник, скорым шагом Ерошенко добрался до перекрёстка, свернул вправо, сбавил шаг. Улочка была незнакомая, за всё время, может быть, два-три раза проходил здесь Василий Яковлевич, и никаких примет в памяти не сохранилось, если не считать хлипкого мосточка через арык. Вскоре он к арыку и вышел, обстучал его мелкой стёжкой и благополучно одолел.

В отдалении простуженно играл военный оркестр, тоскливо ухал барабан, нечётко попукивая, втыкался альт в бесхитростный скелет марша. Ерошенко представил, каково музыкантам касаться губами ледяных мундштуков: «Не позавидуешь! Какая погода, такая и музыка».

До конца сорок первого года Ерошенко не улавливал заметных перемен во внутренней жизни гарнизона. Но с наступлением зимы в Кушке поприбавилось строевого населения. Не подавал знаков жизни сводный оркестр, к которому Василий Яковлевич любил раньше прислушиваться, болезненно морщась, если трубачи, забравшись в третью октаву, теряли общий лад, кто-то вечно сползал вниз на полтона, зато валторны врачевали чуткий слух, их было две в оркестровом составе, и обе сделали бы честь любому оркестру, хоть в самом Большом театре. Но давненько не слышно ни киксующих трубачей, ни бархатноголосых валторнистов. Покой городка теперь сокрушали новобранцы полковых оркестров: встречный марш худо-бедно, через пень-колоду они могли выдуть из неподвластной меди, а какая-нибудь лёгонькая — там, там, три-пи-пам! — полька предательски выдавала несыгранность новых музыкант­ских команд.

Только бы Паша Киселёва дома оказалась! Ерошенко уверен был, что повариха выручит. У самой-то в доме водки, конечно, нету, но подскажет, где взять. С этой убеждённостью он стремительно шагал, прикрывая рукавом от жгучего ветра то одну, то другую щёку.

Открыла Рая, вскрикнула удивлённо:

— Случилось что, Василий Яковлевич?

— С чего ты взяла? Мама дома?

Она прикрыла за ним тяжёлую, обитую кошмой дверь, потянула на кухню.

— Ой, кто пришёл! — удивилась Прасковья. — Табуреточку подай, дочка!

Василий Яковлевич сдёрнул шапку, пристроил на коленях.

— Не удивляйся, Паша, просьбе моей, пришёл за помощью. — Он испытывал вяжущую неловкость. Требовалось усилие, чтобы преодолеть это состояние вины перед женщинами, к которым он бесцеремонно вторгся. — Водку ищу. Помоги. Очень надо, Паша.

Киселёва прямодушно сразила его:

— Для Антона, верно, Яковлич?

Он кивнул, и состояние его пронзила острая, как шило, догадка: если получится, последняя стопка эта будет для Иванова, посошок перед безвозвратной дорогой. Эта беспощадная мысль стиснула, оледенила грудь.

Такой, получается, ещё один парадокс жизни... Не было у Антона Александровича большего противника по части его нездорового пристрастия, нежели Ерошенко. С похмелья, терзаемый внутренним беспокойством, Иванов утрачивал свою обыденную рассудительность, раздражался, выходил из себя, взрывался по любому поводу, а то и без повода. Постороннему человеку эти вспышки гнева казались беспричинными, свои привыкли. Мария научилась не возражать мужу в такие минуты, уходила в себя, мрачнела от стыда и страха за детей: Антон легко терял контроль над собой.

Однажды он схватил Василия за грудки. Ерошенко, как заведено было, пришёл послушать радио. Сводки Совинформбюро они никогда не обсуждали с Антоном, выслушивали молчком, и после чая Василий засобирался к себе.

Иванов проводил его до калитки. Поговорили ещё пару минут ни о чём. Иванов по своему грубоватому обыкновению называл это «о х..., о пряниках». Он опасался разговоров вне дома, и Ерошенко то и дело подтрунивал над Антоновой боязливостью. Иванова же до бешенства доводила детская беспечность Василия.

— Если тебе довериться, Антон, — сказал Ерошенко в ответ на очередное предостережение приятеля, — весь окружающий мир можно представить в виде огромного уха. На всю планету огромное такое мясистое ухо, пропадай, моя телега, все четыре колеса!

Рубаха на Ерошенко в тот же миг затрещала, мало что не лопнула по швам. Иванов дышал часто, запалённо.

— Ты дошутишься, доидиотничаешь... Если говорю — ша! Значит — ша! Потому как знаю! — Антон вплотную притянул к себе растерявшегося Ерошенко. — Сиди, сопи себе в две дырки! Сгноят на Колыме, и слепота не спасёт.

Василию Яковлевичу удалось разжать, отпихнуть от рубахи скрюченные пальцы Антона, но руки Иванова он не выпустил из своих.

— Успокойся, — в голосе Ерошенко не было ни боязни, ни удивления неожиданной выходкой Антона. — Успокойся! Какая ещё Колыма? Окстись! Допился, брат, однако...

— Ладно, святоша, знаю — для тебя страшнее водки нету врага... Однако ей, водке моей вчерашней, и надобно спасибо сказать. С души, Вася, воротит, не могу больше таиться! Приходили ко мне, про тебя расспрашивали. До писем твоих, носороги, никак добраться не могут, по Брайлю не умеют читать, эсперанто тем более ни одна сволочь не знает... Тебе это надо — носорогов дразнить? Конечно, полсвета обошёл-объехал, разве для них не подозрительно? Пришьют пятьдесят восьмую — не опомнишься.

Ерошенко выпустил, наконец, из крепко сжатых ладоней руки Иванова. Они молча постояли у калитки столько, сколько понадобилось Иванову, чтобы выкурить «гвоздик», и распрощались.

...Голос Прасковьи вернул его к действительности.

— Разве что у Платона спросить? Посиди, Яковлевич, я мигом.

— Я с тобой. Рассиживаться не ко времени. Это кто такой Платон?

— Сосед наш, Колышкина свояк, совхозного начальника. Да ты должен знать, Василий Яковлевич, заикается ещё, с притыком говорит.

— Откуда мне знать? — Ерошенко поднялся, пожимая плечами.

Рая засмеялась:

— Мама думает: вы обо всех про всё знаете — такой учёный!

— Нешто иначе? — с оттенком обиды сказала повариха.

— Не взыщи, соседа твоего не знаю. — Ерошенко приостановился у двери, улыбнулся. — Про другого Платона немного слыхал, но тот не у нас, а в Греции жил, и то давным-давно.

— Вот и квиты, — засмеялась Киселёва, касаясь его руки. — Кажный, выходит, своего Платона знат.

Она хотела помочь Василию Яковлевичу спуститься со склизкого крылечка, но Ерошенко отстранил её руку и уверенно зашагал по скрипучим ступенькам.

Платон жил через дом. Киселёва тут же переменилась, как только на стук вышел хозяин дома. В голосе её возникли незнакомые Василию Яковлевичу интонации виноватой неведомо в чём просительницы, невообразимое подобострастие. Никогда не замечал Ерошенко ничего подобного в поварихе, горько сделалось, что из-за него женщина унижается.

— Так что выручи по-соседски, — торопливо говорила Прасковья Митрофановна, — не откажи, Платон Ефремович, не каждый день к тебе суёмся с просьбами. Положение, пойми ты Христа ради, крайнее.

Василий Яковлевич, страдая, готов был предположить, что Платон привычен к унижению просителей и внешняя форма таких неравных отношений сложилась и давным-давно устоялась, как некие обязательные, обусловленные обстоятельствами правила поведения. Было за что возненавидеть шинкаря, как мысленно обозвал его Ерошенко. Но, к великому его удивлению, Платон сипло, прокуренным голосом заговорил, обнаруживая косноязыкость заики:

— З-здравствуйте, скажем-то... ну... вот опять же... у-учитель, здравствуйте. Который... это самой... скажем-то... год ж-живёт на одной... просто вот... улице, а всё не позна-акомимся.

Ерошенко испытал несказанное облегчение оттого, что ошибся, и, не тяготясь заиканием Платона, откликнулся:

— Случай не из лучших, уважаемый. Человек хворает, помочь надобно.

— З-знаем мы... скажем-то... про его... скажем-то... это самое... болезнь, с-слыхивали, — будь в голосе Платона малейший намёк на превосходство, Василий Яковлевич, может, и не стерпел бы такого унижения. Но мужик говорил участливо, и никак нельзя было истолковать слова его намёком на приверженность умирающего Иванова к выпивке. — По-очатая... это самое... есть... понял-то... бутылка, не по-абрезгуете, т-так и берите.

Он дёрнулся в дом и вынес бутылку, сунул в карман Ерошенко. Василий Яковлевич забормотал какие-то слова, полез за деньгами, но Платон его остановил:

— Была бы... понял-то... непочатая, в-взял бы с вас... ну-и... денежки з-за милую душу, да ещё ч-червонец-д-другой накинул бы... это самое... с-сверху, без с-сомнения. Н-ну, а тут... понял-то... не по-людски будет... это самое... о-о плате... н-ну... говорить. В долг даю. П-пущай поправляется больной в-ваш.

Всё-таки была, была вплетена в его слова заметная оскорбительная ниточка. В иной ситуации Василий Яковлевич, скорей всего, не потерпел бы двусмысленности. Но жалость к умирающему Антону притупила все остальные чувства. Да и глупо всё же давать волю амбициям: сосед поварихи, не исключено, на самом деле прямодушен и прост, и нельзя с первого раза неосмотрительно судить о человеке.

— Премного благодарны, — протянул руку Ерошенко и ощутил крепкое пожатие. — Заходите, коли желание будет, к нам в школу, познакомимся поближе. В самом деле, как-то не по-людски получается: на одной улице живём, а незнакомы.

— З-зайду, а как же! — пообещал, отпуская его руку, Платон. — Может, понял-то... и вы когда за-аглянете... ну... покалякаем опять же... водчонки примем для прояснения о-образа... это самое... мыслей. — Платон прищурился, лукавым взглядом пригласил Прасковью присоединиться к его шутейности. Киселёва немедленно поскучнела лицом, но обрезать соседа не посмела, боясь усугубить состояние Василия Яковлевича. Кроме всего, просильцы они и есть просильцы, не звал он — сами пришли, вот и должно терпеть. — А то гутарят... это самое... о-об вас, учитель, мол, т-трезвенник и всё такое п-прочее. Я оп-пять же... само собой... с-спорить не любитель с-со с-слухами, но я так у-утверждаю: не бывает... ну, это самое... чтобы м-мужчина... понял-то... тяги не имел. Здесь разницы нету: что с-слепой, что глухой, что о-обнаковенный... Или м-мужик, или не м-мужик. Две... это самое... вещи з-завсегда неизменны: принять д-для д-душевного... н-ну... воспарения, это раз, и... вот опять же... в-второе, — он сызнова с нетрезвой лукавостью мазнул взглядом по Киселёвой, — это, з-значит... насчёт баб, н-ну... я извиняюсь... з-закон природы, з-завещанный... просто вот... историей.

Ерошенко молчал. Паша взяла его за руку, холодные пальцы подрагивали. Василию Яковлевичу жаль стало повариху — расплачиваться за водку приходилось унижением. Впрочем, давал он себе отступного, может, просто глуповат мужик? Порет чушь, полагая, что во благо...

... И на этот раз он долго, с тщательностью, способной выдать его страхи, обшаркивал обувь, прежде чем войти в дом. Мария, сдёрнув с деревянной кухонной толкушки детский чулок, который штопала, зашептала:

— Заснул, кажись. Раздевайся, Вась.

Из комнаты послышался сдавленный голос Антона:

— Не сплю, не сплю. Ты, Вась?

— Я, кто же ещё, — Ерошенко переложил бутылку в карман брюк, снял пальто. Потом решил не таиться и попросил Марию подать что-нибудь на закуску. Она молча нашла в буфете гранёные стопки, накрыла табурет возле мужниной койки свежим, отутюженным полотенцем.

— Луковицу порежь, — нетерпеливо приказал Иванов. — Лук среди закусок царь.

Мария вздохнула, попросила девочек помочь. «Штучки» принесли тарелку с подсоленными кольцами лука и тонкими ломтиками хлеба.

— Налей, Вася, — попросил Иванов бессильным голосом. — Надо же, нашёл. Я думал, не вернёшься.

— Здравствуйте, я ваша тётя, — обиделся Ерошенко. — Я тебя когда-нибудь обманывал?

— Не-ет, я не про то, — медленно цедил слова Антон Александрович. — Если бы хоть что-то от нас самих зависело, Вася, — Иванов вздохнул горестно, помолчал, накопляя силы для продолжения разговора. Василий Яковлевич искал какие-нибудь бодрящие слова, но ничего, ровным счётом ничего не шло в голову. Он осторожно нашарил рюмку, налил половину.

— Выпей раз в жизни и ты, — требовательно произнёс Иванов.

— Хорошо, я выпью с тобой, Антон, — Василий Яковлевич левой рукой нашёл руку Иванова, правой поддал в неё водку. Плеснул себе.

Чёрное бумажное блюдо репродуктора дребезжащим голосом вещало на кухне последние фронтовые новости... Войска Юго-Западного и Южного фронтов перешли в наступление, сообщал Левитан с торжественным, преувеличенным оптимизмом, после ожесточённых боёв наши войска прорвали...

«На слух постигнуть правду невозможно, — думал Ерошенко. — Этот голос, настроенный по камертону оптимизма, витает над горем людей. Освобождено четыреста населённых пунктов... Если в каждой деревне погибли хоть десять человек, это уже четыре тысячи гробов...»

— ...в боях с немецкими оккупантами отличились войска генерал-майора Городнянского, генерал-лейтенанта Рябышева и генерал-майора Гречко!

Странное дело, до войны Василий Яковлевич не отличал дикторов одного от другого, хотя, как для любого слепого, радио было ему главным поставщиком сведений о жизни всего мира, доверительным собеседником. Когда знаешь несколько языков, правдивую информацию вышелушить из эфира можно...

— Я знаю, Антон, рано или поздно это кончится, бесконечных войн даже в сказках не бывает. — Ерошенко вертел ребристую стопку ладонями. — И в итоге нашего брата незрячего прибавится вдвое, втрое. И будет этим людям, Антон, куда тяжелее, чем нам с тобой. Мы почти природники, с детства ночь в себе носим, а эти взрослыми к нам придут, изуродованные войной.

Иванов перебил раздражённо:

— Сдалось тебе о других печалиться! О себе думай.

— И о себе, и о тебе, и обо всех.

— Про меня, Вася, разговор короткий. — Иванов, кряхтя, присел, с трудом подоткнул подушку под спину. — Если ты Марии хоть чуть-чуть поможешь, мне в могилке не так тяжело лежать будет.

Ерошенко хотел оборвать его, возразить, но не находилось нужное слово. Антон Александрович, впрочем, и не позволил паузе затянуться, добавил ровно, без скорби:

— Выпьем, Василий Яковлевич, посошок. Не возражай, брось ты. Ухожу.

Он опростал стаканчик и долго, не закусывая, сидел, затаив дыхание. Потом нашёл тарелку с луком, захрустел закуской. Выпил и Ерошенко, неумело, без вкуса, поспешил убрать скромной закуской неприятное ощущение. Хмель тёплой волной прилил в голову.

— А что ты думал? Полегчало, — с коротким смешком признался Иванов. — Налей-ка ещё малость.

Ерошенко по привычке чуть было не возразил, но спохватился: нельзя поперечничать. Протянул руку, принял пустую стопку, налил, морщась от дурного сивушного запаха.

По второму разу Антон выпить не спешил, сидел, скрипя сеткой кровати, и вздыхал. Василию Яковлевичу водка не приподняла настроения. Он вспомнил вдруг недолгую загульную полосу жизни в Бирме, бранчливого Матью, квартирного хозяина... Всё так живо и подробно вспыхнуло в памяти, как будто не двадцать пять лет минуло, а какие-то считанные дни.

— А ведь я, Антон, изрядно пьянствовал в своё время, — признался он.

— Ври больше... Хотя шут тебя знает...

Голос Иванова помолодел, окрасился, трудно было поверить, что говорит всё тот же безнадёжно больной, немощный человек.

— Вот то-то и дело... Хочешь, расскажу?

— Валяй, — хмыкнул Антон Александрович, откидываясь на подушки.

Ерошенко изумился нахлынувшим вдруг воспоминаниям: никогда это не занимало его, провальная полоса недолгого буйного пьянства как-то сама по себе была из жизни вычеркнута и давно забылась. В Моулмейне было четыре русских ресторана, и их хозяева и девушки радушно относились к слепому учителю. Сиамец, у которого квартировал Василий, восстал: не дело порядочному человеку проводить время в притонах!

Там, в Бирме, он был ровно в два раза моложе. Безрассудно ища спасение в пьянстве, он быстро преодолел и навсегда отделил себя от пагубного самообмана. С тех пор отвращение к алкоголю было настолько органичным и лишённым каких бы то ни было физио­логических причин, насколько, к слову говоря, спасительными для себя считал Василий Яковлевич путешествия, полные надежд и риска, перемещения по земному пространству.

— Валяю, — передразнил он быстро захмелевшего Иванова. — Впрочем, не об этом разговор, Антон. Вряд ли сейчас мои байки тебе нужны. Какая Бирма?! О чём я? Всё это сон и небыль... — Он неожиданно взволновался, стал подёргивать ворот рубахи. — Всё как-то случая не было сказать тебе... Это вот как раз и есть проявление глупости нашей извечной — добрые слова произнести то некогда, то лень, а то и вовсе стесняемся — за такую застенчивость можно почётную грамоту выдавать на вселенском конкурсе глупцов! А ведь послушай. Кому за всё, что мы здесь, в Кушке, имеем и делаем, я прежде других, Антон, должен спасибо сказать? Риторический вопрос. Безусловно, тебе, мой дорогой, и Марии. За то, что мне поверили, за то, что не побоялись ехать, за то, что другим пример явили.

Иванов что-то невнятно пробормотал, но Василий Яковлевич не позволил себя перебить:

— Не надо ничего говорить, Антон. Главное, ты нашим детям ежедневным своим житейским поведением показываешь, убеждаешь этим самым, что право на жизнь самостоятельную и независимую есть у всех, у каждого человека. Любые слова, самые распрекрасные, меркнут перед действием, поступком. Слово, подобно зерну, прорастает только в благоприятных условиях. Слово убеждает, когда за ним жизнь стоит, сам знаешь...

Антон лежал тихо, слушал или не слушал, не поймёшь.

— Ты что-то сказал?

— Деточки... — прошелестел Иванов. — Одни будут... Не бросай...

В голосе Антона надрыва не было, и печали не чувствовалось никакой.

...Только утром, когда зарёванная Прасковья Киселёва прибежала с жутким криком: «Нет больше нашего Антона Александровича!», только тогда понял Василий Яковлевич смысл и цену последних Антоновых слов. В конце концов, он и водку-то искал, зная, что это последняя Антонова выпивка. Но оказался неспособным, не захотел понять и почувствовать роковую близость его последнего вздоха. Укор этот шевельнулся в Ерошенко, не вызвав, впрочем, сильного душевного угнетения. Но и до похорон, и спустя несколько дней он ругал себя, что не договорил с Антоном о чём-то важном. Спасительном. О чём, и сам не знал.

Глава 2


Александр Яковлевич нашёл брата, безликого, пришибленного, на кухне. В ведёрной кастрюле на раскалённой плите клокотал борщ. Гремела посудой Прасковья Митрофановна.

Александр обнял слепого за плечи, сказал, наклонившись к уху, вместо приветствия:

— Ну, учудил Антон, смешней не придумаешь.

Василий поднял голову, удивлённый появлению брата:

— Приехал? Вот спасибо, что не пренебрёг.

— Незачем меня благодарить, — нездоровым голосом раздражённо ответил Александр. — Да и откуда мне знать было, Вася? Тоска взяла — и приехал. Езды всего ничего, сам знаешь.

— Подойди к Марии, пособолезнуй.

— Ох, да не умею я, разве ж ты не знаешь! Что ей с моих пустых слов? — резкий табачный перегар заставил слепого поморщиться.

Василий Яковлевич сдвинул брови, посмурнел. Из комнаты доносились старушечьи голоса:

— Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть и вижу во гробех лежащую, по образу Божьему и созданную красоту нашу...

Вослед сырому, монотонному контральто спешил острый, по-мальчишески необпетый петушиный дискант:

— ...воплачите о мне, братие и друзи, сродницы и знаемии: вчерашний бо день беседовал с вами и внезапно найдя на мя страшный час смертный...

Подошли напуганные девочки, прижались молча втроём к ногам Василия Яковлевича.

— Ну же! — закипая от беспонятливости брата, возвысил голос слепой. — Кому говорят?

Александр шумно засопел и направился в комнату. Мария, помертвелая, окаменевшая, ни кровинки в лице, сидела возле обтянутого красным ситцем гроба, отрешённо теребя траурную ленту.

— Со святым упокой, Христе, душу раба твоего, идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная...

Боясь глядеть на мёртвого, Александр Яковлевич коснулся плеча Марии:

— Примите мои соболезнования.

Мария мелко затрясла головой в неслышном плаче, спросила через силу:

— Кто вы? Спасибо вам.

— Я Ерошенко, брат Василия.

— Наделал Васенька делов, завёз в эту Кушку, на край света, на погибель нашу.

— Кто знал? Кто же мог знать? Не убивайтесь так, этим горя не унять.

Шумно ввалился с улицы Платон, впуская в кухню клубы морозного пара.

— Вы-ыносить пора, — пробасил нараспев, — с-совхозные парни... директор Колышкин в-выделил... это с-самое ... м-ну... здеся уже готовые.

Мария словно ждала, дёрнулась, завыла, зашлась в скорбном причитании:

— Ой-да-на-кого-же-ты-нас-покида-аешь-Анто-ша- ненаглядный-ты-наш-папочка!

Василий Яковлевич поднялся. Девочки зашлись в голос. Он забормотал:

— Ну, будет, будет вам, хорошие мои, успокойтесь. Александр, ты где?

Брат откликнулся.

— Помоги за девчушками присмотреть.

Громыхнуло ведро. Киселёва вскрикнула:

— Компот перевернётся! Раиса, вынеси компот на холод. Давай, Яковлич, я девчонок одену.

У гроба распоряжался заика Платон. Ища спасения от громких криков, Василий Яковлевич поспешил во двор.

Выбравшись за ним на холод, Александр спросил:

— Ты случайно сводку вчера не слыхал?

— Не до сводок было.

— Да и то! — Чужим, странным голосом согласился Александр. — Хоть слушай, хоть не слушай — проверить невозможно.

«О чём он? Чего нельзя проверить?» — силился понять Василий, пытаясь по шуму и голосам представить, как выносят гроб из тесных сеней. В глубине дома опять раздался раздирающий сердце вой Марии.

Никогда прежде Ерошенко не думал с такой остротой, что вечное его одиночество, возможно, и есть подлинное его благо, потому что над его гробом, когда пробьёт этот час, не разольётся леденящий душу вдовий вой. Вот эта жутчайшая скорбь, вымораживающая кровь в жилах, не есть ли слишком великая плата за удобства семейного существования? Увы, мёртвые ни сраму не имут, ни скорби, и нет больше такой силы, которая подняла бы Антона Иванова из гроба, и три невинные существа, три беспомощные ангельские души, ещё не способные понять, не ведающие, чем для них обернётся уход отца, — имеет ли кто-нибудь на свете право такой безмерной ценой оплачивать крохи, которые перепадают беззащитному страдальцу от недоступного пиршества жизни?

Александр взял его под руку. Они молча двинулись. Толпа медленно и бестолково вытекла со двора через узкую калитку. Кто-то крикнул: «Крышку вперёд несите, крышку надо раньше!» Издалека послышалась неуместная музыка — военный оркестр на плацу бойко заиграл марш. Простуженная ворона кашляла на ледяном ветру. Две-три собаки, потревоженные шествием, перебрёхивались в соседских дворах. «Ах ты, старая мерзавка, тут как тут, не упустишь своего, чёрная вещунья, — почти равнодушно отметил Василий Яковлевич карканье вороны. — Пока ты жива, я тоже не одинок. Накаркала смертушку Антону, а теперь что? Извиняешься? Или ещё кому безвозвратный путь предвещаешь? Кыш, чёрная вестница, кыш, мерзавка!»

Вспомнилось вдруг многолетней давности прощание с Анной Николаевной Шараповой. «И то. В самое время, — мрачно оценил Ерошенко. — Какие ещё ассоциации должны вызывать похороны? Только картины других похорон».

Ровно двадцать лет разделяли этот день и смерть Анны Николаевны. Тогда он больше всего боялся не успеть — поздно узнал о её кончине и спешил со станции в зверосовхоз, рискуя сломать ноги на дурной колдобистой дороге в злых наледях. Как ни смешно (мистика?), в поводыри навязалась давняя преследовательница. Почти рядом со скользкой дорогой старая ворона подавала хриплые, отвратительные сигналы, оглашая пустынь промороженного дня кашлем туберкулёзной ведьмы.

В зверосовхоз, где-то за Пушкином, где закончила дни свои мятежная Анна Николаевна, он успел в последнюю минуту. Ворона-вещунья вывела Ерошенко к погосту, к свежей яме. Гроб уже опускали, и Василий успел бросить в могилу прощальную горсть мёрзлой земли. Комья ударились о деревянный ящик, вбивая в сознание слепого скорбный факт: patrino (мать, наставница) больше нет... Никогда не услышать её прокуренного, хриплого голоса, волевых модуляций, с помощью которых Анна Николаевна с неженским напором умела одержать верх в любом диспуте, или других интонаций — бархатных, ласковых, рождавшихся в ответ на его успехи в эсперанто. В те годы Ерошенко воспринимал мир людей как огромный симфонический оркестр, наделяя каждого своего знакомого признаками музыкальных инструментов: человек-альт, ровный в поведении, неизменный в отношениях; человек-барабан, не способный на глубокие эмоции; человек-корнет-а-пистон, издающий при случае такие форшлаги, что из них правдивый звук невозможно выдуть... Анну Николаевну он часто воспринимал как валторну — неизменно чистый, глубинный, загадочно правдивый звук...



Блажен, кто постепенно

жизни холод

с летами вытерпеть умел...

Это были любимые стихи Шараповой. Анне Николаевне нравилось, когда её игру в суровость и абсолютнейший аскетизм, это дамское декадентское притворство, превращавшееся с годами в неотвязную привычку, окружающие принимали за чистую монету... Но там, над могилой её, Василий понял запоздало: в этих стихах не было и быть не могло игры, игре не оставалось места, и, безусловно, Анна Николаевна знавала жизни холод, нордические, выстуживающие душу ветра...

Всё толще нарастал тогда слой земли над умолкшей раньше срока валторной. «Какой была бы моя жизнь, не повстречайся мне голубушка Анна Николаевна?» — холодно и трезво, стекленея душою от скорби, думал он, выбравшись из негустой кладбищенской толпы и шагая к станции. На этот раз ворона молчала, не мешая прощанию с женщиной, значение которой в своей судьбе Василий оценил если ещё и не в полной мере, то всё же бесконечно высоко. Ни мать, ни отец — никто на земле! — не сотворил того, что вызвала к жизни, сделала его путеводной звездой эта маленькая женщина, неимущая учительница, скромная Валторна в мире звучащих сердец, наставница, духовная мать.

...«Это не преувеличение, — думал он, не замечая, как крепко брат сжал его локоть, — что в жизни мне всё-таки ужасно повезло с хорошими людьми. С отцом и матерью, с Александром и сёстрами, с Анной Николаевной, с японцами моими незабвенными... Придёт и мой час закрыть глаза навсегда, как вот Антон мой дорогой, и утешением мне будет каждая встреча со всеми, кого любил и ценил, кто любил и понимал меня...»

— Что ты бормочешь? Я не разобрал, — наклонился к нему Александр.

— Нет, ничего. Это я так, — смущённо отговорился Василий. И брат поразился, каким тусклым, увядшим голосом это было сказано.

Александр искал взглядом знаменитую Кушкинскую высотку. Каменный крест еле проступал сквозь серую пелену чахоточной южной зимы, зависал над городом таинственным знаком безысходности. Как и в первый приезд сюда, перед войной, Александр Яковлевич попытался вспомнить, что ему известно было об этом более чем странном памятнике. Он рассуждал: «Жестокая эпоха каким-то образом обошла стороной эту южную горку. Пощадила? Не заметила православного символа? Или с умыслом оставила камень, тёсанный царскими солдатами, в назидание мусульманскому населению Кушки и её округи? Если так, то в этом гранитном кресте сошлись, сомкнулись интересы, а вернее сказать, даже не интересы, — он неспешно, в такт медленным шагам, искал нужное определение, — не интересы, а моменты истины, способные своим циничным откровением раскрыть тайную, окаменевшую идею власти. Неужели никому это в голову не пришло? Одна власть, сокрушив другую, оставила для внутреннего пользования прежний символ, при всей своей губительной страсти крушить, стирая старый мир в пыль?!»

Александр Яковлевич перестал различать звуки толпы, в середине которой шёл об руку с братом. Неуместное сейчас уханье барабана за полковым дувалом, скрип телеги. Всё реальное, сиюминутное отодвинулось, исчезло, утратило значимость перед страшной, опасной мыслью, которая не давала ему покоя ни днём, ни ночью. Он и к слепому брату выбрался с одной-единственной целью — дать выход сомнениям, распиравшим голову и сердце. Больше ему не с кем было выговориться.

Телега с гробом свернула, наконец, к кладбищу.

Громкий голос заики Платона вернул Василия Яковлевича из тех, давних похорон в реальность. Звуки сомкнулись в плотную, существенную полифонию кушкинской окраины: приглушённое рокотание похоронной процессии, из которого то и дело резко выплёскивался голос Платона; колёсный скрип; воробьиное чириканье; хлопки воинского барабана; карканье вороны; отдалённый гул биплана, летящего в Мары; посвист ветра в высохшем мёрзлом кустарнике; надсадный кашель за спиной; сопение Александра; всхлипывание Марии...

— Скажите, вы, Ерошенко, прощальное слово, — услыхал он голос Соловьёва. Вокруг зашикали, требуя тишины.

— У каждого человека, — Ерошенко не узнал своего голоса, — своя тропа на земле. Рано или поздно путь каждого обрывается. Мы прощаемся навсегда с Антоном Александровичем. К нашему несчастью и горю, болезнь оказалась сильнее человека. Антон оставил нас, оставил свою семью, маленьких детей, будучи уверенным, что мы не бросим их в трудный час. Спасибо тебе, дорогой брат, за труды твои и заботы. Спи спокойно, — Василий Яковлевич с трудом справлялся с душившими его горловыми спазмами, — дорогой Антон Александрович. Ещё встретимся. Пусть земля тебе будет пухом.

Моргуновские старухи забормотали, едва Ерошенко закончил говорить: «Усопшего раба твоего упокой, Господи, презирая все его согрешения... Блаженны в путь ходящие...» У гроба возникла сутолока. Он понял — это Марию оттащили в сторону. Ударились о гроб первые комья земли. «Он раскланялся со снегом», — вспомнилось выражение китайцев, которые умеют и умирать, и провожать усопших с огромным спокойствием. Василий Яковлевич нагнулся, нашарил рытую землю и бросил горсть в пространство. Могильная пустота была в сердце.

Возвращались вразброд. Александр шёл молча, и Василий не проронил ни слова. За поминальным столом не задержались, обед обоим был сверх сил.

Сумрачный день угасал. Ранняя, блёклая луна появилась на сером, грязно-золистом небосклоне в прогалине между тяжёлыми тучами. Александр Яковлевич, держа брата под руку, шёл, следя за медленным движением небесных глыб.

— Ты помнишь, Вася, как-то рассказывал, в Ашхабаде ещё, про своих этих бахаистов, — Ерошенко не сразу понял, о чём говорит брат. — Ну, вспомнил? Как ихние пророки за несколько лет до той войны предсказали несчастья, которые ждут Европу и весь мир? Помнишь?

Он закурил, и Василий Яковлевич обошёл брата сзади, чтобы встать с подветренной стороны.

— У тебя порой такие странные вопросы возникают, Саша, — заговорил он медленно, тягуче. — Моя жизнь — ты сам это знаешь — проста и конкретна. Слепые дети, эсперанто, бахаизм, литературные упражнения, путешествия или, если точнее говорить, оставшиеся от странствий впечатления... Увы, не всё из этого может существовать и развиваться само по себе. Возьми хоть новую веру — бахаизм. Тебе ведь известно, каким гонениям эти люди подвергались?

— Откуда, Василий? — сердито хмыкнул брат. — Я человек тундры, пустыни и конюшни, я зоотехник, ветеринар. Кони, между прочим, благороднейшие создания, куда, брат, благороднее людского поголовья.

— Ты, Саша, изрядно приложился на поминках.

— С чего ты взял? Одну-единственную стопку выпил. Хотя, если честно, наклюкался бы с превеликим удовольствием. — Александр глубоко затянулся и щелчком отбросил окурок «Казбека». — Ну, так напомни, прошу тебя, повороши свою память. Она у тебя крепкая, я знаю.

Возбуждение вновь охватило Александра.

— Если ты хочешь, пожалуйста, я напомню предсказания великих бахаистов. «Мы находимся накануне Армагеддонской брани, — дай Бог памяти, это предо­стережение высказано было в девятьсот двенадцатом году, — и осталось всего два года, чтобы лишь одна искра превратила в огонь всю Европу».

Василий Яковлевич умолк, ждал, что скажет брат. Странно, что ему вдруг понадобилось удариться в историю, к тому же это история бахаизма, к чему тот прежде не проявлял интереса... Василий же, приехав в Ашхабад, первым делом попросил брата отвести его к храму бахаистов на проспекте Сталина. У мощных стен дворца, не особо вдаваясь в подробности, он пересказал Александру историю молодой религии и её пророков. Почему-то именно в Ашхабаде бахаисты построили свою первую в мире молельню. Тогда, семь лет назад, рассказ не произвёл на Александра ровным счётом никакого впечатления, словно новые религии зарождаются на белом свете каждую неделю. Василия тогда покоробило равнодушие брата, но он не стал высказывать своих обид, потому что, во-первых, Александр никогда не отличался романтическим строем души, а во-вторых, не исключено, размышлял Василий, что он сам переоценил притягательность бахаистской истории и не сумел рассказать как следует о фактах, которые, ему казалось, впечатляли сами по себе. А Александр, в самом деле, работник песков и тундры, и поход древних завоевателей на резвых ахалтекинцах куда ближе и понятнее ему, чем движение новоявленных фанатиков.

Они добрались, наконец, до детского дома. Покурив во дворе, Александр шагнул вслед за братом в его директорскую каморку.

— Радио у тебя здесь, конечно же, нету?

— Я тебе говорил, если помнишь, мы к Ивановым всегда ходили сводки послушать, — слепой быстрыми, расчётливыми движениями проверил столешницу, оправил стопку картонных папок с документами, придвинул поближе прибор для письма. — Последние дни не до радио было.

— Это и ежу понятно, — пробубнил Александр. — А мне Левитан сниться стал, Вася. Эта его фальшивая бодрость в голосе.

— Почему же фальшивая? По-твоему, он сообщения с фронта со слезами должен зачитывать?

— Таблетки от поноса при ангине не спасут.

Александр расстегнул ворот гимнастёрки, помассировал шею.

— Слёз хватает и без диктора, мой дорогой брат. Эта война даст ещё про... всем. — Было в голосе Александра что-то пугающе агрессивное. Грубость, несвойственная ему, смутила Василия, но он смолчал, выдержал паузу, и Александр вновь заговорил, потряхивая полупустым коробком спичек.

— Я вовсе не дока в военных делах, Вася, но понять, в какую нас задницу засунули, стратегом и не надо быть. Почему у меня в голове пророчества твоих бахаистов последнее время вертятся? Да потому, что они не только о первой мировой говорили, если вдуматься. Всё сопоставимо и с нашей жизнью.

Василия Яковлевича удивил этот неожиданный разговор. Война длилась уже полтора года. И даже здесь, в Туркмении, в глубоком тылу, отдалённом от фронта на четыре тысячи километров, ощущалось постоянно великое напряжение сил. Мысли о родителях, оставшихся под немцами, неотступно терзали Ерошенко, и в этих переживаниях концентрировались все его не высказанные вслух тревоги. Слепые редко бывают склонны к внешним проявлениям чувств. Василий к тому же принадлежал к особому роду незрячих, обладая мало кому доступным опытом жизни и знаниями, добытыми в многолетних скитаниях. Лёгкий посох слепца — чуткое продолжение его тела и нервов, и он не хуже, чем щуп миноискателя, учит своего хозяина постоянной настороженности, драгоценной осмотрительности. Чувство самосохранения редко изменяло Василию Ерошенко. Но если и доводилось ему утрачивать контроль над собой, то позже, когда наступало отрезвление, он беспощадно анализировал своё поведение... Тяжкая внутренняя работа никак внешне не проявлялась, и знал о ней только он сам.

Он не позволял себе высказываться о ходе войны, хотя, как и все, остро переживал сообщения Совинформбюро. Выработанная долгим опытом способность конкретизировать всё услышанное немедленно превращала сводки радио в своеобразную реальную карту, наподобие той, что он видел в Институте слепых тридцать лет назад под Берлином, когда пустился в своё первое безумное путешествие. Да, карта войны не дарила оснований для особого оптимизма, но после того, как немцев погнали от Москвы, уверенность в победе не покидала Василия Яковлевича, и памятные слова вождя «Наше дело правое, победа будет за нами!» стали его, Ерошенко, утешительной собственностью. Иного результата войны он не допускал, верил в силу народа так же безоговорочно, как верил в гениальность товарища Сталина.

Александр отрицал очевидные факты. Слушая его, Василий думал: «Нет, вовсе не смерть Антона, не похороны выбили брата из всегдашнего равновесия. И появился-то он сегодня сам по себе движимый желанием пооткровенничать, облегчить душу. Но если Александру и станет после этого легче, то мне наврядли удастся избавиться от сомнений и дурных предчувствий. Нельзя переступить через дозволенное. Без тяжких последствий. А Саша переступил».

Брат сдирал с событий привычные покровы, как пожухлую от долгого хранения кожуру мандарина. Всё, что он знал, видел, слышал, он тасовал, будто колоду карт, перебирая факт за фактом, и приходил к выводам, которые не всякому доверишь. «Это гибельный пасьянс». — Так думал Василий Яковлевич, близкий к отчаянию.

— Разве на Чукотке тебе легче было? — Ерошенко протянул к брату обе руки, чтобы обнять Сашу, но тот не сделал встречного движения. — Там я ничего подобного от тебя не слышал.

— И не мог услышать, — Александр говорил с безжалостной прямизной. — Как тебе известно, текучесть бытия определяет любой поворот мозгов. Мой, Вася, автоклав не исключение. Но есть предел ресурсов. Кипит наш разум возмущённый? Да, брат, кипит, язви его в душу. И давление здесь, — он постучал согнутым пальцем по лысеющему черепу, — грозит разнести этот автоклав вдребезги. Сердце не выдерживает бешеного кровотока. Чукотка, Вася, была целебным краем, там между лагерями остались огромные пространства для выпаса оленей и выпаса мыслей. У какого-то философа древнего я там ещё, на Севере, в библиотеке Сёмушкина вычитал: «Мы погибли бы, если бы не погибали». Не слабо сказано.

«Блажен, кто постепенно жизни холод с летами вытерпеть умел», — мелькнуло в голове Василия. Ему захотелось обнять, утешить как-то брата, отвратить беду.

Александр вновь заговорил о войне, доказывая Василию недоказуемое. Выходило, что войны можно было избежать, что пакт о ненападении, подписанный Молотовым и Риббентропом, есть величайшее преступление, и наши несчастья уже только этим сговором предопределены.

— Народ не может защищать собственное рабство. Никакого не существует правого дела, и мы никогда не победим, сколько бы Левитан ни полоскал коньяком своё басовое горло. — Он говорил тихо, сквозь зубы, и Василий не посмел больше одёргивать брата. Вот как взрывоопасно обернулась вечная Сашина непокорность, ершистость характера, неумение жить, как все, со смирением. «Впрочем, разве сам я не таков? — Василий Яковлевич усмехнулся. — Разве в его жилах течёт другая кровь? Но Александр дошёл до края. За него страшно. В нём мстительность проросла, а мстить некому да и нельзя, зло само себя покарает. "Мне отмщение, и Аз воздам"».

— Давай-ка чайку попьём, Саша, и спать пораньше завалимся. После такого дня сам Бог велел сном лечиться, — он шагнул из-за стола к двери, но Александр решительно остановил брата.

— Нет, на чай времени уже не осталось. Я уеду сейчас же. Не хочу, знаешь ли, загреметь под трибунал. Завтра начинаем по колхозам мобилизацию конного поголовья. Можешь представить, какую всенародную любовь предстоит познать мне в аулах! Так что, Василий, давай прощаться и попробуем обойтись безо всяких цирлихов-манирлихов.

Александр и в молодости умел маскировать чувства, неожиданно натягивая на себя маску. Только с матерью он бывал несколько нежен, не осмеливался на браваду, но это было присуще всем детям Евдокии Васильевны, и девочкам, и мальчикам в равной степени, такова была семейная традиция. Александру хоть и реже, чем брату-путешественнику, приходилось покидать родной дом, но тоже выпала беспокойная планида; прощаться он не любил, выучил себя обходиться без томительных объяснений.

Лицо Василия светилось печальным благородством.

— Возьми-ка вот это на память, — Александр расстегнул брючный ремень и выдернул его резким движением. — Кожаный ремешок, ещё с Севера, из лахтака сделан, ему сносу не будет.

— Спасибо, брат, но, пардон, а ты сам-то как без ремня обойдёшься? Вещь, прости, необходимая.

— Я обойдусь, — расхохотался Александр, — при моём брюхе штаны и так не спадут, разъелся, что твой Черчилль. Ну, пошёл я.

— Я провожу.

— Брось, брат, ни к чему, не маленький, сам дорогу до станции найду.

— Пиши, Саша, пожалуйста, не ленись, — грустно попросил Василий Яковлевич. — Из Обуховки который месяц ни строчки, и ты меня забываешь. Хоть волком вой!

Александр обе руки положил ему на плечи:

— Ну-ну, будет тебе. Всё обойдётся. Прощай.

И широким шагом пересёк двор, вышел, не оглядываясь, на улицу.

Василий Яковлевич медленно наматывал на кулак мягкий, как замша, ремень. Пальцы различали рисунок тиснёной дорожки по краям неширокой кожаной полосы. «Коричневый, — он попытался определить цвет ремня, — вероятно, коричневый, ощутимое тепло излучает, от чёрного цвета такой теплоты не бывает».

Шаги Александра уже не слышались, растаяли в пыли Моргуновского проспекта. «Да что же я? Разве так прощаются!» — устыдился он своей апатичности и стремительно бросился вслед брату.

— Саша! Постой, не торопись! Я всё-таки прогуляюсь с тобой!

Какой кошмарный день! Гнетущая тоска навалилась на Ерошенко! Проводив Александра до окраины Моргуновки, он долго стоял, вслушиваясь в тающие звуки его шагов. Медленно побрёл домой. Ветер утих, холод не пугал, утратив вчерашнюю ярость. — Брат! Александр! Как помочь тебе? Как помочь, если твоя душа изверилась, потеряла опору и ориентиры в беспросветном одиночестве? Сердце — вот истинный орган зрения. Отчего же слепнет душа?

Навстречу кинулась Рая Киселёва:

— Наконец-то! Я уж не знаю, что и делать! С Зоей плохо, припадок случился. Ох, Боже ты мой, такие страсти!

— Да говори же толком!

— Истерика у девчонки. Стали готовиться ко сну, вдруг шум в комнате, и Акча бежит вся в слезах-соплях, напуганная до смерти. Что такое стряслось? Зоя вся перекошенная, кричит, визжит, аж заходится. Еле-еле унялась.

Василий Яковлевич ринулся к двери, но Киселёва ухватила его за рукав пальто:

— Не ходите, уже всё позади, спят все. Мальчики вообще сразу попадали в койки, так намучились за день.

— Никогда за ней такого не замечалось, — растерялся Ерошенко. — Что и говорить, такая непомерная для детской души беда случилась.

— Это недолго было, минут пять, я думаю... А может, и дольше чуток... Василий Яковлевич, сколько я страху натерпелась!.. У всех угнетение, конечно... Вы-то как, дядя Вася?

— Я — ничего. Да, задала ты мне задачку, Раиса.

— Виновата я, что ли? — Киселёва чуть не заплакала.

— Тихо, не вздумай реветь, только этого сейчас и не хватает. — Ерошенко сжал холодную ладонь девушки. — А то и я зареву с тобой на пару. Эх, если бы слёзы горю помогали... Мы бы сейчас с тобой, Раюша, кадушку доверху наплакали... Иди-ка ты, милая, домой — мать, поди, заждалась.

— Да она и сама не так давно ушла, для завтрака пшено перебирала. Сорное больно зерно.

«Хорошо, что такое есть, — подумал Ерошенко, — не будем гневить судьбу». Вслух же произнёс:

— Милая, мы-то продержимся, нас не оставят... Ты иди, Рая, иди отдыхай.

Утром он не заметил в поведении Зои никаких признаков нездоровья. Девочка была подвижной и оживлённой, как всегда, и на уроках, и в играх после занятий.

До конца жизни так и остался в сердце этот стылый январский день болезненной, кровоточащей раной — похороны, брат, Зоя...

***


Стрекоза, ты становишься синонимом ночи, тишины, отдохновения, воспоминаний... День — для неукоснительного распорядка, хозяйственной колготы, мелких недоразумений, отнимающих силы, изматывающих нервы. Ночь — для разговоров с тобой, для долгих, бесконечных посланий, которые ты никогда не получишь.

Я человек воспоминаний, человек прошлого. Я утратил способность мечтать, заглядывать в будущее. В зеркале будущего я вижу только своё прошлое. Вот уж чего у меня не отобрать, пока я жив, так это право на обладание прошлым. Оно единственное моё богатство, и я дорожу им, чахну над ним, как слепой рыцарь над златом. Мой сундук воспоминаний без дна, и он не имеет цены, ибо я не торгую бесконечностью времени. И все мои ночные разговоры с тобой — это сюжеты в стиле укиё-э, что означает, если меня не подводит память, картинки бренного мира.

Спасибо судьбе — я не знал недостатка в друзьях. Но и в дружбе есть определённая для каждого степень приближения, откровенности. Кто знал обо мне всё, Стрекоза? Конечно, Акита Удзяку. До последнего дыхания я буду благодарен и предан ему за его отношение к тебе. И Стрекозой-то я стал тебя называть с его лёгкой руки. Это Удзяку-кун рассказал мне о вере многих японцев в удачу, которую приносит на трепещущих крылышках стрекоза Томбо. Она как бы олицетворяет отвагу и национальный дух.

Вы навестили меня перед самым моим отъездом в Сиам. Ты впервые тогда увидела, что я занимаюсь лепкой. Я хотел вылепить твою головку, но, видимо, получилось плохо, если ты себя не узнала. Удзяку смолчал — он-то знал, чей образ меня занимал.

Когда-то давным-давно я побывал с оркестром на Чёрном море, и там в гостинице один архитектор показал мне прекрасную старинную скульптуру. Через несколько лет мне довелось ощупать «Головку» Родена. Если мне удаётся какую-нибудь вещь потрогать, то я могу кое-что о ней сказать. Когда я начал возиться с глиной, я понял: к ней надо относиться уважительно, она оживает под рукой.

Ты не узнала себя — это был недобрый знак, но, огорчённый неудачей, я не распознал его. Надо было отменить отъезд — я же уехал.

Ровно через три года мы опять оказались с ним в моём уютном жилище на задах магазина Накамурая. Увы, тебя с нами не было, ты досиживала свой срок в тюрьме Хатиодзи. Эх, от сумы да от тюрьмы... До конца дней эта боль будет во мне, никуда от неё не деться.

Мы готовились ехать за тобой, рассуждали, где найти автомобиль, что прихватить в дорогу. Неожиданно для меня однажды прозвучал вопрос Удзяку:

Скажи, Эро-сан, здесь перед твоим возвращением ходили слухи, что ты собираешься жениться на Стрекозе. Это так?



Наедине с самим собой я старался избегать этого вопроса, а в тот момент пришлось отвечать. Прости, я покривил душой, сказав, что мне и мысль такая в голову не приходила. Он кашлянул, испытывая неловкость от моей фальши. Я добавил: «Удзяку, ну подумай сам! Какая женитьба? Какое у меня есть право обрекать женщину? Быть женой слепого — трагическая доля, не каждой под силу».

У нас говорят: «Любовь не картошка — не бросишь в окошко». Ты видела в Сакаэ Осуги одни достоинства, и когда он оставил жену, ты мотыльком на огонь устремилась к нему. Кто посмел бы осудить тебя? Любовь неподсудна. Но Сакаэ, честное слово, не стоил тебя. И та девочка из вашей эмансипированной группы «Сэйтося», с которой он предал тебя и сбежал куда-то на побережье, ему в этом ровня. Ведь он стал третьим её мужем, а ей-то не было ещё и два­дцати лет!

Как я себя клял за то, что уехал тогда! Всего несколько месяцев прошло — и на тебе! Решиться на такое, Стрекоза! Вот уж поистине страсть роковая! Будь я в это время рядом, уверен, дело до тюрьмы не дошло бы. О несчастье мне написал Удзяку. И я чуть с ума не сошёл. Теперь признаюсь — я запил. Никогда капли не бравший в рот, я пил, как матрос, отставший от своей команды в чужом порту. Но разве этим спасёшься?! Разве не сокрыта великая мудрость в старой пословице: «Кто пьёт, тот не знает о вреде вина; а кто не пьёт, не знает о его пользе». Пьяные кошмары меня не донимали. Я никогда не расспрашивал тебя, как всё это произошло; тогда же, вдалеке от тебя, в моей нетрезвой голове рождались жуткие картины. Я видел: вот ты собираешься в дорогу, укладываешь в сумку кинжал. Потом мне чудилось, как ты выслеживаешь Осуги с этой стервой. И вот он, роковой миг, удар ножа, в луже крови хрипит Сакаэ. Самосуд свершился! Ты бежишь в полицию с повинной. Приговор и тюрьма... Бывали у меня в жизни тяжкие дни, труднее этих не было...

Но дождался я и счастливого дня. Это было на исходе первой недели октября. Как и условились, Удзяку явился ко мне спозаранку. Наскоро перекусив, мы отправились в тюрьму Хатиодзи встречать тебя, Итико, когда кончилось твоё двухлетнее наказание. Друг наш нанял машину. Дождило. Дорога казалась бесконечной. Мы ехали молча. Нет слов, чтобы передать, как я жаждал и боялся этой встречи с тобой. Но ты, моя прекрасная узница, и здесь оказалась на высоте, была естественной и искренней, как будто ничего не случилось и не было разлуки, не было этих страшных двух лет за решёткой.

Я знал, что японцы по-особому относятся к хризантемам, и вёз тебе букет малиновых и лиловых цветов. Я надеялся: ты поймёшь на языке хризантем моё признание в любви до конца жизни. Ты обрадовалась цветам, но произнесла фразу, смысл которой я долго не мог понять. Ты сказала: «Когда отцветут хризантемы, то в мире ничего не останется, значит, пришла зима». Удзяку, услышав это, засмеялся, довольный:

Томбо, ты верна себе, ты, как и прежде, нашпигована пословицами. Найди не такую грустную, Итико. Ты на свободе!



Почему все значительные для меня события происходили чаще всего осенью?

Не помню, куда я направлялся в то утро. Но познакомились мы с Горо на платформе Мэдзиро. Значит, я направлялся, скорей всего, к Удзяку. В голове у меня в ту пору складывалось «Грушевое дерево», сюжет сказки уже определился, и дело было только в деталях. Не знаю, как у вас, журналистов, рождается тема, как формируется представление о будущей статье. Мне же для успешной работы необходимо придумать первую фразу, а потом влюбиться в неё. Это платформа, от которой берёт разбег фантазия. В те ненастные дни первая фраза новой сказки уже жила своей самостоятельной жизнью, и мне она нравилась. Вот и на станции, где Горо Пурута подошёл ко мне, я без конца повторял: «Что касается всяких забот и хлопот, то у всевышнего их хоть отбавляй... Что касается всяких забот...»

Прошу меня извинить, господин, — и я услышал мягкий баритон, — ваша фамилия Ерошенко?



Я ответил, полюбопытствовал, кто мной интересуется. Он представился и с места ринулся в карьер, предложил написать мой портрет. Фамилия его была мне знакома, не помню, кто о нём рассказывал, но разговор был и не очень давно. Немудрено, ведь дух живописцев витал в моём жилище, да и весь дом «Накамурая» — разве что неиспытанное прибежище муз?

Через несколько дней он приехал в Синдзюку. Мамочка Куромицу была наслышана о нём и согласилась, чтобы я позировал. К приходу Горо я знал, что он только что вернулся из путешествия по Маньчжурии. Сам скиталец, я неравнодушен к бродягам, и это обстоятельство решило всё окончательно.

Он приехал не один. Познакомились с его спутником. Неудивительно, что и он тоже был художником. В отличие от Горо у Цунэ Накамура была мастер­ская, куда они меня и зазвали. И появились на свет сразу два портрета. Ну кому, Стрекоза, снились такие почести? Они мучили меня ровно неделю, и день ото дня я утверждался в собственной значительности. Я не мог тогда понять, почему Накамура-кун работает с такой истовостью, чуть ли не до упаду. Горо увещевал его всякий раз: мол, оставь на завтра, да и вообще портрет был готов, загубишь излишеством... На императорской выставке только и было разговоров, что о моём портрете, кабы не горькое знание, что это оказалась последняя картина Накамура-сан. Свеча его жизни истаяла, и он-то знал, что берёт кисти последний раз... Успеть бы и мне написать портрет моей жизни, мою главную книгу. И если мне дано сделать то, что я задумал, Стрекоза, знай, эта книга посвящена тебе. И я чувствую, писать её придётся до последнего дня, до последнего вздоха, иначе просто не уложусь. Правы были древние, утверждая: у книг, как и у людей, свои судьбы. Но у этой книги, которая так медленно складывается, не будет отдельной судьбы. Мне минуло пятьдесят, не на базар едем — с базара, как говаривал отец. «Жил, путешествовал, писал» — вот что надо будет выбить на моём могильном камне. Я никогда не думал об извест­ности, тем более о славе. Писать для меня всегда было так же естественно, как дышать. Жить — это главное искусство, ведь сама жизнь есть драма, и каждый человек исполняет свою роль на её великой сцене.

Я рано и без твоей помощи, Стрекоза, понял, какой это адский труд — писать. Откуда приходят слова? Где-то ведь существуют все стихи, все рассказы, все книги, которые уже известны людям, или пишутся, или будут написаны? Мудрецы, владевшие санскритом, называли это Новоявленной Книгой, я много слышал об этом и в Моулмейне, и в Калькутте. Великий труд ума и души, процесс, который объяснению не поддаётся, — писательство, выкачивание воспоминаний, образов и идей из сумрачной области непроявленного в область яснопламенного бога Агни, в область земного света. Я доверяюсь в этом древним индусам, я верю в их Новоявленную Книгу.

Итак, главное — это жизнь. Всё остальное — речи, стихи, сказки — кажется мне лишь украшением жизни.

Путешествую во времени с помощью этой книги. Моя жизнь, известная тебе, Стрекоза, во многих деталях, но в ещё большей степени неведомая, — её бесформенный сюжет. Мои страдания — её неразрешимый конфликт, гордиев узел. Мои редкие радости — её периферический орнамент, праздничная оторочка. Никто, кроме меня, не исправит вопиющей несправедливости, которую, впрочем, и несправедливостью не назовёшь. Я оплакиваю этот факт на шестом десятке лет, и причина моих слёз одна: у русского человека Василия Ерошенко, тщеславно причисляющего себя к литературному сонму, нет ни единой, хотя бы малюсенькой книжки на русском языке. Для русских я не существую. Мои книги выходили на японском, китайском, меня читают эсперантисты... Смешно и горько русскому писателю ждать, когда его переведут на родной язык. И я сказал себе: господин хороший, изволь написать свою главную книгу по-русски. Что и пытаюсь делать, Стрекоза, понимая всю тщету своих намерений. «Лишь цыганка знает правду, всё расскажет, не тая». Это из давнего моего стихотворения «Предсказание цыганки», стихов-то я сто лет уж как не пишу. Так вот, я — та самая цыганка, которая одна-единственная знает правду, всю голую правду о себе. Одно тревожит: не стал ли я за эти годы подобием дубового листка, который увял и засох от холода, зноя и горя?.. Надо работать. И не забывать Ибсена, который говорил так: «Если ты не делал того, чего не мог делать, в этом нет большого греха. Но если ты не делал того, что мог бы делать, это большой грех, который не отпустит тебе даже Бог».

Жизнь каждого человека похожа на шахматную партию в три хода. Первый — рождение, второй — юность и зрелость, третий — смерть. Никогда не надо спешить делать третий ход. Из любого положения, надеюсь, можно найти выход... Это говорю я, чья жизнь целиком, вся — шахматная партия с чёртом: как ни старайся — не выиграть.

Почему именно Зине Шаминой решился я доверить рукопись? Я верю ей, как себе. Она — пример редкост­ного проявления воли, интеллигентности, целеустремлённости. Прошло безвозвратно то время, когда я пытался воспитывать её тем или иным образом. Давно уже сам беру с неё пример.

У меня было мало женщин — это не книга о любви. Но при всей малости, Стрекоза, любовь — главное, что было в моей жизни. И мне не хочется избегать откровений. Любовь — знак неба. Любовь и Вера — вот, должно быть, неразлучная пара. Не зря Абдул-Баха говорил: «Лучший способ отблагодарить Бога — любить друг друга». Ангелы любви были изредка благословенны и ко мне и даровали мне лучшие дни — мучений и наслаждений. Китайцы правы: правда сердца в том, чтобы предоставить ему свободу. Не нужно подавлять желания и делать сердце подобным пеплу.

Время нашего пребывания на земле ограничено, вот что жалко и непоправимо. Был бы я монахом в Великой Золотой стране, как зовут свою родину бирманцы, воспользовался бы тогда правом просить у властителя судеб бессмертие, бесконечное перемещение из одной жизни в другую. Такое право даруется тем, кто сам способен одаривать людей — не важно чем: словом, вещью, монетой, пищей... Заслужил ли я, будь у нас такие же порядки, беспредельно долгую жизнь? Не мне судить, хотя, думаю, меня одаривали чаще и щедрее, чем я это делал сам.

Ни у кого нет права ни за один твой поступок, Стрекоза, осудить тебя. Ты — единственный себе судья. Я сказал это через год после твоего освобождения из тюрьмы, когда ты решила выйти замуж. Осеннее небо оплакивало нашу любовь, всю ночь дождь стучался в окно и внезапно прекратился в ту предутреннюю минуту, когда ты, гладя меня по голове, словно утешая ребёнка, спросила разрешения выйти замуж за Ацуси Судзуки. Это потом я понял, что капли не переставали барабанить по стеклу: новость была оглушительной. Что я мог сказать? Почему-то я был уверен, что эта последняя ночь, принадлежащая нам, стала началом новой жизни. Бывает такое сверхзнание будущего, оно необъяснимо по меркам обычным, будничным.

Я попросил, ты помнишь, конечно:

Если родишь девочку, назови Ниной.



Когда моя сестра Нина уехала с сыновьями из Кушки, я снова стал одинок.

Я редко вижу сны. Ещё ребёнком, в московской школе, я всё никак не мог, как ни старался, понять, что за истории, что за приключения каждое утро обсуждают мои соклассники и ребята постарше, задают друг другу вопросы, дотошно выспрашивают подробности каких-то происшествий. Недоумение моё длилось до тех пор, пока однажды я не проснулся в странном состоянии. До подъёма было ещё далеко, в спальной комнате царили покой и тишина, и я выплывал в эту привычную атмосферу из тёплого, светящегося, поющего моря удивительных впечатлений, которые нежданно-негаданно подарила мне ночь. Я ещё не отдавал себе отчёта, не понимал, где пролегает граница между явью и сном. Я увидел маму! В ярком цветастом платье она бежала по лесной поляне, сплошь поросшей крупными белыми ромашками. Она бежала и сбивала с цветов и листьев крупные, хрустальные капли росы. Мамины волосы были гладко зачёсаны назад. Солнышко отражалось в смеющихся глазах, и — о Боже! — они были голубые! Она бежала навстречу мне, широко раскинув руки, а я, хохоча, летел к ней с противоположного края поляны. Мы бежали долго-долго, мама была всё ближе и ближе, и вот-вот я должен был попасть в её объятия. Я уже ясно видел мелкие морщинки возле её сияющих глаз, видел протянутые ко мне ласковые ладони... Ещё шаг, ещё один!

И в этот миг я проснулся. Счастливое видение кануло в беспросветную темень. Но то, что я видел, было так замечательно, так прекрасно! Никогда мне не доводилось испытывать такое блаженство, такое сладостное волнение!

Много лет спустя повторилось нечто подобное — прекрасное женское лицо, которое я увидел во сне, было твоим, Стрекоза, лицом. Я мыкался тогда в шанхайских притонах после побега с английского судна «Сент Джордж», а ты тянула свой срок в тюрьме. Вот и не верь после этого снам!

Так случилось и с Александром. После нашей недолгой последней встречи прошло недели три, не больше. И вдруг я увидел брата во сне. Вернее, приснился даже не он сам, а его голос. Брат крикнул: «Помоги мне!» Я кинулся на голос, не понимая, откуда кричит Саша, где я нахожусь. Всё было зыбко кругом, метались какие-то тени, липла к лицу паутина, душили отвратительные запахи...

Я проснулся обессиленный, с болью в сердце. Попытался стряхнуть с себя тревогу и смятение, забыть приснившийся кошмар... Но шёл час за часом, настало утро, начались уроки, а состояние моё не улучшалось, тревога не отпускала. И я поехал в Ашхабад.

Никто не объяснил мне ровным счётом ничего. Александр Яковлевич Ярошенко, мой родной брат, исчез с лица земли, и никто не мог или не хотел рассказать мне, как и почему, где это случилось. Погибла или, можно сказать, пропала, исчезла вся их группа, пять человек, которых послали в хозяйства, где держали лошадей, для мобилизации конского поголовья на фронт. Бесследно исчезли и ахалтекинцы, которых брат с его людьми гнал в Ашхабад. Они вышли под вечер из аула в сорока километрах от города — и на этом всё! Крест! Тайна! Безмолвие!

Тогда, в бесплодных хождениях по наркоматовским кабинетам, я впервые услышал слово «дезертир». Где-то далеко-далече шла безумная война — поставщица похоронок, голода и инвалидов. Мне и в голову не могло прийти, что с фронта можно бежать и тайком вернуться в родные места, и жить нелегально, по-партизански. Кто-то обмолвился, что на Сашину группу напали вооружённые дезертиры... Не хочется в это верить, Стрекоза! Туркменская пустыня, как и чукотская тундра, умеет намертво хранить свои тайны. Я не надеюсь, что когда-нибудь откроется тайна гибели моего брата.

Что за рок преследует нас?! Ведь и младший брат Иван давно не даёт знать о себе. Он ушёл из Обуховки совсем молодым, не желая покоряться семейному порядку, который любому человеку предписывает в поте лица зарабатывать хлеб свой насущный... Иван родился бунтарём — ни учёба, ни труд, ни семейные узы не привлекали его. Он ушёл и сгинул бесследно.

Как я расскажу, Стрекоза, о том, что случилось с Александром, отцу с матерью? Вот что мучит меня бесконечно... Иногда они являются ко мне во сне, папа и мама, и молчат, и безмолвно глядят... Такие долгие, немигающие взгляды... И душе нет покоя...

Каталог: sites -> default -> files -> books
books -> Сборник статей Содержание Основные понятия сектоведения Кто главный сектовед в стране
books -> Религиозные взгляды Марии Монтессори
books -> Игумен Иларион (Алфеев)
books -> Изложение учения агни-йоги Догматы: свет или тьма? Бог или «психическая энергия»?
books -> Философия русского религиозного искусства XVI-XX вв. Антология
books -> Учебное пособие для детей школьного возраста Россия, 1993г. Издание подготовлено Свято-Троицким Ново-Голутвиным женским монастырем
books -> Разорванный круг
  1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   20